355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнесто Сабато » Аваддон-Губитель » Текст книги (страница 11)
Аваддон-Губитель
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:10

Текст книги "Аваддон-Губитель"


Автор книги: Эрнесто Сабато



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)

Бруно видел его горящие глаза на изможденном, сосредоточенном лице. Да, этот парень претерпел страдания немыслимые, пока не превратился в чистый дух, словно плоть его сгорела в огне лихорадки, словно его терзающееся, сжигаемое тело свелось к минимуму костей и немногих твердых, как сталь, мускулов, необходимых, чтобы выдерживать напряженность существования. Он почти не разговаривал, как этот его нынешний двойник, но глаза его пылали огнем негодования, меж тем как губы на жестком лице сжимались, храня мучительные тайны. И теперь он возвратился в этом другом юноше, тоже смуглом и истощенном, никак не могущем понять, зачем он находится здесь, где на него обрушивается лавина непонятных слов. Вероятно, только из-за преданности Марсело. И странное дело, повторялся прежний симбиоз: в дружбе Карлоса с Максом добродушие Макса (хотя он не походил на Марсело) было необходимо, чтобы время от времени смягчать напряжение Карлоса, быть как бы глотком воды для бредущего по пустыне.


Ладно, пусть так,

надо быть полным идиотом, чтобы отвергать всю литературу во имя революции, – согласился Араухо. – Ни Маркс, ни Энгельс так не поступали. Ни даже Ленин. Однако я думаю, что в определенном типе литературы следует усомниться.

– В каком же? – спросил Сабато.

– Для начала в литературе интроспекции.

Тут Сабато вспылил.

– Мне уже осточертели подобные идиотские идеи. Почему мы не можем вести разговор на более высоком философском уровне? Ясно, ход мысли у вас примерно такой: интроспекция означает погружение в свое «я», а одинокое «я» – это эгоист, которому начхать на весь мир, либо контрреволюционер, пытающийся нас убедить, что проблема заключается в нашей душе, а не в организации общества, и так далее. Тут упускается одна небольшая деталь: одинокого «я» не бывает. Человек существует в обществе, страдая, борясь и даже скрываясь в этом обществе. Существовать значит сосуществовать. Я и мир, не иначе. Не только ваши сознательные действия наяву суть следствия этого сосуществования. Даже ваши сны, ваши кошмары. Даже бред сумасшедшего. При таком понимании дела самый субъективный роман будет социальным и прямым или косвенным образом явит собой свидетельство обо всей действительности. Нет романа интроспекции и романа социального, друг мой, а есть романы великие и романы мелкие. Есть хорошая литература и плохая литература. Успокойтесь, всякий осуждаемый вами писатель в любом случае создает свидетельство о мире, хотя бы самое крохотное.

Араухо слушал сосредоточенно и сурово.

– Вопрос для меня не так уж ясен, – возразил он. – Не зря ведь Маркс восхищался писателями типа Бальзака. Такие романы действительно являются свидетельством о своем обществе.

– Романы Кафки не описывают стачки железнодорожников в Праге, однако же они останутся одним из самых глубоких свидетельств о современном человеке. А по-вашему, все его произведения надо было бы сжечь, равно как произведения Лотреамона или Малколма Лаури [146]146
  МалколмЛаури (1909—1957) – канадский писатель.


[Закрыть]
. В общем так, друзья, я уже сказал, что у меня осталось мало времени, и я не намерен тратить его на эти философские разглагольствования.

– Да, я тоже думаю, что мы теряем время попусту, – согласилась Сильвия.

– Я в этом уверен, – сказал Сабато. – Я говорю на эту тему уже не в первый раз, и вижу, что все время повторяются одни и те же аргументы. И не только здесь. Почитайте интервью с Астуриасом [147]147
  АстуриасМигель Анхель (1899—1974) – гватемальский писатель, общественный деятель, дипломат.


[Закрыть]
.

– О чем?

– О нас, о некоторых аргентинских писателях. Он говорит, что мы не представляем Латинскую Америку. Нечто схожее недавно заявил один североамериканский критик – мол, в Аргентине нет национальной литературы. Ясное дело – цензоров этого сорта смущает отсутствие выраженного местного колорита, им, видите ли, для выдачи сертификата требуются живописные декорации. Для этих философов негр на банановой плантации реален, а лицеист, размышляющий об одиночестве на буэнос-айресской площади – это анемичная энтелехия. Поверхностное описание такого негра они называют реализмом. Ибо понятие национального связано с величайшей и всегда двусмысленной проблемой реализма. Да уж, реализм… Как морочат нас этим словцом! Если я вижу во сне драконов, то, учитывая полное отсутствие драконов в Аргентине, следует заключить, что мои сны не патриотичны? Надо бы спросить у этого североамериканского критика, неужели отсутствие метафизических китов на территории Соединенных Штатов делают Мелвилла апатридом? Но довольно толковать об этих глупостях, прошу вас! Я сыт ими по горло.

Сабато снял очки и провел ладонью по глазам и по лбу, а Сильвия между тем спорила с казаком и с Араухо. Но он их не слышал и не видел. Внезапно он снова заговорил все о том же:

– Глупости эти порождены предположением, будто в конечном счете миссия искусства копировать реальность. Но, внимание! Когда эти люди говорят о реальности, они имеют в виду внешнюю реальность. Другая, внутренняя реальность, как нам известно, пользуется весьма дурной славой. Словом, нас побуждают превратиться в фотографический механизм. Однако тем, кто полагает, будто суть реализма состоит в показе внешнего мира, следует знать, что нынешнее формирование Аргентины на основе европейской эмиграции, ее мощный средний класс, ее индустрия оправдывают существование литературы, не занимающейся банановым империализмом. Но есть и более важные причины, поскольку миссия искусства вовсе не в том, в чем ее видят эти люди. Только наивный человек пытался бы искать документальные данные о сельском хозяйстве в окрестностях Парижа в конце прошлого века на основании некоторых картин Ван Гога. Совершенно очевидно, что искусство это язык более родственный снам и мифам, чем статистике и газетной хронике. Поскольку сон и миф это некая онтофания…

– Онто? Что это? – с испугом воскликнул казак.

– Онтофания – откровение реальности. Но всейреальности, слышите? Всей. Не только внешней, но и внутренней. Не только рациональной, но и иррациональной. Постарайтесь понять! Вопрос бесконечно сложный. Ибо на внутренней реальности, несомненно, сказывается сильное влияние объективного мира, но связь с этим объективным миром поддерживается весьма тонкая, весьма сложная. Даже противоречивая. Будь общество решающим и единственным фактором, как можно было бы объяснить различие между литературой в духе Бальзака и творчеством его современника Лотреамона? Или произведениями Клоделя [148]148
  КлодельПоль (1868—1955) – французский писатель, автор произведений, проникнутых духом католицизма.


[Закрыть]
и Селина [149]149
  Селин(наст. имя: Луи Фердинанд Детуш; 1894—1961) – французский писатель, натуралистически отразивший негативные стороны буржуазной действительности.


[Закрыть]
? В конечном счете всякое искусство индивидуально, так как оно является видением реальности через призму духа, а дух неповторим.

– Мы уходим в сторону от проблемы, – резко перебил его Араухо.

– Это вы уходите от проблемы. И предупреждаю, я еще не закончил. Я сказал, что всякое искусство индивидуально, и в этом его основное отличие от научного познания. В искусстве главное – именно личный, уникальный рисунок, конкретное выражение индивидуальности. Поэтому в искусстве существует стиль, а в науке стиля не бывает. Есть ли смысл говорить о стиле Пифагора в теореме о гипотенузе? Язык науки может и, строго говоря, должен состоять из абстрактных и универсальных символов. Наука – это реальность, увиденная заурядным человеком. Искусство – это реальность, увиденная человеком незаурядным. В этой его ограниченности – ограниченности в кавычках – и состоит его богатство. И выразить человеческий опыт во всей его полноте искусству помогает взаимодействие «я» и мира, представляющее целостную реальность человека. С этой точки зрения нелепо упрекать Борхеса в том, что его нельзя назвать представителем. Представителем чего? Он, как никто, представляет реальность «Борхес – мир». Эта реальность вовсе не обязана быть той, какую мы видим в Аргентине в смысле внешне фотографическом. Такой уникальный способ видения мира проявляется в языке – он тоже уникален. Ничего не поделаешь, этот язык приходится называть «идиолектом». Слово ужасное, но его можно считать синонимом личного стиля. Было бы разумно, если бы на нынешнем уровне развития нашей литературы (заметим, что нам не полтораста лет и мы не новая литература, а нам тысяча лет – мы такие же потомки «Песни о Сиде», как любой мадридский писатель), да, при нынешнем уровне развития нашей литературы мы покончили бы со всеми этими ложными идеями. И давайте признаем, наконец, что среди нас могут появиться – без всяких угрызений совести – столь противоположные художники, как Бальзак и Лотреамон.

Он поднялся, чтобы уйти, но был слишком возбужден и снова сел.

– Незавидную услугу оказывают Марксу эти пошлые эпигоны, – прибавил он, – делая его ответственным за всякую чушь, которая им взбредет на ум, вроде прямой и пропорциональной связи между банановыми плантациями и литературой интроспекции. Тот факт, что Маркс предпочитал Бальзака, достоин уважения, но, надеюсь, меня не станут убеждать, что он единственный в мире человек, имеющий право на предпочтения. А тут получается, что мы все обязаны предпочитать Бальзака, потому что это сказал Маркс. В таком случае поэт вроде Лотреамона оказывается подозрительным субъектом, так как он со своим бредом бежит от французской действительности того времени, от дороговизны картофеля. Эдакий тип, продавшийся капитализму. Исходя из этого критерия, Бетховен, когда Французская революция гремела по всей Европе, должен был писать военные марши или, по крайней мере, такую музыку, как увертюра «1812 год» Чайковского вместо квартетов. Не помню, где я это читал, – вероятно, у одного из дешевых эпигонов, – что во Франции такой человек, как Лотреамон, возможно, был вправе это делать. Но если мы здесь это делаем, то мы, видите ли, подражатели европейской литературы. И далее, если принять во внимание, что в типе искусства Лотреамона есть много общего со снами, получается, что видеть сны можно только во Франции. Мы здесь не должны спать, а если заснем, то должны грезить о зарплате и о забастовках металлургов. А уж если задумаемся о смерти, вовсе беда. Не помню, кто из них критиковал меня за то, что я развиваю эту европейскую тему. Ну ясно, у нас здесь никто не умирает. Мы здесь вроде бессмертных из фольклора. Смерть – сюжет подозрительно связанный с Уолл-стрит. Похороны на службе у империализма. Ну, довольно, Бога ради! Довольно разводить эту философскую демагогию!

Он снова поднялся.

– Нет, нет, пожалуйста, не уходите, – попросила Сильвия.

– Зачем? В этих спорах нет смысла.

– Ну, пожалуйста! Есть еще несколько вопросов, которые мы бы хотели вам задать, – настаивала Сильвия.

– Какие вопросы?

Бруно попытался его успокоить, мягко взяв под локоть.

Ну ладно, но зачем, в конце-то концов?

– Дело все в том, – сказал он, немного передохнув, – что эта публика даже не поняла марксизма. Будь литература враждебна революции или неким родом солипсической мастурбации, тогда нельзя объяснить, почему Маркс любил Шекспира. И придворного, монархически настроенного Гете. Разумеется, эти недоумки станут мне доказывать, что теперь ситуация более критическая и что – особенно в Третьем мире – не время для литературы. А я бы у них спросил: разве те годы, когда Маркс посещал лондонскую библиотеку и в угольных шахтах варварски эксплуатировали семилетних ребятишек, были подходящим временем для поэзии и романа? Потому что тогда творил не только Диккенс. Творили также и Теннисон, и Браунинг, и Россетти. И в разгар индустриальной революции, одного из самых бесчеловечных исторических процессов, были художники вроде Шелли, Байрона и Китса. Многих из них Маркс также читал и ценил. Хорошую услугу оказывают эти господа своему учителю, приписывая ему такие вопиющие глупости! И вдобавок ложную, легковесную идею об искусстве как отражении общества и класса, к которому принадлежит автор. И не только об искусстве, а также о мышлении. Но послушайте – исходя из такого критерия Маркс не может быть марксистом, поскольку он буржуа. Марксизму следовало быть изобретением какого-нибудь шахтера из Кардиффа. Мне кажется, они даже диалектики не понимают. Допустим, они прочли «Что делать?» Ленина. И что с того? А ведь он там пишет, что рабочий класс сам по себе был бы неспособен прийти к социализму, что он не вышел за пределы узкопрофессиональных, цеховых интересов. Учение социализма создали буржуа, вроде Маркса и Энгельса, аристократы, вроде Сен-Симона и Кропоткина, интеллектуалы, вроде Ленина и Троцкого.

– А Че Гевара?

– И то, что я сказал о мыслителях, еще больше применимо к поэтам и писателям. Ибо литература вымысла – подобно снам, и по тем же причинам – это, как правило, акт антагонистический по отношению к реальности, а не простое пассивное отражение. Этим объясняется, что она часто враждебна обществу своего времени. Здесь речь идет, должен вам сказать, скорее о диалектике в духе Кьеркегора.

– Как так? – с удивлением спросил Араухо.

– Да, юноша. Кьеркегора. Вы правильно расслышали. Не знаю, почему тут надо тревожиться и прибегать к дезинфекции. В конечном счете реакция против энтелехии, какой представлялся человек мыслителям Просвещения, была не только делом Маркса, но также делом Фейербаха и Кьеркегора. Делом защиты конкретного человека. Но, как я вам уже говорил, искусство обычно бывает антагонистическим актом. И, как во сне, оно часто выступает против реальности, и даже весьма агрессивно. Посмотрите на Соединенные Штаты. Там как будто существует высшая степень отчуждения, а они дали миру одну из самых замечательных литератур всех времен. А царская Россия? Какой тайный механизм работал в ее двух вершинах – в графе Толстом, аристократе до мозга костей, представившем самое мрачное свидетельство о характере человека. И в другом, в этом монархисте по имени Достоевский.

– А пролетарское искусство? – начал было Араухо.

– Что это такое? Где оно? Вы имеете в виду цветные почтовые открытки со Сталиным верхом на коне, командующим битвой, в которой он никогда не участвовал? Пошлые почтовые открытки, которые казались этому человеку верхом революционной эстетики, а на самом деле были верхом самого тупого буржуазного натурализма? Забавный, но достойный размышления факт: похоже, что все революции предпочитают реакционное и неглубокое искусство. Таковы были пресловутые «пожарники» времен французской революции [150]150
  «Пожарниками» (les pompiers) во Франции презрительно называли художников, скульпторов, писателей, которые разрабатывали классические сюжеты в банальной манере.


[Закрыть]
. Видите, к чему ведет знаменитая теория отражения. Как будто не Делакруа является художником Революции, но Давид и другие, еще похуже этого академика. И Сталин, восторгаясь подобными произведениями, запрещал знакомство с великим западным искусством.

– Да, но если вы живете в разгар революции, – настаивал Араухо, – тогда то, что мешает или угрожает революции, не может быть дозволено. Это война. Дело идет о жизни и смерти. И если какое-то произведение содержит аргументы в пользу врага или хотя бы расслабляет или отвлекает бойца, у нас есть историческое право его запретить.

– Всякое контрреволюционное искусство? – спросил Сабато.

– Да.

Тут даже Сильвия молча посмотрела на него.

Но не слова Араухо и не молчание девушки расстроили Сабато, а взгляд друга Марсело, который, как он вдруг заметил, был прикован к нему. Он все время испытывал какое-то беспокойство из-за присутствия этого парня, присутствия, действовавшего на него с огромной силой просто своей чистотой или же тем, что напоминало ему выражение лица Карлоса 1932 года. Сияющие глаза парня на суровом, страдальчески сосредоточенном лице светились как два уголька на истерзанной, иссохшей земле. Рядом с ним Марсело казался добросердечным ангелом, заботящимся о существе, хотя и сильном, но беззащитном в нашем апокалипсическом, прогнившем мире. Да, Сабато помнил о мучениях Карлоса и думал о том, что раньше или позже претерпит этот парень или уже претерпел. И все слова, которые он произносил, вся эта философская трескотня, превращались в повод для стыда перед безмолвным одиночеством человека, явившегося из бог весть какого захолустья, жертвы и очевидца бессчетных несправедливостей и унижений. И Сабато, глядя в пол, внезапно сказал тихим голосом, словно разговаривая с самим собой:

– Вот так-то, друзья… Но будьте осторожны с этим словом «контрреволюционное», не применяйте его с ненавистью и походя, потому что тогда писатели, вроде Кафки…

Ему было очень тяжело. С одной стороны, что бы он ни сказал, может ранить или разочаровать этого парня. С другой, он чувствовал свой долг разъяснить, уточнить. Долг помешать, чтобы один из них, самый благородный, мог когда-либо совершить ужасную несправедливость, пусть даже святую несправедливость.

– Дилемму образуют не литература социальная и литература индивидуалистическая… Дилемму образуют искусство серьезное и легкомысленное. Когда невинные дети Вьетнама гибнут под бомбами, когда в трех четвертях мира пытают самых лучших людей, когда голод и отчаяние господствуют в большинстве стран, я понимаю, почему восстают против литературы определенного типа… Но против какой, друзья мои?.. Против какой?.. Думаю, есть все основания отвергать фривольную игру, пустое остроумие, словесные забавы… Но будьте осторожны, не отвергайте великих, терзающихся творцов, ибо они самое грозное свидетельство о человеке. Ибо они также борются за его достоинство и спасение. Да, конечно, огромное большинство пишет по мотивам второстепенным. Потому что они ищут славы или денег, потому что это легко им дается, потому что они не могут устоять перед соблазном видеть себя напечатанными, пишут ради развлечения или игры. Однако есть и другие, их мало, они наперечет, но только они достойны уважения, те, кто повинуется смутному велению свидетельствовать о своей драме, о своей растерянности в тревожном мире, о надежде среди ужасов, среди войн или одиночества. Они, друзья мои, являются великими свидетелями о своем времени. Эти люди пишут не с легкостью, а с мучениями. В какой-то мере они видят сны общества, выражая не только свои личные страхи, но страхи всего человечества… Сны эти могут быть даже устрашающими, как у какого-нибудь Лотреамона или де Сада. Но эти сны священны. И они полезны тем, что устрашающи.

– Катарсис, – определила Сильвия.

Сабато посмотрел на нее и больше уже ничего не сказал. Вид у него был озабоченный и недовольный. Он снял очки, сильно прижал ладонь ко лбу – вокруг все молчали. Потом пробормотал что-то невнятное и ушел.


Умереть за правое дело,

думал Бруно, глядя, как Марсело со своим товарищем удаляется по улице Дефенса. Умереть за Вьетнам. Или, быть может, прямо здесь. И жертва эта будет бесполезна и наивна, потому что новый порядок в конечном счете устанавливается циниками и торгашами. Бедняга Билл, добровольцем отправившийся в КВС [151]151
  КВС– Королевские Воздушные Силы (англ. RAF – Royal Air Force), Военно-воздушный флот Великобритании.


[Закрыть]
, теперь без ног, обожженный, задумчиво смотрит в окно – ради того, чтобы немецкие подрядчики, многие из которых нацисты или скрывающиеся нацисты, могли успешно завершать сделки с английскими подрядчиками за изысканным обедом и любезно улыбаясь. Завершать успешные сделки? Но даже в самый разгар войны разве ИТТ [152]152
  ИТТ– Интернациональный телефон и телеграф (англ. ITT International Telephon and Telegraph).


[Закрыть]
не сотрудничала с Гитлером? А «Дженерал моторс» не продавала тайно двигатели для его танков?

Конечно, нельзя не восхищаться Геварой. Но что-то глухое и печальное нашептывало ему, что в 1917 году русская революция тоже была романтичной, и ее воспевали великие поэты. Ибо всякая революция, какой бы она ни была благородной, и особенно если она действительно благородна, обречена превратиться в гнусную полицейскую бюрократию, а лучшие ее умы оканчивают жизнь в тюрьмах и в психушках.

Да, как ни горько, все это несомненно.

Но сам акт вступления в КВС был абсолютно прекрасным, незапятнанным и бессмертным – ни один, ни тысяча производителей консервов не в состоянии отнять у Билла этот бриллиант. Тогда так ли уж важно, что произойдет когда-либо с какой-либо революцией. Более того (думал он с удивлением, вспоминая, что Карлоса пытали уже не за Христа и не за Маркса, а за Кодовилью), вовсе даже неважно, чтобы учение было истинным. Самопожертвование Карлоса стало абсолютом, достоинство человека было еще раз спасено одним-единственным актом. Несмотря на то, что он был жертвой иллюзии, и именно потому, что он ею был, Карлос искупил грехи человечества, спас его от цинизма и приспособленчества, от низости и разложения. И вот, идут эти двое. Рядом с робким аристократом, отказавшимся от привилегий своего класса, идет другой, истощенный и смиренный. Возможно, они идут, чтобы умереть ради кого-то, кто их предаст или обманет.

Вот они идут по улице Дефенса. Навстречу какой ужасной или прекрасной судьбе?


Уже много лет

С. не гулял по парку Лесама. Он сел напротив статуи Цереры и погрузился в размышления о своей судьбе. Потом зашел выпить кофе в баре на углу улиц Брасиль и Балькарсе, где, наверно, много раз что-нибудь пили Алехандра с Мартином. Рассеянно глядя вокруг, он услышал спор. Пансери – экстремист. Нет уж, извините, этот человек не продается, вот в чем дело. Пансери видит только катастрофы, фирма «Проде» занимается также благотворительностью, это вам не шутка. Какой-то юноша, почти подросток, но, похоже, довольно высокого роста, читал газету, которая закрывала его лицо. Сабато не обратил бы на него внимания, если бы не заметил (а он всегда был начеку, и не зря), что юноша то и дело поглядывает на него поверх газеты. Конечно, этот факт мог быть чем-то вполне безобидным, возможно, то был один из многих молодых людей, знавших его. По узкой полоске лба, выглядывавшей над газетой, Сабато показалось, что он этого юношу видел при других обстоятельствах. Но где? Когда?


Он никогда его не видел,

но, несомненно, то был он. Мартин узнал бы его среди тысяч, не только по фотографиям, но потому, что сердце отчаянно застучало, когда он его заметил там, в углу кафе, словно между ним и Сабато существовала безмолвная, тайная связь, знак, по которому можно было установить их знакомство в любом месте земного шара, среди миллионов людей. Устыдясь внезапно самой возможности быть узнанным, Мартин спрятался за только что купленной газетой. Однако исподтишка он пытался следить за С., как человек, совершающий запретный, ужасный поступок. Он пытался понять источник этого чувства, но это было нелегко – как будто приходится разбирать слова в чрезвычайно важном письме, но света мало, и слова неразборчивы из-за того, что бумага измята, или просто стерлись от времени. Он напряженно старался определить это неопределимое чувство, пока, наконец, ему не пришло на ум, что оно похоже на чувство молодого человека, который вернулся из дальних странствий и видит лицо кого-то, кого называют его отцом, но сам-то он никогда прежде его не видел.

Мартин старался понять, что скрывается под маской из костей и усталой плоти, – ведь Бруно ему говорил, что костей и плоти недостаточно для конструкции лица, ибо в лице бесконечно меньше физического, чем в остальном теле, – характер лица определяют тончайшие атрибуты, благодаря которым душа проявляется или стремится проявиться через плоть. По этой-то причине, думал Бруно, в тот самый миг, когда человек умирает, тело его превращается в нечто таинственно иное, настолько иное, что мы можем сказать: «кажется, будто это другой человек», хотя в этом лице кости и плоть те же, что были за секунду до того, за секунду до мгновения, когда душа покидает тело и оно остается таким же мертвым, как дом, когда из него (забрав свои, такие личные, вещи) ушли навсегда люди, которые там жили, там страдали и любили.

Да, думал Мартин, тонкий рисунок губ, морщинки вокруг глаз – это смутные образы потаенных обитателей, незнакомцев, неуверенно, мельком, исподтишка выглядывающих в окошки глаз, образы внутренних видений.

Нет, очень трудно, почти невозможно уловить все это издали.

Итак, этот человек, это лицо воспринимались им как гул далекого разговора, о котором мы знаем, что он необычайно важен и который страстно желаем разгадать.

Я – сирота, сказал себе Мартин с грустью, сам не зная почему.


Он вышел из кафе и вернулся в парк

Там стоял, властный и могучий, дон Педро де Мендоса [153]153
  Педро де Мендоса(1487?—1537) – испанский конкистадор.


[Закрыть]
, указывая шпагой на город, который королевской волей будет здесь основан: «Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес, 1536». Какие то были молодцы! Такие слова всегда приходили ему на ум. А какие женщины: Исабель де Гевара, Мари Санчес… [154]154
  Исабель де Гевара– приехала в Ла-Плату вместе с Педро де Мендосой. Мари Санчес(1786—1868) – аргентинская деятельница, активно участвовавшая в борьбе за независимость от Испании.


[Закрыть]

Абстрактный гуманизм навыдумывал чушь: все люди равны, все народы равны. Нет, есть люди-великаны и люди-карлики, народы-гиганты и народы-крохотки.

Жестокость конкисты. Глупость тех, кто требует добродетелей от государства.

И завоевание Америки ради золота!

Все равно, что полагать, будто игрок играет ради денег, а не из-за страсти.

Деньги – орудие, а не цель.

Он сел на скамью и внезапно увидел, что к нему идет девушка в желтом свитере.

Неужели она шла за ним?

В тоне его звучала досада – он терпеть не мог, когда за ним идут следом, и вдобавок боялся этого.

Да, она шла за ним, она видела, как он зашел в кафе, и подождала в парке, пока он выйдет.

Зачем?

Она показалась ему еще более близорукой, чем на том собрании, а также более робкой, – это уже была не та девушка, что блистала умом несколько часов назад.

И что, ее фамилия действительно Джентиле?

Да.

И она не из сефардов, или в этом роде?

Что значит – в этом роде? Ее дед был неаполитанец.

«Napoli е poi moriré» [155]155
  «(Увидеть) Неаполь и потом умереть» (ит.).


[Закрыть]
– сказал С., смеясь этому клише.

Вблизи она казалась более худенькой, цвет лица желтоватый, нос с горбинкой.

– У тебя лицо сарацинки.

Она не ответила.

– И ты очень близорука. Верно?

Да, а как он узнал?

Если бы не мог узнать, пришлось бы ему менять профессию. Ее взгляд, походка, наклон головы вперед.

Да, когда она была девочкой, она на все натыкалась.

А почему она не носит очки?

– Очки?

Казалось, она не расслышала.

Да, очки.

Она долго не отвечала. Потом тихо сказала: потому что она и так, без очков, слишком некрасива.

Некрасива? Кто это ей сказал?

Сама себе сказала. Зеркало сказало.

– Этот парк раньше был красивей. Его испортили, – сказал С., – да еще этот монумент, который втиснули там позади. Ты его видела?

Да, она его видела. Что-то вроде нацеленной на Марс ракеты на шасси грузовика.

– У тебя хорошее чувство юмора. И ты здорово высказалась сегодня о структурализме.

Она не ответила.

Разве не так?

Да, это на людях.

Что это значит?

Когда она наедине с кем-то, она робеет.

– Черт побери, у тебя не так, как у других людей.

Да, не так.

Почему она шла за ним?

А это уже не в первый раз.

С. встревожился. И с какой целью, спросил он.

– Не сердитесь. Мне показалось, что сегодняшнее собрание вызвало у вас раздражение. Мы этого не хотели. Во всяком случае, я не хотела.

– Значит, другие-то хотели? Так?

Она молчала.

Ладно, все ясно. Но какого дьявола он должен держать экзамен перед людьми вроде Араухо? Он ведь не просил этого парня читать свои книги или соглашаться с ним. Когда Араухо еще не родился, он уже изучал не только Маркса, но и Гегеля. И не в кафе. Он изучал их, рискуя жизнью, многие годы.

Да, она знает.

Ну вот, так пусть они оставят его в покое. Жизнь, черт возьми, и так достаточно тяжела, не хватало еще таких вот типов.

– Пошли, пройдемся немного, – сказал он с внезапной нежностью, беря ее под руку. – Надеюсь, ты не наткнешься на какую-нибудь статую.

Они остановились перед бронзовыми львами.

– Ты их видишь? – спросил он с ехидством, иногда возникавшим у него по отношению к тем, кого он уважал.

Да, более или менее четко. «Задумчивые львы» – ведь так?

Да, но тут должны были бы написать: «Сурово задумчивые». Когда ты рассеян, пишешь что-то приблизительное, нескладное. По крайней мере, у меня так. Приглядись получше, какое у них выражение.

Как я могу? – спросила она с унылой иронией. – Мне надо к ним подойти совсем близко.

Тогда поверь тому, что я говорю: выражение морд у них задумчивое и вместе с тем суровое. Забавно. Какую цель ставил себе скульптор?

Алехандра, – пробормотала она неуверенно.

Что?

Она существовала? Действительно жила когда-то?

С. ответил с некоторой строгостью. Как? И она тоже?

– Давай присядем. Раньше скамьи здесь были деревянные. Еще немного, и мы всегда будем сидеть на скамьях из пластмассы и питаться таблетками. К счастью, я всего этого уже не увижу. Ты хоть понимаешь, что я реакционер? Во всяком случае, так обо мне думаете вы, марксисты.

– Не все марксисты.

– И на том спасибо. Достаточно мне произнести слова «миф» или «метафизика», как меня тут же обвинят, что я получаю деньги в североамериканском посольстве. К вопросу о североамериканцах – знаешь ли ты одну забавную вещь? Кто-то из них, не помню из какого университета, отметил в своей диссертации, что действие моего романа начинается возле статуи Цереры. Вот она стоит.

– Ну и что?

– Она – богиня плодородия. Эдипов комплекс.

Но ведь вы сделали это умышленно?

Что?

Эпизод со статуей Цереры.

– Ты говоришь серьезно?

Ну, конечно.

– Да нет же, глупышка. В те годы здесь была уйма статуй. Помню, что сперва я выбрал статую Афины. Потом почему-то раздумал, сам не знаю, почему. Наконец, остановился на Церере.

– Вероятно, сказалось действие подсознания.

– Вероятно.

– «Туннель» ведь тоже начинается с картины «Материнство».

– Мне это тоже говорили. Люди, пишущие диссертации, все открывают. Я хочу сказать, открывают то, о чем ты и сам не знал.

– Так, значит, вы с этим согласны?

– Строго говоря, не согласен. Но я думаю, что, когда пишешь, подчиняясь подсознательным импульсам, происходит что-то подобное снам. Выходят на свет тайные твои наваждения. Моя мать была властная женщина, и нас, последних детей, Артуро и меня, она, как говорится, зажимала. Чуть ли не запирала на замок. Можно сказать, что я видел мир через окно.

– Мать-суперпротектриса.

– Пожалуйста, не надо жаргонных словечек. Да, я, быть может, бессознательно кружил возле своей матери. Кто-нибудь провел бы анализ в духе Юнга – мол, такие-то и такие-то символы. Не один человек, многие так живут. Значит, что-то в этом есть. Но иногда это не то, что думают, или, по крайней мере, что думают некоторые, – не следствие чтения. Исходя из их критерия, мы видим во сне морские пучины, потому что читали Юнга. Как будто до Юнга никто не видел морских пучин. Нет, напротив: сам Юнг существует благодаря снам такого рода.

– Вы часто говорили, что искусство сродни снам.

– Конечно, во всяком случае вначале. В тот момент, когда художник погружается в подсознательное, как при засыпании. Но потом наступает второй момент – выражение, экспрессия, то есть давление, направленное вовне. Потому-то искусство освобождает нас в отличие от сна – ведь сон не выходит наружу. Искусство же выходит, искусство – это язык, это стремление общаться с другими людьми. Ты кричишь другим о своих наваждениях, пусть в виде символов. Дело-то в том, что ты уже бодрствуешь, и тогда к этим символам примешиваются чтение, твои идеи, творческая воля, критический дух. Вот чем искусство радикально отличается от сновидений. Поняла? Но творить всерьез без начального погружения в бессознательное невозможно. Поэтому так нелепо то, что предлагают иные глупцы: дескать, у тебя долг создавать искусство национальное и народное. Словно, прежде чем заснуть, ты бы себе сказал: ну вот, теперь я должен видеть национальные и народные сны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю