412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эммануил Фейгин » Солдат, сын солдата. Часы командарма » Текст книги (страница 16)
Солдат, сын солдата. Часы командарма
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 06:46

Текст книги "Солдат, сын солдата. Часы командарма"


Автор книги: Эммануил Фейгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

3

Когда несколько месяцев тому назад Яранцев впервые заступил на этот пост и, поднявшись в положенное время для наблюдения на эту вышку, увидел у самой запретной зоны старика и козу, он не на шутку встревожился. А что, если это шпион, а коза – для маскировки. Он уже хотел было вызвать начальника караула, но вдруг вспомнил, что, кажется, слышал об этом старике. Затем он сообразил, что старика с козой, конечно, видят и с других постов, и раз не реагируют, не поднимают тревогу, – значит, никакой это не шпион, а просто старик с козой... Так-то оно так, но какого черта торчит он здесь, у самой запретной зоны, мог бы пасти свою козу и в другом месте. Нервничай тут из-за него. Но о том, что он изрядно понервничал из-за этого старика с козой, Гриша, конечно, и словом не обмолвился (это никого не касается, какие у него нервы) и только во время словесной сдачи поста очень спокойно и деловито, ничего не подчеркивая и никак не выделяя этого события, сообщил заступающему на пост караульному Селезневу о старике с козой, пребывающем в течение почти всей смены в непосредственной близости от запретной зоны.

Заметив, что ни заступающего на пост караульного Селезнева, ни разводящего сержанта Сулаберидзе это сообщение ничуть не встревожило и, похоже, совсем не заинтересовало. Яранцев успокоился, а придя в караульное помещение, и вовсе забыл об этом, в сущности, не состоявшемся ЧП. Почти начисто забыл, так как сразу затеял разведывательный шахматный бой с Володей Поповым. Какой он в самом деле игрок, Володя Попов, Яранцев не знал. Правда, надо было полагать, что шахматист он хороший. А думать так были немалые обнования: всем желающим Володя охотно показывал прелюбопытную фотографию... Длинный, уходящий за край фотокарточки ряд столов с шахматными досками. С одной, правой, стороны за столами игроки, их человек десять в кадре – странные своей полной отрешенностью от мира сего лица и какие-то очень напряженные плечи, будто взвалили на каждого по тонне негабаритного груза...

Это справа, ну, а слева – всего один шахматист, и представьте себе, что это не кто иной, как сам Михаил Таль. И представьте себе, Таль стоит у столика, за которым сидит не кто иной, как Володя Попов в полном параде – при пиджаке и галстуке, прическа и бакенбарды по последней моде, и на лице соответствующее выражение...

Гриша был одним из первых, кому Володя показал эту карточку.

– Результат? – коротко спросил Яранцев.

– Ничья, – ответил Попов. И оба побледнели. Еще бы! Ничья с Михаилом Талем. Это вам не фунт изюма. Ничья с одним Михаилом Талем – это, если хотите знать, равно победе над миллионом не Талей.

Ничего не скажешь, есть чем гордиться Володе Попову, и каждому, думается, понятно, что Володя побледнел именно от гордости. Побледнеешь...

Ну, а почему побледнел Гриша Яранцев? От зависти? Да нет – это вовсе не зависть. Сначала Гриша пожалел самого себя. «Ох и невезучий же я». Это была острая, щемящая сердце жалость, но в то же мгновение на смену ей пришло такое же острое недовольство собой... Надо же было так сглупить. Вот именно – сглупить. Ведь играл же, дуралей, в шахматы. Неплохо как будто играл. Во всяком случае, второе призовое место занял на школьном турнире. Но увлечение это тогда же и прошло. Как, впрочем, и многие другие увлечения. Были и драмкружок, и оркестр народных инструментов, и литературное объединение... Но о том, что эти увлечения прошли, Гриша сейчас ничуть не жалеет. Прошли – и ладно, – значит, таланта не оказалось. А вот шахматы он, пожалуй, зря вычеркнул из своей жизни. Может, это и была его дорога, дорога побед, вот именно – блистательных, громких побед, а не каких-то жалких ничьих, которые могут быть предметом зависти только нищих духом, слабовольных людей.

«Нет, нет, никаких ничьих. Я должен выиграть. Должен».

Он так настроил себя на победу, что, проиграв Попову первую партию, сразу обмяк. Вторая партия проходила уже в темпе «блица». В самом начале этой партии Гриша понял, что снова проиграет, и сам навязал Володе этот темп. Он понимал, что играет плохо, значительно ниже своих возможностей играет, но ничего уже не мог сделать. Ничего. Зевок за зевком. Фигуры на доске словно в тумане. И противник будто в тумане – ни глаз, ни лица. Можно сказать, почти шоковое состояние.

– Сдаюсь, – неожиданно потеряв голос, просипел Яранцев.

От третьей партии он отказался:

– Не хочу больше, устал.

– Жаль. А я только-только разохотился, – простодушно признался Попов. – Ну что ж, и за это спасибо. Ты доставил мне большое удовольствие.

Было видно, что, играя, он действительно получал удовольствие, потому что любил шахматы. И, выигрывая, он никогда бурно не радовался и, проигрывая, не очень переживал, так как ни в какие чемпионы не метил. Очевидно, у него была другая цель в жизни, и никогда он не ждал от шахмат больше того, что они ему уже дали. И Володя, конечно, был рад тому, что в подразделении нашелся достойный партнер примерно одного с ним уровня. Теперь есть с кем сражаться.

– А ты, Яранцев, не огорчайся так, – сказал Попов. – Сегодня ты мне проиграл, а завтра – я тебе. Игра.

– Да, игра, – согласился Гриша и, подумав немного, добавил: – Пока в твою пользу игра. Пока... – И хотя «пока» это означало «Я с тобой еще поиграю... И не так», он по правилам спортивной вежливости должен был, ну, конечно, должен был, мило улыбнуться Попову и сделать вид, что все произошло так, как и нужно было ожидать. Что проиграл он не кому-нибудь, не какому-то несчастному слабаку, а человеку, сделавшему ничью с Михаилем Талем. Такому, сами понимаете, не грех проиграть. Не стыдно. Конечно, не обязательно все это сказать словами, можно выложить и в обаятельной улыбке – такие улыбки превосходно скрывают нестерпимые муки ущемленного самолюбия. Но, нет, Гриша Яранцев не позволит себе опуститься так низко, он никогда не станет мельтешить, никогда не назовет черное белым, поражение – победой, огорчение – удовольствием. Ясно, что он огорчился, проиграв Попову. Но проиграй он самому Талю, Гриша огорчился бы не меньше, потому что не любит он проигрывать, еще не научился этому. Говорят, что и проигрывать надо уметь, что это чуть ли не целая наука – уметь проигрывать, и что, мол, благо тому, кто ее постигнет. Но Гриша не хочет ее постигать и, может, так никогда и не постигнет.

Словом, он был огорчен проигрышем, зол и не собирался это маскировать ни вежливыми словами, ни обаятельной улыбкой. И все же он улыбнулся, обаятельно, надо сказать, улыбнулся Попову.

– Ну ладно, спасибо, – неожиданно сказал он Володе и крепко, тот даже поморщился, пожал ему руку.

...Сражаясь тогда в шахматы с Поповым, Гриша, как вы уже знаете, забыл про старика с козой. Забыл Гриша и о том, какими словами указал он заступающему на пост караульному Селезневу на пребывание этого старика с козой в недопустимой (с его точки зрения) близости к запретной зоне.

Гриша забыл, а Селезнев запомнил. И от себя кое-что приплел. И пустил байку в ход. Гриша сразу же насторожился, когда заметил, что ребята над ним посмеиваются. В первый день все было еще не очень ясно – ребята вдруг начали задавать ему наводящие вопросы по поводу каких-то шпионов и шпионской аппаратуры, делая при этом вид, что Яранцев либо гроза шпионов, либо автор детективных романов, словом, величайший для них авторитет в этих делах.

Не зная еще, в чем дело, Гриша пока только беззлобно огрызался. Но на следующий день во время перекура у вкопанной в землю железной бочки с песком Селезнев по требованию уставшей от классных занятий публики очень красочно изобразил ту словесную сдачу поста, даже голос Яранцева и тот передал почти похоже.

Все смеялись до упаду, а Яранцев страшно обиделся. Еще бы! Этот клоун Селезнев изображает его, Яранцева, дурачком, простаком и, что хуже всего, явным паникером. Ну, зачем он врет, будто Гриша сказал ему, что старик стопроцентный иностранный шпион и что в рогах его козы размещена рация, а также кино– и фотоаппаратура.

Такое придумать?!

Ну, погоди!

Вслух он, конечно, этого не сказал. Бросил только ничего не значащее: «Силен!» И все, насмеявшись вдосталь, решили, что инцидент исчерпан. Кто-то даже похвалил Яранцева: «Молодец, парень, шутки понимаешь». И Селезнев обрадовался, что все сошло хорошо.

– Ну, да это, конечно, только шутка, юмореска, – сказал он, довольный.

«Я тебе покажу, как со мной шутить», – твердо решил Гриша. И показал.

Каждый вечер перед сном Селезнев обычно дольше других задерживался в умывалке – он проделывал какую-то особую водную процедуру, по какой-то особой, где-то вычитанной системе.

Яранцев не преминул воспользоваться этим обстоятельством.

– Минуточку внимания, господин клоун, – сказал Гриша, когда они остались одни в умывалке. – Видите ли, я присутствовал на вашем удивительном представлении без билета, а я привык за все платить. Словом, получайте! – И врезал. Правой, крепенько так, с размаху врезал Селезневу по левой скуле. И тут же Гриша почувствовал, что сейчас на него обрушится страшный, сокрушительный удар. И не просто какой-нибудь, а по всем правилам боксерской науки и техники. Такой удар, после которого «брык с копыт» и, считай хоть до тридцати, – не поднимешься. Кстати, слово «почувствовал» – не обмолвка, потому что Гриша действительно сначала только почувствовал опасность (должно быть, о ней сигнализировало какое-то особое атавистическое устройство) и только затем уже увидел, как Селезнев мгновенно принял боксерскую стойку: левой рукой прикрыл голову, а правую, согнув в локте, чуть отвел назад.

Кулак свой Селезнев нацелил Грише в подбородок, и было совершенно ясно, что от удара уже не укрыться, не увернуться.

Но Селезнев не ударил, а, напротив, рассмеялся.

– А у тебя отличная реакция, – сказал он, смеясь, и опустил левую руку. – Ты сразу весь сжался в комок, как еж, только безыгольчатый.

– Смеешься! Ты еще смеешься!

Гриша рассвирепел.

– А ну, давай, давай! – закричал он, теряя над собой контроль.

– Да ты псих, что ли? – удивился Селезнев. – Ну, чего ты кричишь, услышат.

– Плевать, пусть услышат, – сказал Гриша.

– А ты не плюйся, нехорошо. Лучше водички холодной испей, она успокаивает, – сказал Селезнев, опуская правую руку и разжимая сжатые до этого в кулак пальцы.

– Не смей издеваться, слышишь?

– Слышу, не глухой. Но и ты меня послушай: драки не будет. И не провоцируй меня, не получится.

– Это почему же?

– Потому, что не люблю я драться.

– Принципиально?

– Принципиально.

– Так-с! Оказывается, я имею дело с сектантом-непротивленцем. Ну что ж, схлопотал, брат мой во Христе, по левой, подставляй правую.

– А вот уж на это не надейся, – сказал Селезнев. – Больше я тебе не подставлю. А полезешь – получишь сдачи.

– Сдачи? Отлично, – обрадовался Гриша. Он все еще надеялся расшевелить Селезнева. Не станет же он бить человека, который не защищается. Ну, один раз стукнуть для затравки, это еще не грех, это как вызов на дуэль. Получив пощечину, от поединка уже не отвертишься. А так бить парня, когда у него руки по швам, стыдно. Но раз Селезнев уже грозится дать сдачи, – значит, все в порядке.

– Отлично, – повторил Гриша. – Так у нас дело пойдет. А за сектанта извини – ошибся.

– Ладно уж. Конечно, я никакой не сектант, но я боксер.

– Ну, тем более.

– Что тем более? – не понял Селезнев.

– А то, что ты мне очки втираешь. Боксер, а говоришь, что не любишь драться. Что же еще делают боксеры, если не дерутся?

– Боксер не дерется, боксер ведет бой.

– Слова! – сказал Гриша. – Словесная маскировка. А сущность одна и та же.

Сказал он это не очень уверенно. Зуд в кулаках уже прошел, сердце остыло. Словом, если по-честному: драться ему уже не хотелось. Но и отступать так просто тоже нельзя. «Еще подумает, что я струхнул, узнал, что он боксер, и на попятную. А мне все равно, кто он».

И, разжигая себя таким образом, Гриша стал напирать на Селезнева. Это был испытанный, мальчишеский прием: идешь грудью вперед на противника, – значит, ни чуточки его не боишься.

Отступив на полшага, Селезнев досадливо пожал плечами.

– Да брось ты, – сказал он Грише. – Ну, чего ты петушишься? Я же сказал, драки не будет.

– Так пусть будет бой.

– Какой это бой, – усмехнулся Селезнев. – Избиением младенцев такое называют, понял? У меня же разряд, а у тебя что... И не подначивай меня, пожалуйста, я на такое не клюю. Честь боксера-спортсмена для меня дороже.

– Ах, вы о чести заговорили, – вспылил Яранцев, – а где она была, твоя честь, Селезнев, когда ты бессовестно врал ребятам про меня?

– Виноват, – тихо сказал Селезнев. Но Гриша, разъярившись, пропустил это признание мимо ушей. Он уже опять жаждал драки и готов был вступить в бой даже с чемпионом мира по боксу. Ярость, как известно, подслеповата... И грубовата.

– Он, видите ли, честь свою бережет... А где она была, твоя честь, когда я тебя оскорбил?

– Ты меня?

– Хм, смотрите! Он уже забыл. Я же тебя клоуном обозвал. Ну, и по скуле врезал. А с тебя как с гуся вода. Клоун так клоун, оплеуха так оплеуха.

– А почему ты решил, что оскорбил меня, назвав клоуном? Клоун – это артист. И раз на то пошло, я тебе открою: вот отслужу и, если хватит таланта, обязательно стану либо клоуном в цирке, либо комиком в кино. Надеюсь, Никулина ты уважаешь?

– Уважаю, – пробормотал Гриша. Он снова растерялся. Что за наваждение такое? Никак он не может выбраться из этой нелепой истории.

– Вот видишь, клоуна Никулина ты уважаешь. Так почему же меня должно было оскорбить слово «клоун»? Вот оплеуха – это другое дело. Она меня и обидела, и оскорбила. И если бы кто другой, я бы выдал. Будь здоров, как выдал бы. Но все равно, ты не думай – я твой поступок не одобряю.

– Нуждаюсь я в твоем одобрении.

– Может, и не нуждаешься. Но я говорю, что не одобряю. Разумные люди сначала объясняются, а ты сразу полез в драку. И что особенно обидно – я ведь уже решил завтра утром перед тобой извиниться.

– А почему завтра утром, что за срок?

– Ну, сам знаешь, извиниться нелегко. И пока окончательно решишься на это, пока нужные слова найдешь...

– Ладно, суду все ясно! – сказал Гриша, мучительно обдумывая, как бы ему ответить Селезневу, который буквально сразил его своим благородством. «Вот это, я вам скажу, врезал! Как это у боксеров называется – нокдаун. Или, вернее, даже нокаут». Нет, Гриша в долгу не останется. Самолюбие не позволит. Он привык отвечать ударом на удар. И если даже подходящими словами не ответит, то делом – уж обязательно. Вот именно, делом. Даже лучше. И Гриша мгновенно принял решение.

– Ну я пойду, – сказал он. – Пойду доложу командиру.

– Что доложишь?

– Что ударил тебя. Пусть наказывает.

– Не дури, – сказал Селезнев и загородил дверь. – Подумай лучше. Мы же, кажется, все уладили: я извинился, ты, по-моему, извинение принял. Чего же еще? А доложишь – наверняка пойдут разговоры. И тут уж стыда не оберешься.

– А чего мне будет стыдно?

– Тебе – за то, что ударил, а мне – за то, что стерпел. Вот если хочешь – у нас послезавтра комсомольское собрание, – я скажу... Да нет, нет, не об оплеухе. Скажу, что перегнул. Ну, что дал слишком много воли языку. Словом, полностью раскритикую свою ошибку. Хочешь?


4

...Председательствующий на собрании, солдат второго года службы, вожатый караульных собак Полугаев, человек по натуре своей весьма немногословный, сказал:

– Я думаю, запишем так: принять заявление товарища Селезнева к сведению. Что? Обсудить? А что тут обсуждать? Парень обидел товарища. Но он же извинился. Тут все ясно.

– И все-таки позвольте мне, – сказал, поднимаясь, секретарь комсомольской организации старший лейтенант Цапренко. – Самокритичность товарища Селезнева, конечно, похвальна. Сами знаете, есть у нас в подразделении и такие невоспитанные люди, которые ни за что сами перед товарищем не извинятся... Считают это, видите ли, ниже своего достоинства. И я очень рад, что наш товарищ, комсомолец Селезнев, к числу их не принадлежит. Жаль только, что Селезнев, как мне кажется, не до конца понимает, чем плоха была его шутка.

– Как не понял? Понял, – крикнул с места Селезнев.

– Нет, извини меня, Селезнев, я думаю, что ты все-таки не понял. По-твоему, выходит, что случай и сам по себе был смешной, а ты, так сказать, только немного переборщил, изображая его. Если не ошибаюсь, ты так сказал?

– Да, почти так, – подтвердил Селезнев.

– Вот и получается, что ты не все понял. Потому что ошибка твоя не в том, что ты преувеличил смешное, смешное почти всегда преувеличивают, а в том, что осмеял ты, товарищ Селезнев, совсем не то, что нужно. Точнее сказать – осмеянию не подлежащее.

– А ведь смешно показал, – заметил, улыбаясь, Полугаев. – Я давно так не хохотал.

– Верно, что смешно. У Селезнева талант, он артист, посмешить умеет. Но над чем вы смеялись, товарищи, скажите? Ну, что смешного сделал Яранцев? Не понимаю! Молодой солдат, впервые в жизни находясь на посту, честно и добросовестно выполняет свой долг. Вот именно, по совести! И конечно, по уставу. И вот вместо того, чтобы похвалить Яранцева, над ним смеются и, следовательно, этим самым его порицают. А порицания как раз достойны другие наши комсомольцы. И прежде всего, если хотите знать, ваш секретарь Цапренко. Да, да. Не улыбайтесь, товарищи. Это я вам не урок самокритики даю, а просто устанавливаю истину. Ведь я, как начальник караула, обязан был сказать впервые заступающему на пост солдату Яранцеву, что всеми уважаемый в районе тракторист, а нынче пенсионер Ибрагим Юсупович Мамедов чуть не каждый день пасет свою козу поблизости от запретной зоны и стал, так сказать, неотделимой частью здешнего ландшафта. Не сказал Яранцеву об этой особенности охраняемого им поста и комсомолец разводящий Сулаберидзе. И комсомолец Николаев, которого Яранцев сменил на посту, тоже ничего ему про старика Мамедова не сказал. А товарищ Яранцев, сдавая пост, не забыл сказать про него заступающему Селезневу. Вот теперь подумайте, Селезнев, что вы осмеяли? И некоторым другим товарищам, по-моему, следует подумать, над чем они, собственно говоря, смеялись.

В комнате стало шумно. Цапренко основательно задел за живое, и председатель тщетно стучал карандашом по графину, призывая к порядку.

– Вот так и будем кричать? – спросил Полугаев. Его не услышали. – Ну если кричать, то я всех перекричу, у меня глотка луженая. – И гаркнул: – Тише!

На этот раз его услышали и притихли. Но тут кто-то рассмеялся.

– Вот это бас!

– Нормальный, – сказал Полугаев. И подождал чуть-чуть, пока собрание окончательно успокоится: – Ну, что будем делать?

– Предлагаю: Селезневу выговор, – сказал Геннадий Шилин, паренек нервный, торопливый и какой-то чересчур уж активный. Ребята с неодобрением замечали, что на всех собраниях и занятиях Шилин первый поднимает руку.

– Строгий? – почему-то спросил Полугаев.

– Нет, зачем же. Просто выговор.

– А тебе? – спросил Полугаев.

– То есть как это мне?

– А ты разве не смеялся?

– Ну и что же... Смеялся. Все смеялись, и я смеялся.

– Ну вот и договорились. Следовательно, и тебе, Шилин, вместе со всеми прочими смехунами – выговор. И будет это, товарищи, пожалуй, самое смешное – комсомольская организация Н‑ского подразделения сама себе объявила выговор. Вся армия обхохочется, весь комсомол.

И тут комсомольцы Н‑ского подразделения, не дожидаясь, пока над ними будут смеяться, сами расхохотались. Смеялись все, и даже Шилин, сконфузившись, прикрыл рукой рот и затрясся от смеха. И только Гриша не рассмеялся, а лишь на мгновение скривил губы в каком-то подобии улыбки и тут же нахмурился.

А почему?

«А в самом деле, почему?» – спрашивает себя теперь, спустя несколько месяцев после того собрания, Яранцев.

Он вспоминает:

«Да, было что-то неуловимо обидное в том, что тогда происходило на собрании. Вот именно, неуловимое, а значит, и несущественное. Постой-постой, а что же все-таки было, откуда оно взялось, то ощущение обиды? Кажется, не было для этого никакой видимой причины. Наоборот, все ребята, весь коллектив проявил искреннюю готовность защитить тебя, Григорий Яранцев.

Да, это верно, ребята меня защитили, но тем самым они как бы отделили меня от себя, от коллектива.

До того момента я был парень как парень, солдат, как все другие солдаты, рядовой – потому что в ряду других стоял, а тут вдруг они выделили меня из своего ряда, поскольку они защитники, а я, видите ли, подзащитный, которого они обязаны, а почему обязаны – неизвестно, защищать не только от всех бед и неприятностей... это уж ладно, это понятно, но даже от насмешек, даже от любого чиха...

Теперь ясно, что меня тогда обидело. И не без основания. Я не хотел, чтобы ребята по такой обидной для меня причине выделили меня из своего ряда. И правильно, что не хотел этого. Ведь я не инвалид. Руки, ноги, голова – все на месте. Может, они решили тогда, что душа у меня хромая, слабая. Но тут они ошиблись. Впрочем, что это я все время – «они», «они». Будто я не о товарищах своих думаю, а бог весть о ком. Ну да, когда употребляют это слово «они», то это значит, что ты и они врозь: с одной стороны – они, а с другой стороны – ты. Но когда ты и они вместе, то говорят другое слово – «мы».

Мы – товарищи.

Мы – друзья.

Мы – солдаты одной роты, да разве только роты. Мы солдаты одной великой армии, одной великой идеи...

Мы – сограждане. У всех нас одна единая Родина. Советская Родина.

А я зарядил – «они», «они».

Но это от непродуманности, конечно, а вовсе не потому, что я хочу как-то противопоставить себя товарищам. Такого и в помине нет. И заносчивости у меня нет ни на столечко, хотя некоторым может показаться, что я заношусь, нос задираю. Но это – себе же врать не стану – совсем другое. Нет у меня ни заносчивости, ни высокомерия, а есть чувство собственного достоинства, вера в свои силы и стремление проявить себя. И не это, конечно (потому что нет в этом ничего дурного), мешает подчас моей дружбе с ребятами, а мое почти каменное бесчувствие к юмору. Мне бы посмеяться вместе с ними и шутке Полугаева, и тем более когда их рассмешил Селезнев...

Старший лейтенант Цапенко в общем правильно, конечно, выступил тогда на собрании – есть, понятно, такое, над чем смеяться не смей, хотя ты и сверхталантливый комик, не смей – и точка. С этим я согласен. И Селезнев должен об этом подумать, иначе он не артистом станет, а просто шутом-трепачом.

Но в этом конкретном случае старший лейтенант немного ошибся. И понятно почему: ведь сам-то он не слыхал, как я сдавал пост Селезневу. Не слышал он и того, как Селезнев изображал тот мой голос, в котором и впрямь было что-то смешное. Было. Жаль, очень жаль, что я не сказал об этом собранию. И старшего лейтенанта вроде подвел, и Селезнева – тоже. Эх, чертов старик с козой! Век бы мне его не видеть».

Но это было явно неисполнимое желание: правильно сказал Цапренко, старик и его коза действительно стали неотъемлемой частью здешнего ландшафта. И когда Яранцев повернулся на вышке и поглядел на восток – а ему как часовому вменялось в обязанность смотреть и на восток, – он тут же увидел одинокий дуб у самой границы запретной зоны, привязанную к нему козу и старика, все так же неподвижно сидящего на камне. И это была такая печальная картина – неподвижный, все время неподвижный старик на камне, – что молодое сердце Яранцева вдруг тоскливо сжалось...

«До чего ж это, должно быть, страшно – сидеть вот так, не шелохнувшись. Сидеть часами. Изо дня в день. Наверное, это так сказывается годами накопленная усталость...

Говорят, ему много лет, этому старику Ибрагиму Мамедову. Не то семьдесят, не то восемьдесят. Но он, наверно, вовсе не ощущает, что у него такая долгая жизнь. Сидит себе и думает, что жизнь слишком коротка и что все эти восемьдесят лет промчались в одно мгновение. А так оно, наверное, и есть. И моя, наверное, вот так пробежит. Пробежит, промчится, оглянуться не успеешь».

Впервые за все его восемнадцать лет к Грише Яранцеву пришла такая пугающая мысль. Впервые.

Несмотря на полдневный зной, вдруг стало зябко. Словно уже приблизились к нему вплотную, остужая кровь, грядущая старость и неподвижность. И Грише Яранцеву, который чуть ли не с младенческих лет всегда мечтал лишь об одном: скорее стать взрослым, сейчас страстно захотелось не расти больше, не взрослеть больше, а, наоборот, снова стать беззаботным, безответственным мальчишкой. И не на время, нет, не на время стать мальчишкой, а навсегда.

Это было мгновенное желание. Это была быстрая мысль. Она пронзила душу и тут же исчезла, оставив на ней горький след. Неизгладимый след. Первую зарубку ускользающего времени. И еще осталась жалость к неподвижно сидящему на камне старику. Ко всем старым людям. Ко всем – даже самым далеким, потому что нет стариков среди Гришиных близких. Разве только мать. Но нет, нет, как это можно назвать ее старой – она ведь только-только начинает стареть.

Прежде Гриша не думал об этом и, кажется, даже не замечал морщинок на лице матери. А сейчас ее лицо вспомнилось Грише таким, каким он его никогда еще не видел – со всеми малыми и большими морщинками на поблекшей уже коже. Значит, все-таки увидели их глаза сына, значит, запечатлели. Теперь Гриша мог даже сказать, когда он увидел лицо матери вот таким, увядшим, постаревшим. Ну да, это было в день его отъезда в армию, и он все твердил ей раздраженно и требовательно: «Ну, мама, я тебя очень прошу – никаких слез». И мать уважила его просьбу – она при нем не плакала. Но сейчас он вспомнил ее уставшие, озабоченные глаза и пожалел об этих своих словах, и еще больше о том, как они были сказаны. «Эх, да разве так должен был я разговаривать с ней на прощание?!»

Да разве только этим он ее тогда, в предотъездные дни, огорчил? Был еще нехороший, огорчительный для матери разговор о часах. Нет, не о тех, стильных, золоченных, что у него на левой руке, а о тех, старомодных, темноватого серебра.

Часы эти Гриша помнил чуть ли не с младенческих лет, он знал, что они принадлежали прежде отважному человеку, герою гражданской и Отечественной войн – мать не раз рассказывала Грише о Чугунове... И о том, при каких обстоятельствах оказались у матери эти часы, Гриша тоже знал. Правда, в общих чертах знал – мать не очень любит рассказывать о своей подпольной работе, и Грише понятно, почему не любит – из скромности, конечно. Известно было Грише и то, как мать бережет чугуновские часы – однажды в детстве, когда Гриша вздумал поковыряться в них, мать основательно отшлепала его, приговаривая: «Это тебе не игрушка, понял, не игрушка». Тогда Гриша ничего, конечно, не понял и потому обиделся на мать, а сейчас он, само собой разумеется, отлично понимает, почему мать так трясется над этими часами – пожилые люди очень дорожат всем, что связано с их ушедшей молодостью... Но почему матери понадобилось, чтобы он взял чугуновские часы с собой в армию – этого Гриша решительно не может понять. Ну, для чего они ему? Для чего? Тем более что у него есть свои замечательные часы – подарок от сестер в день его совершеннолетия.

– Ну, мам, – взмолился Гриша. – Всегда ты что-нибудь придумаешь.

Он увидел, как мать я нахмурилась, и попытался объяснить ей:

– Я, конечно, понимаю, что часы эти – реликвия... И знаю, как они тебе дороги... Я это уважаю, конечно, но ты же знаешь, куда я еду. Как же я их возьму туда? И зачем? Да и куда я свои дену?

– Новые, что ли? – спросила мать. – Новые можно дома оставить.

– Так я их и оставил, – возмутился Гриша.

– Тогда и новые возьми и эти. Что ж тут трудного, – спокойно сказала Зинаида Николаевна. – Новые будешь на руке носить, а чугуновские – в кармане.

– Ну, мам, это же смешно! Что значит – носить? Ты же знаешь, я не суеверный и амулетами не интересуюсь... А так, без надобности таскать...

– Таскать? Ах ты дрянной мальчишка! Да как ты посмел такое сказать!

Гриша сокрушенно покачал головой. Он вовсе не хотел обидеть мать. Разве можно ссориться с матерью перед такой долгой разлукой. А вот выходит, что поссорились, и мать обиделась. Больше того, она потеряла терпение и разгневалась. А Гриша не позабыл, какой она бывает в гневе. Того и гляди, всыплет она и сейчас по старой памяти своему великовозрастному чаду, своему новобранцу – и не пикнешь. Гриша усмехнулся и, разумеется, не из страха, а из искреннего желания успокоить мать сказал:

– Извини, мама, я просто не так выразился. И часы чугуновские я возьму, какие могут быть разговоры.

– Ладно, спи уж...

– Спокойной ночи, мама. Ты не забудь, разбуди меня в шесть, мне привыкать надо.

– Разбужу, – едва сдерживая слезы, обещала Зинаида Николаевна и, только выйдя из комнаты сына и притворив за собой двери, заплакала. Гадкое словечко – «таскать» перевернуло ей всю душу. Обида была такой обжигающей, что и обильные слезы не погасили ее. Сын так и не почувствовал, не понял, какое значение имеют эти часы для его матери, а сейчас и для него самого... Но может, мальчик и не так уж виноват, может, сердце у него не такое уж черствое... Ведь он, в сущности, многого не знает. По ее собственной вине не знает. Ведь она ему почти ничего о том не рассказала. Почти ничего. Да и как могла ему все рассказать!.. Все, без утайки. Нет, нет. То сокровенное, что до сих пор связывает ее с давно пропавшим без вести Чугуновым, принадлежит только ей – не сыну, не дочерям, никому, никому на свете – только ей одной.

А принадлежало Зинаиде Николаевне много – несметное богатство принадлежало ей. Почти не растраченное богатство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю