Текст книги "Пересечение"
Автор книги: Елена Катасонова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
Какая стремительная, хмельная зима пронеслась в его жизни! Он вовсю гнал свою диссертацию и сумел дважды опубликоваться. Правда, это были не статьи, а рецензии, но зато на очень важные, солидные монографии английских историков. Только сначала Павел вытащил из этих книг все, что могло ему пригодиться, переписал целые страницы на карточки, перевел, пересказал – со ссылками и без ссылок, – а уж потом отхлестал наотмашь «объективистских буржуазных ученых».
Монографии привез из Индии его престижный руководитель, вальяжный Сан Саныч. Он редко бывал в институте и помочь мог разве что своим именем, да еще вот этим – свежими книгами, вывезенными из страны. Книги эти никому пока не были известны, и это был козырь, да какой! А большего от Сан Саныча и не требовалось: был сектор, толковый зав, была помощь старых востоковедов. Поразительные это были люди: они давали всем, кто просил, свои уникальные книги, они готовы были прочесть, обсудить работы каждого начинающего. А главное – они были щедры на идеи, свои собственные, родившиеся в их мозгу. Идеи эти можно было развернуть в статьи, в научные публикации! А они их не жалели, не берегли, не копили… Может, потому, что мало у них уже оставалось времени…
Павел умел беседовать с институтскими стариками, вызывал на споры о новых тенденциях в буржуазной историографии, о гандизме – почему-то не переставал о нем думать, о смешении и взаимном проникновении религий Востока. Старики увлекались, так и сяк «вертели проблемы», а Павел жадно впитывал в себя новые, неожиданные, парадоксальные часто суждения, то, что потом можно было развернуть в диссертации.
Дома, над столом, к которому не смела приблизиться даже Таня, он протянул тонкий шпагат. На шпагате висели выписки, болтались под большими деревянными прищепками – под каждой прищепкой все, что касалось какого-то аспекта проблемы, – цитаты, перепечатанные страницы из книг, собственные аккуратные записи. Постепенно складывалась первая глава диссертации. Милая супруга, правда, проехалась как-то насчет «кражи чужих мыслей», но Павла это не очень тронуло. А как же? Все всегда пользуются тем, что уже написано, выверено, доказано, сталкивают две чужие идеи, и рождается своя – третья. А можно и присоединиться к одной из двух – пересказать чужую мысль своими словами, что тут такого? Да и кто говорит? Сама-то она что делает? Впрочем, она – мать его сына, а сына он неожиданно для самого себя полюбил…
Зима была белой-белой. Снег валил днем и ночью, и на рассвете, просыпаясь от слабого Сашкиного писка и покряхтывания, Павел видел, как мягко падают в сиреневом окне пушистые хлопья.
Павел вставал сразу – ведь его звал сын! – ноги опускались на ледяной пол прежде, чем он понимал, что проснулся. Три больших шага – и он уже у Сашкиной кроватки, уже берет мокренький холодный сверток, греет его своим телом, нетерпеливо ждет, когда подойдет Таня. И Таня подходит, меняет пеленки, он относит их в большой таз и ложится досыпать, ныряет в не успевшую остынуть постель, блаженно и успокоенно вытягивается под теплым ватным одеялом. А утром идет на работу…
…А сейчас, после муторного, стыдного свидания, он лежит плашмя на диване и мучается тяжелой, тошнотворной правдой: тогда, в пору его взлета, его стремительного рывка к диссертации, и началось между ним и Таней необратимое отчуждение. Да, пожалуй, не отчуждение, не только оно, что-то другое, похожее на тайную борьбу, скрытую ненависть. Правда, не сразу, не в эту снежную зиму, позже…
Дети скрепляют семью… Кто это выдумал? Вообще-то наверное, когда есть что скреплять. А у них не было. Как ясно это он сейчас понимал!
Никогда они не любили друг друга. Он же знал, чувствовал – не любили!.. Только не дали ему тогда додумать, понять до конца.
Первая женщина, а через ее естество – целый мир, другой, чувственный мир, которого он не знал… Горе, когда этот мир у него отняли, мучительное без нее лето, когда не мог он заснуть от желания. И тогда она появилась снова, и как же можно было снова ее потерять?
Старая, от века, ловушка, известная всем, кому знание это уже без пользы: страсть, неверная подмена любви, так на нее похожая, почти как она, тоже бесценная… Но потом это проходит; утолен голод, и ничего, кроме горького изумления и укора – несправедливого – к тому, кто страсть вызвал, не остается…
Так случилось с ним. А с ней? Тоже страсть? Да нет, даже не это, ей и этого не дала судьба. Неудачный брак, тяжкие послевоенные годы, когда каждый мужчина – ценность, находка, а тут еще «женский» истфак. И возраст, и одиночество, – попался, дурачок, трусоват, правда, но это, может, и к лучшему… И вот все устроено, она не обделена в этой жизни. Но любви-то нет, улетела Синяя птица, и даже материнство ее не заменит. И тогда – яростная жажда самоутверждения, дела, которого тоже нет. Экспедиции, лекции, работа в газете – все позади, все далеко, в прошлом. В настоящем – пеленки, бессонные ночи, бесконечный, отупляющий домашний труд. Остается одно – утверждаться здесь, дома, властвовать над мужем, матерью (тетю Лизу она вообще не считала), даже над Сашкой, таким маленьким, беззащитным… Вот он лежит, а она пеленает, стягивает ему ножки. Сашка закатывается от крика, но свивальник затягивается все туже: «Пусть покричит, зато ноги будут прямые, не в папу»… Какие там ноги! Худенькие, кривые лапки! Павел морщится от Сашкиной боли, а Тане не жаль Сашку, потому что ей, Тане, в сто раз больнее. Идет время, может пропасть диплом, но мать не желает уходить на пенсию и сидеть с внуком. А Павлу что – у него все прекрасно! Отчего же не посюсюкать над колыбелькой – в свободное от науки время? Чуть позже Таня выкричит ему все это, а пока, вечерами, когда они гуляют с Сашкой, методично пытает мужа – расспрашивает об институте. Павел старается отвечать поскучнее, жалуется на вечное отсутствие руководителя, на холод в библиотеке и скверный буфет. Но Таня все равно злится, мучительно завидует, хмурится и умолкает на полуслове.
И однажды Павел не выдержал напряжения и все ей выложил. Злорадно и с удовольствием. Да, он рад, он счастлив, что попал в институт, ясно? Он делает то, что любит: читает интересные книги, размышляет над важными проблемами, общается с умными людьми. И пусть у него мизерная зарплата, он защитится и станет кандидатом, и очень скоро, увидишь! И как переводчика, если уж Татьяна так жаждет все знать, его ценят тоже: из президиума снова пришел запрос, а знаешь почему? Потому что он лучше всех в институте знает язык, понимает Индию и индийцев, их чувствует, потому что ему все интересно, все – даже то, как они говорят по-английски. Уж этот «колониал лэнгвидж»! – все скрытые в настоящем английском «эр» воинственно прут наружу, будто нарочно коверкая такой элегантный язык.
– Они завоевали независимость и хотят быть независимыми во всем, и в языке тоже. И я понимаю их! Они переходят на английский, только когда я что-то не улавливаю на хинди, и то – на свой английский… Это прекрасно: быть независимым до конца…
– Независимость… – насмешливо цедит Таня. Она останавливается, смотрит на Павла, и в глазах ее холод. – Да ты хоть знаешь, что это такое?
И он испуганно замолкает – чувствует, что его обижают, намекают на что-то стыдное, что лучше не углубляться, ничего не спрашивать, не понимать…
Умереть бы сейчас на месте, провалиться сквозь землю, не быть! Да как же она дошла до такого к нему презрения? Как он это презрение допустил! Нет, не то… Разве можно не допустить презрение, или любовь, или ненависть? Они приходят к нам сами, поселяются в душах, и мы с ними живем, пока не умрет любовь, не испепелит, не сожжет самое себя ненависть. Но почему он терпел это презрение, почему не сбежал сразу? Может быть, из-за Сашки, родного, беспомощного комочка? Да, конечно, из-за него. И еще – он не до конца, не так, как сейчас, понимал, до чего же скверно им вместе. И еще – из-за диссертации, своего института. Разве он мог разводиться, когда он как раз вступал в партию? Нет, он не мог, не имел права… А потом у них стало лучше, гораздо лучше, когда Таня пошла работать. У них стало почти хорошо…
Сашке было три года, когда Софья Ивановна согласилась наконец уйти на пенсию. Таня бросилась в работу сразу, с какой-то даже яростью, измученная накопившейся в ней, пропадавшей зря энергией. Преподавать историю в школе… Это было совсем не то, о чем она прежде мечтала, но все равно – теперь ей было чем возмущаться и чему радоваться, о чем думать и говорить, теперь у нее было что-то свое. Она похудела и помолодела, вечерами с наслаждением корпела над конспектами уроков, с веселым негодованием в лицах изображала нерадивых учеников, восхищалась каким-то Петрушенко: «Знаешь, он прирожденный историк!» Она была почти счастлива, и в дом их пришло успокоение, пришел мир.
По воскресеньям, когда они еще крепко спали, просыпался сразу растолстевший на бабушкиных харчах Сашка. Он садился в кроватке и требовал: «Надо вставать!» Таня, постанывая, сладко зарывалась головой в подушку, а Павел благодушно ворчал: «Тяжела ты, отцовская доля!»– и шел к сыну. Он брал теплое, душистое, тяжелое со сна тельце, чмокал Сашку в розовую попку, сажал на горшок, потом вместе с Сашкой забирался назад, к Тане. Теперь Павел был в полном распоряжении сына. Маленькие пальчики осторожно касались закрытых глаз, пробегали по носу, добирались до рта, подбородка. Шла тщательная инвентаризация Сашкиного хозяйства: «Папин ротик, папин носик, папин глазик». И эти касания, и этот нежный, матовый голосок приносили покой и радость. Но вот Сашка начинал топтаться по постели, шлепаться, спотыкаясь об их ноги, и Таня наконец просыпалась и садилась, встряхивая спутанными короткими волосами: «Мужики, встаем!» И они вставали и завтракали – втроем. Как хорошо все же было без Софьи Ивановны: по субботам она уезжала к себе. А днем, когда Сашка спал, они тоже ложились отдохнуть и часто бывали близки. И это было по-прежнему наслаждением, хотя Павлу мешал свет, и он задергивал тяжелые шторы, а Таня смеялась над его стыдливостью.
И все-таки было ощущение странной неловкости, принужденности даже в эти, лучшие их дни. Павел словно доказывал самому себе, что все у него в порядке: умная, умелая в любви жена, хороший сын, на финише диссертация. Но если в самом деле все было в порядке, то зачем он без конца себе это доказывал?
Позднее он перестал маяться, привык, что Таня – это навсегда, как Сашка, как его Восток, как вообще все вокруг. Но тут грянул пятьдесят шестой год и вывернул его наизнанку.
Предчувствие больших перемен давно уже висело в воздухе. В институте тянули с докторской, впрямую связанной с именем Сталина, наиболее предусмотрительные меняли темы, выбрасывали из готовых работ пространные толкования вождя, перетасовывали систему ценностей. На собрании, где читали Закрытое письмо ЦК, стояла невозможная тишина, и только без пяти минут доктор, несчастный Николай Васильевич беспомощно прошептал, с трудом шевеля посеревшими, сразу мертвыми губами: «Этого не может быть…» Расходились молча, не глядя друг на друга. Каждый спешил домой – там, дома, понять, переварить услышанное. Письмо было закрытым, а Таня беспартийной, но какое это имело значение? Письмо… Не заявление, не директива, письмо… Как к товарищам по партии, как к соратникам, с призывом о понимании… К ним давно уже так не обращались.
Рядом с этим письмом все показалось Павлу таким ничтожным: все его проблемы, терзания, даже его диссертация, его смешная гордость собой.
Таня внимательно выслушала и задумалась.
– А что же теперь с историей? Как преподавать-то? Снова, значит, герой, а не враг народа?
И тут он взорвался: да как она смеет так говорить, как посмела угадать и его тайную растерянность перед собственным научным будущим? Он не хочет быть таким! И она пусть такой не будет!
– Разве в этом дело? – кричал он. – Как преподавать! Уж это-то вы найдете! Не в том же дело, пойми! Столько людей погибло, а мы… мы же верили… А ты – история…
– Прекрати, – сморщилась от его крика Таня. – Я знаю, знаю, конечно, ужасно… Но ты-то чего мечешься? Хватит, в самом деле, бегать по комнате. Ты что, кого-то сажал? Нет. На кого-нибудь доносил? Тоже нет. Мы тогда еще, слава богу, не выросли… И потом – время было такое: лес рубят – щепки летят…
Павел уставился на рассудительную свою Таню. Ничего себе щепки!.. Гадина! Она, значит, тогда не выросла, какой, значит, с нее спрос… А вот он подыхает от чувства вины – да, алогичного, но от этого еще более тяжкого. Не может, не в состоянии она понять его горечи, а уж разделить ее с ним – тем более, потому что ему тяжело, а ей, видите ли, интересно…
Первый и последний куски диссертации пришлось переделывать. И как он прежде не видел, что там и текста-то своего почти нет, одни цитаты? Спасибо вождю – не привлекла Индия слишком пристального его внимания, а то вообще бы все полетело, как у бедного Николая Васильевича с его никуда не годной теперь, рухнувшей докторской.
Павлу здорово повезло: не высказался вождь по сипаям, вот так, впрямую, как по национальному вопросу, к примеру. Но и в этом везении, в случайном вроде бы выигрыше, в том, что вовремя, ни о чем грядущем не помышляя, расстался Павел с опасной, подсказанной ему Дьяковым темой, было что-то мелкое, постыдно-предусмотрительное, что-то его унижающее.
Однажды вечером оживленная Таня привела в дом одну из тех, перед кем Павлу было так необъяснимо стыдно. Маленькая женщина лет пятидесяти крепко пожала Павлу руку.
– Наталья Сергеевна, – сказала она и села, расправив складки широкой цветной юбки.
Весело блестели подведенные тушью глаза, крупные бусы болтались на худой шее. Яркая юбка нарочито подчеркивала сходство с цыганкой. Недоумевающий Павел вышел вслед за Таней в кухню: это что еще за явление?
– Знаешь, кто она? – азартно зашептала Таня. – Дочь нашего бывшего торгпреда в Монголии. Ее отец в тридцать пятом протолкнул на монгольский рынок нефть, вытеснил китайцев. А потом его, конечно, взяли – как японского шпиона. Ну, и ее тоже – она училась на втором курсе – вызвали в ректорат – и все, представляешь? Вышла – раз без конфискации, то положено две последних зарплаты, а она ж студентка! Значит, две стипендии в зубы и все, привет! Теперь вот у нас, секретаршей… А наряжается-то!.. Юбочки, кофточки, бусы – умора!..
Таня вдруг хихикнула, и из-под ног Павла поплыл каменный пол их коммунальной кухни.
– Ты зачем ее притащила? – Сжав кулаки, он смотрел Тане прямо в глаза. Как он ненавидел ее сейчас! – Интересно послушать, да? Поразвлечься? Тебе бы так… Тебя бы так…
Он искал слов и не находил, он весь дрожал, и Таня, кажется, испугалась.
– Да замолчи ты, – пробормотала она, – что я такого сказала?
За ужином Павел смотрел в сторону и молчал, просто слова не мог из себя выдавить. Наталья Сергеевна чувствовала: что-то случилось. Она заторопилась домой, смущенно одергивая яркую юбку, но Таня – сама любезность и доброта – стала показывать Сашины фотографии, хвалить «очень-очень миленькую» кофточку гостьи, пообещала похлопотать насчет квартиры (она была председателем месткома), и Наталья Сергеевна растаяла. Она смеялась Таниным шуткам, трепала за вихры Сашку, и кончилось тем, что рассказала-таки о лагере. Павел слабо протестовал: «Не надо, вам, наверное, тяжело». Но она вроде как не расслышала, и он был ей благодарен. Конечно, ему хотелось послушать, что уж там говорить, и протестовал он в основном назло Тане. Наталья Сергеевна говорила спокойно, не жалуясь, и вовсе не искала сочувствия.
– Подруга попалась хорошая – это, знаете, очень много. А то всякой дряни тоже хватало, не дай бог на сексота нарваться, были такие – подсадные утки, да и просто – сломленные… Мы с Машей решили – идем на тяжелые работы, на лесоповал. Чтоб мороз позлее, охрана подальше, а пайка побольше. Чтоб дождаться, понимаете, дожить до справедливости. И дожили – обе. Она сейчас в Костроме, моя Маша. Летом отдыхать вместе едем…
Поздно вечером, когда, проводив гостью, Павел вернулся домой, у парадного его встретила Таня. Она тихо взяла Павла под руку.
– Пойдем погуляем. Сашка уже давно спит.
Они молча пошли по гулкой весенней улице. Было зябко – Наталья Сергеевна жила далеко, а он упорно провожал ее до самого дома, – Павел старался сдержать озноб, говорить не хотелось. Откуда в этой худенькой женщине такая сила, такое поразительное жизнелюбие? Он бы не вынес. А вынес – так возненавидел бы весь мир, навсегда, до последнего своего часа, за чудовищную эту несправедливость. Он чувствовал грусть, что-то похожее на зависть, странную неудовлетворенность.
– Прости меня, дуру, – сказала вдруг Таня, и он обнял ее за плечи и тут же простил ее неприличное оживление, это дурацкое хихиканье и глупое слово «умора». Ну не понимает она чего-то, не в силах понять, но не такая уж она черствая: обещала же похлопотать в месткоме…
Павел повеселел, повернул Таню к себе.
– Пошли-ка спать, а? – прошептал он, и Таня поняла и улыбнулась.
«Как они жили там без мужчин? – пожалел он Наталью Сергеевну, и Машу, и тех, кто был с ними. – Хотя Таня говорила, что у нее есть сын. Откуда сын? А, да ладно…» Им было хорошо и мирно друг с другом, и, засыпая на ее руке, Павел спросил:
– А откуда сын?
Таня тут же поняла, о ком он спрашивает.
– Это уж потом… Был там один, бывший пленный… А квартиру я ей пробью, вот увидишь…
Так шла их жизнь – у каждого своя и все-таки одна на двоих, ведь они жили вместе. Вместе ели и спали, покупали Тане пальто, вместе пытались считать деньги: как это всякий раз не хватает у них до зарплаты? Таня вычитывала с машинки его уже готовую диссертацию, помогала доставать нужные книги, Павел правил первую ее работу в университетский сборник.
В толстых журналах они вместе читали рассказы неизвестных, новых авторов – с ошибающимися, страдающими, далекими от идеала героями; вместе смотрели непривычные глазу фильмы – о нормальных людях, тех, кого еще недавно без тени смущения именовали «винтиками». Странно, но эти простые истории оказались вдруг гораздо значительнее помпезных повествований о радостях и муках лиц необыкновенных, масштабных, интереснее шикарных приключений кинокрасавцев из трофейных лент, на которые валом валил народ в первые послевоенные годы.
А потом в концертные залы, в Политехнический, даже на стадионы ворвалась поэзия, тоже какая-то не такая: вольная и тревожная. И Павел с боем доставал билеты, и таскал на вечера Таню, с ревнивой завистью искал (и находил) огрехи у невесть откуда взявшихся поэтов, и пытался читать Тане собственные молодые свои стихи.
Они притирались друг к другу, между ними возникали новые связи – зыбкая подмена любви, но как же Сашка – единственно возможное оправдание их общей жизни – остался от них в стороне? Они были молоды, слишком заняты, и он рос как-то в отдельности и дружил не с ними, а с бабушкой, ей поверял свои радости и первые неудачи, с ней делился нехитрыми тайнами.
Да, у него были тайны, смешные, святые тайны, и что они сделали, он и Таня, когда узнали одну из них?.. Павел даже застонал от тоски. Он хорошо помнил тот морозный солнечный день. Они сидели за столом и писали: он – автореферат к защите, Таня – очередной тематический план. Вошла Софья Ивановна, вытирая о передник мокрые руки, и, улыбаясь, подошла к ним.
– Сын-то ваш подписал клятву…
– Какую еще клятву? – не поднимая головы от конспекта, пробормотала Таня.
– Смешную, – засмеялась Софья Ивановна. – С Виктором, соседом нашим. Он школьник, а значит, авторитет! Поклялись в вечной дружбе и поставили кресты – кровью! Я все думаю, когда вы заметите: палец-то завязан. Эх вы, родители!..
Таня наконец подняла голову, рассеянно взглянула на мать, потом пожала плечами и снова уткнулась в книгу. Софья Ивановна потопталась у стола, переглянулась с Павлом и тихо вышла из комнаты. И все. Но на другой день, когда Павел пришел с работы, Сашка прямо с порога бросился ему навстречу.
– Пап, скажи ей! – Он хлюпнул носом. – Это я сам придумал – чтоб кровью, чтоб навсегда! А она не велит дружить…
– Не она, а мама, – машинально поправил Павел и пошел к Тане в кухню.
– Ты, мать, не права, – сказал он солидно. – Знаешь, мать, мужская дружба…
Таня застыла с половником в руке:
– Мужская дружба? Да что ты в ней понимаешь? Разве у тебя есть друзья?.. А с Виктором он дружить не будет. Этот тип на него плохо влияет.
Сказала и снова повернулась к плите. Павел ошарашено уставился ей в спину, потом вернулся в комнату, обнял сына за плечи – какие они у него худенькие! – прижал к себе. Да, друзей он, кажется, не завел, тут Татьяна попала в самую точку. В институте есть, правда, «свой круг»– такие же, как он, младшие без степени. С ними он обедает, пьет кофе, обсуждает институтские новости и проблемы Востока, у них перехватывает до зарплаты десятку. Есть и другой круг, куда он стремится попасть: тех, кто его направляет, кто читает его статьи, правит аналитические записки их сектора, кому предстоит судить его кандидатскую… Когда-нибудь он войдет в этот круг, будет снисходительно просматривать первые опусы новичков, ставить на полях галки, иронические вопросительные знаки, выступать на ученых советах. А друзей нет… Давно нет друзей… Но ведь они у него были! Филька, Славка… Сто лет ему не писал…
И опять сын ушел куда-то в сторону, оказался не главным со своею бедой – первым столкновением с предательством. Главной была обида на Таню, на жестокие ее слова.
– А ты дружи потихоньку, и все, чего там, – пробормотал Павел, изо всех сил глядя вбок, стараясь не видеть таких вопрошающих, таких синих глаз сына.
Он вспомнил, что месяца три не был у мачехи, и в воскресенье поехал к ней вместе с Сашкой. Таня давно уже там не бывала, да и его отпускала неохотно, с недоумением: «Чего ты там забыл, спрашивается?»
Тетя Лиза, как всегда, всплеснула руками, расцеловала своих «мальчиков»– так она их вдвоем называла, – накормила, обласкала, а главное – выслушала.
Ей Павел мог рассказать о предстоящей защите – не так, как Тане, иначе, – не боясь услышать в ответ едкую реплику или обвинение в «недостаточной историчности», при ней мог ласкать сына, и никто не говорил про «дурацкие об-сю-сю», ей он сказал, что руководитель его засобирался вдруг на два года в Индию, на весьма важный пост, и зовет Павла с собой, от Комитета по экономическим связям, переводчиком, – разумеется, после защиты. И тетя Лиза, как всегда, его слушала, и все, что касалось Павла, было для нее самым важным, и что бы он ни решил, все было правильным.
И она говорила тоже – о своем детсаде, о том, какие теперь пошли умные дети, вздыхала – а вдруг он в самом деле уедет, да еще так далеко, а как же она? – и им втроем было тепло и уютно в старом доме со скрипучими половицами, в тишине, от которой Павел отвык в шумной Москве, а Сашка, так тот и вовсе не привыкал.
И только когда они сели в электричку и станция медленно поплыла назад, Павел вспомнил, что забыл отдать тете Лизе двести рублей, которые Таня, как всегда, выдала с большой неохотой, и он отправил деньги почтой, не заходя домой, а Сашу почему-то попросил ничего не говорить матери.