Текст книги "Пересечение"
Автор книги: Елена Катасонова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Так и пошла, понеслась, полетела ее новая жизнь. Как она жила без него так невыносимо долго? Все, что было, и все, что есть, наполнилось светом, все озарено любовью. Он звонит ей утром, чтобы услышать ее голос, она звонит ему после лекций, чтобы сказать, как лекции те прошли, они встречаются и гуляют по улицам или едут к нему, и расставаться им все труднее. Они говорят, говорят и не могут наговориться: ведь полжизни они почему-то прожили врозь. Но теперь они знают друг о друге все до конца, до самого донышка, во всяком случае, так им кажется. И не только сегодняшний или вчерашний день, но и день позавчерашний.
Теплыми вечерами Даша рассказывает Андрею о Волге, на которой росла, о широкой воде, о том, как она пахнет – ни с какой другой рекой не сравнить. Но Андрей упрямо предан Сибири, где жил он, где заканчивал институт.
– Какой там простор, Даша! Много земли, лесов, воздуха. И народ такой же – великодушный, широкий, я таких, как в Сибири, нигде не встречал, даже на трассе, а уж там мужики что надо!.. Приехал после института в один городок, снял комнату, обо всем чин чином договорился. Прожил месяц, принес за житье, а хозяева не берут. "Да ладно, сынок, – говорят, – какие твои доходы…" Еле уговорил, грозился, что съеду. А уж чтоб не позвать к вечернему чаю, чтобы утром не угостить оладушками… Такое в Москве можешь себе представить?
Жадно, ненасытно прорываются они к внутреннему миру друг друга. Он читает Дашины любимые книги и дает ей свои, тоже любимые, она в курсе его многотрудных дел – как он жив еще при такой-то нагрузке, но зато интересно, игра стоит свеч, – а он посвящен в ее проблемы с той давней рукописью, которую Даша, очень волнуясь, дала ему прочитать.
Они вместе поехали в издательство – Даше одной было страшно, – и там, поправ правила и обычаи, ставшие почти законом, ее оставили – без рекомендаций, без одобрения ученым советом, без рецензий, вне плана.
– Ну что ж, мы обязаны зарегистрировать, – пожала плечами разрисованная, как дикарь, секретарша.
– Чуть постарше Гали, а гонору-то, – расстроился за Дашу Андрей.
– Это не гонор, – вздохнула Даша, – а традиционное неуважение к личности, к автору, которого никто не приглашал, который никому не известен, не представляет никакую организацию, только себя. Это даже называется как-то презрительно – "самотек": никто их не зовет, а они тащат и тащат, делать им нечего!
– Но разве так можно? Ты же преподаешь в МГУ, ведь ты кандидат наук, эта девочка и сидит-то тут для тебя!
– Потому и надменна, как все в обслуживании.
– Ладно, – обнял Дашу за плечи Андрей, – это мы выдержим, правда?
– Придется… – Все-таки секретарша расстроила.
– Даша, я знаю, что возьмут твою рукопись, просто чувствую, ты мне веришь?
Конечно, она верит Андрею. И еще верит в свою работу. "Стиль как выражение времени…" Идея зародилась еще с диплома.
…Диплом писался радостно и словно бы в лихорадке Сдерживая нетерпение, стараясь не спешить, не лететь на всех парах к финалу, Даша доказывала незримую тонкую связь слов со своей эпохой. Почему на неизменной языковой ткани возникают одни слова и исчезают другие? Какая здесь временнАя закономерность? Как отражаются в языке история, общественные процессы, стиль человеческих отношений? Почему, например, исчезло у нас обращение к женщине – "Милостивая государыня, Настасья Петровна…"? Пропало и ничем не заменено.
Диплом оказался странным: далеко вышел за рамки темы и этим обеспокоил, смутил, обратил на себя внимание. Факультетские старики настаивали на аспирантуре, и Даше, после некоторых сомнений и возражений – ну да ничего, обломается! – предложили сдавать экзамены. Но место в аспирантуре было одно – по фольклору, и она отказалась: все эти байки, частушки казались какими-то несерьезными, да и не ее это было дело.
Тогда с ней встретился один из ее защитников, профессор Ухов. Он сердито кричал на Дашу, возмущался, что читают фольклор первокурсникам, когда никто еще ничего толком не понимает, говорил, что фольклор – душа народа, к которому все они принадлежат, ключ к этой душе, как раз его-то и ищет Даша, пусть пока не очень осознанно.
– Если б не ваш диплом, я бы сам вас не взял! Но вы хорошо думаете, идете вглубь, рассматриваете слово в контексте времени, умудряясь при этом довольно четко отмежеваться от Марра… Вот что, поехали ко мне.
Он привез Дашу в свой старый, огромный, неприбранный дом и там, в кабинете, заваленном записями и пленками, вывезенными из экспедиций, обратил в свою жаркую веру. Как же она пропустила такое богатство, ведь вроде слушала лекции?
Блестящий царедворец, всевластный, наглый фаворит царицы осмеивался частушками с такой беспощадностью, что ничего не оставалось от казенного почитания. А Стенька Разин представал мятежным и чистым, заступником всех Униженных, и можно было сколь угодно называть его вором, разбойником, – у народа было свое о нем представление.
– В самые развращенные, смутные, лживые времена фольклор хранил и передавал поколениям истину, берег Порядочность, стойкость и доброту. Так что не отказывайтесь, Дарья Сергеевна, а стилистика ваша будет нам очень кстати.
Даша вышла от профессора уже фольклористом, в душе, во всяком случае. Так вот что это такое, фольклор… А они-то, лопухи, веселились на лекциях где-то там, на галерке, ничего не слушали. Переговаривались, переглядывались, играли в "балду", знакомились и флиртовали под аккомпанемент странных старинных слов.
– Эй, рыжий, перебрось записочку… Вон той, третий ряд сверху, в синем свитере…
Записочка плывет по рядам, выше и выше, мелькают руки, поворачиваются головы – кому, интересно, послание? – синий свитер сидит, индифферентно задрав носик, а профессор Ухов, мировое имя, авторитет, учебники на всю страну, читает себе и читает, и только первые ряды записывают, да и те с пятого на десятое, а уж потом, в сессию, канючит у них тетрадки весь курс.
Какими же они были смешными, какими на диво беспечными! А ведь рвались в литературу, любили ее. Но фольклор?.. Это же не литература даже – песенки, поговорки, что-то совершенно необязательное… Так они были воспитаны, так росли – во времена небрежения к народному творчеству, ломки ремесел, когда даже в Палехе насаждались чуждые, несвойственные лаковой живописи мотивы.
Даша помнит, как в годы ее детства гоняли с рынка бессловесных мужиков с их свистульками, коньками, горшками как самых зловредных частников, подрывавших государственную торговлю, хотя государство свистульками не торговало. Тех, кто сбивался в артели, изматывали невозможными планами, мастерам навязывали сюжеты – совсем не народные, – запрещали самим набирать учеников, учить так, как представлялось нужным. А уж что творили с частушками! Только хвалебные, только о привольной и счастливой жизни, остальное – крамола, особенно новые, с пылу с жару, после, например, решения, попирающего закон природы. Таскали в правление, грозились изгнать из колхоза, намекали на последствия очень серьезные, даже трагические. А все равно частушки жили, не умирали, как не умирала потребность людей на все иметь собственное суждение. Впрочем, когда-то за песни о Пугачеве сажали даже в острог, но знаем же мы эти песни, дожили они до нас…
Даша занялась фольклором и ни разу об этом не пожалела. Но проблемы, намеченные в дипломе, не забывались. Они остались в ней, затаившись на время, выжидая свой звездный час. Насыщенная фольклорными записями, напоенная экспедициями, в Даше зрела, сочинялась книга, она рвалась из нее. И Даша не выдержала, села за стол, сдвинув в сторону рукописи и пленки, и книгу – ту, готовую, уже жившую в ней, записала…
Теплый апрель душистым ветром летит по Москве. В одну тихую, ничем не отличимую от других ночь лопнули на деревьях почки и клейкие крохотные листки выбрались на свободу. Город зацвел, задышал, стал свежим и чистым.
Даша идет по Моховой мимо светло-зеленых деревьев, вдыхает едва уловимый запах новорожденной, нежной листвы – даже вереницы машин не в силах пока его заглушить. Она собирается с духом: предстоит звонок в издательство. Прошел месяц, пора позвонить, так они решили вчера с Андреем. Умиротворенные, они лежали вдвоем на тахте, густые сумерки затопили комнату, но они не зажигали огня.
– Ты у меня молодец, – говорил Андрей, – ты умница, Даша. Теперь надо, чтобы рукопись стала книгой. Пусть ее читают, правда?
– Знаешь, когда писала, так наслаждалась самим процессом, что казалось, ничего больше не нужно, а теперь – ты прав – этого мало. Сама не понимаю, в чем дело.
– А я понимаю! По себе знаю. Вот мы тянем коммуникации, злимся, ругаемся, проклинаем нашу бродячую жизнь, завидуем тем, кто в тепле, дождь, слякоть, срывы… Но чем ближе к финишу, тем больше хочется, чтобы к людям пошло тепло. Только наркоманы тонут в самих себе, съезжают с катушек, в том числе и от этого… Хочешь, позвоним вместе?
– Не надо, я сама.
На другой день она позвонила, спросила.
– Сейчас посмотрю в карточке, – нехотя ответил уже знакомый ленивый голос.
И пока секретарша искала карточку, и пока смотрела ее, сердце у Даши бухало так сильно, что, казалось, буханье это слышит вся Моховая.
– Отдали на рецензию, ждите.
Вот и все, что она услышала. Ну что ж, отдали – и то хорошо.
– Чудо-юдо, – сказал ей Андрей вечером, – что же не спросила, когда отдали?
– Да волновалась…
И в самом деле, коротенький разговор с девочкой, но у власти, такого потребовал напряжения, что Даша отошла от телефона совершенно вымотанной.
…– Даша, Дашенька, вставай, нам пора… Чему это ты улыбаешься? – Андрей, умытый, побритый, присаживается на диван, просовывает под подушку руки, приподнимает вместе с ней Дашину голову. – Что-то смешное во сне увидела?
Даша, не открывая глаз, вдыхает знакомый запах его одеколона.
– Я видела горы и Степку.
– Какие такие горы и какого, интересно, Степку?
Руки сразу становятся напряженными.
– Горы, Андрюш, Ленинские, а Степку – Петрова.
– Ну и что смешного он сделал?
Андрей Дашу к Ленгорам ревнует: часть ее души там и осталась. Даша об общежитии много ему рассказывала. Коммуна на этаже, сверстники чуть не со всего мира – какой фестиваль сравнится с Дашиной юностью? – споры до утра в деревянных гостиных. Как-то сцепились албанец с македонцем – страны вели затяжную пограничную тяжбу, – орали друг на друга так, что чуть стены не лопнули. Но их отправили на кухню делать кофе, и там проорались и помирились смуглый красавец Марк с юридического и маленький сердитый Ходжа – бывший албанский партизан, будущий известный историк.
А танцы по субботам, а гордая финансовая независимость в семнадцать лет, когда москвички приносят еще в аудиторию мамины завтраки, аккуратно перевязанные тесемочками?.. На Ленгорах почти все жили на стипендию, подрабатывали кто где мог – работы было тогда в Москве навалом! И все казалось им интересным, даже когда от голода сводило желудки.
У Андрея такого и в помине не было. Была большая стипендия, а летом практика, за которую получали зарплату, были сложные дисциплины, совершенно не располагавшие к легкомыслию. Под стать институту было и общежитие: пятеро в комнате, дежурства по чистоте, отбой в одиннадцать. Чисто, строго и скучно, хотя на танцы приглашали девушек из соседнего пединститута. Там, кстати, он и познакомился с Надей.
– Так чем он тебя насмешил, твой Степан?
– Не меня, факультет, и не Степан, а Степка. – Теплые Дашины руки обнимают Андрея. – Рассказать? Я быстро…
Маленький белобрысый Степка стоит перед глазами так ясно…
– "Ты, Степан, со мной разговаривай, – старательно выговаривая слова, просит его немец, сосед по блоку. – Хочу хорошо знать русский язык, настоящий, живой". – "О-о-о, гуд, – важно соглашается Степка, – тогда хиляй ко мне…" – "Как – "хиляй"?" – "Вот видишь, такое слово, а ты не знаешь. – Степка страшно собой доволен. – Плохо твое дело, Гюнтер! "Хиляй" – значит "иди", и айда жрать!" – "Жра-а-ать? – почтительно восхищается Гюнтер. – Жра-а-ать! Хорошее слово, Степан! А что это есть?" – "Это есть "обедать", по-старинному "кушать". Ну, например, "кушать подано" – звучит?" – "Звучит!" – "Нет, не звучит! – Степка сокрушенно вздыхает. – Плохо, вяло, неинтересно. "Жрать" – чувствуешь фонетически? Энергично, напористо!"
Андрей хохочет до слез.
– Даша, это же свинство! Человек же приехал учиться! Ну как твоему Степке не было стыдно?
– А он увлекся.
– Ничего себе увлечение…
– Да ты не перебивай, слушай! И вот зачет. Гюнтер волнуется, Степка, представь себе, тоже: уже тогда любил жаргон, местные наречия, диалекты. "Я тебя, – говорит, – подожду, отпразднуем это дело в пивной…" Комиссия, Андрюш, ошалела. Ирина Семеновна, русачка, очки на нос, воззрилась на Гюнтера: "Что с вами, Штраус?" А Раппопорт, толстяк и добряк невероятный, хохочет, кашляет, машет руками, Генка-аспирант бросился за водой, старика отпаивать… Факультет просто в лежку лежал со смеху, до сих пор о том зачете ходят легенды.
– Ох, Дарья, тебя послушать, так университет ваш – сплошные танцы, романы да хохмы.
– Да ведь так все и было! Заодно, конечно, учились: сидели в библиотеках, писали курсовые, доклады. Но мы же гуманитарии – ни тебе чертежей, ни математик, ни физики-химии… Чем больше споришь, читаешь, болтаешь, тем умнее становишься. Нас и учили так: все неконкретно как-то, расплывчато, много античности, древности, бесполезные вроде знания, только вот именно "вроде". Они-то, как выяснилось, и есть настоящее образование. МГУ дает эрудицию, а уж потом – шагай сам… А Степка, если хочешь знать, не так уж Гюнтеру навредил: Гюнтер знаешь классный какой переводчик? Шукшина переводит, Распутина… Как бы он их без "жрать" да без "захрумкать" переводил?.. Но тогда, лет Двадцать назад, Гюнтер обиделся насмерть. Собрал вещи в складной чемодан – мы такие только у иностранцев и видели – и ушел к другу, на третий этаж. Две ночи спал на чужой кушетке, а Зураб на полу – кавказское гостеприимство знаешь, – но к Степке не воротился. Степка шумел на все этажи: "Нет, братцы, что ни говори, нет у немцев чувства юмора, серьезная нация!"
– А где он сейчас?
– Кто, Степка? Преподает в Казани, в университете, в прошлом году читала его исследование "Диалекты Поволжья", очень толковое… Ой, Андрюш, ты опоздаешь!
– Слушай, может, увидимся вечером? Без тебя как-то тускло.
– Не могу, – вздыхает Даша. – В доме надо прибрать, с праздников не убирала как следует… С Галкой сто лет не общались по-настоящему, а ведь все-таки дочь!
– Конечно, конечно, – торопливо соглашается Андрей. – Я эгоист, ты делай, как тебе надо: у тебя дом, семья…
Он уходит, и Даша остается одна. У него, как всегда, дел по горло, только пока в Москве. Трасса там, в Казахстане, наконец-то проложена, охрипшие от пререканий прорабы ликвидируют традиционные недоделки. А он готовит новую, в Средней Азии, ту, что появится через год или два: разбивает по бригадам участки, заключает подрядные договоры, привычно хитрит и торгуется с главком. А потом – страшно представить – он снова уедет. Нет, не надо об этом думать! Лучше думать о том, что пришла любовь, встретила наконец своего мужчину. И делает он что-то реальное, трудное, то, чего она никогда не смогла бы делать, даже окончив один с ним институт. Устала Даша от мужчин-филологов, журналистов: все, что знают они, знает и Даша – часто глубже, точнее, они ей товарищи и друзья, что угодно, только не сила, к которой извечно тянет женщину.
Жжет холод разочарованья,
Бьет боль, реально-настоящая,
Стал каждый день напоминаньем О том, что счастье преходяще.
Что преходяща вера в дружбу,
Что долго тянется зима,
И что такой ты мне не нужен,
И что отныне я одна.
Даша захлопывает толстую тетрадь в коричневом переплете, тут же открывает снова: что-то ее встревожило.
Теперь она живет на два дома, любовь дает силы но она же съедает Дашино время, заставляет все делать быстрее быстрей, еще быстрей. Сегодня они с Андреем врозь, сегодня после лекций Даша, ни минуты не медля, помчалась домой: наверстать упущенное, переделать отложенное и несделанное. Недавно заметила: идет по улице – всех обгоняет, на эскалаторе никогда не стоит, как другие, за минуту ожидания на платформе успевает пройти к хвосту поезда – экономит время на пересадке.
И вот она дома. В бешеном темпе перемыта и перетерта, вывернута наизнанку ее спартанская комната – отсутствие хрусталя, ковров и прочих излишеств облегчает задачу, – убрано у мамы и Гали, дошла очередь до фантастического Галиного стола. Чего только нет в его недрах! Старые блокноты и сломанные карандаши, расчески с недостающими зубьями, рисунки времен пятого класса, Дашина, столетней давности, пудреница, какие-то камни и деревяшки, треснутое зеркальце, флаконы с никому не нужной зеленой и красной тушью.
В детстве Галя не в силах была расстаться с облезлыми куклами, приходилось ждать лета, пионерского лагеря, чтобы их потихоньку выбрасывать. Теперь она так же не может решить, что ей нужно, а что нет, по-прежнему за нее – а главное без нее – это делает Даша. Ну, поехали – рисунки оставить, в нижний ящик стола, карандаши – в ведро, выбросить, блокнот с записями пока отложим, домашние задания по алгебре, шестой класс, выбросить. А это что за тетрадка, совсем новая, стоит год и месяц – апрель? Странный какой-то эпиграф: "Возраст не имеет значения. Нужен опыт, а для опыта – самостоятельность".
– Вот как? Интересно, – пробормотала Даша, – Кому же принадлежит столь удивительное открытие?
Некогда, некогда… Быстро пролистать: если по литературе, то в верхний ящик… А в тетради оказались песни, переписанные аккуратно, по-детски, вырезки из газет, обведенные разноцветными рамочками, цитаты великих и умных, а вперемежку чьи-то мысли, зарифмованные наивно и неуклюже.
Зачем мне жить? Какое наслажденье?
К чему учиться, зачем все знать?
Зачем, зачем дано забвенье?
Ведь все придется забывать.
Ну, ясно, это, конечно, вниз. И вдруг Даша опускается на стул с тетрадью в руках: ведь это стихи ее дочери! Как же так? Галя – вспыльчивая и резкая, новая, грубая Галя – пишет стихи, и никто не знает? Или не знают только мама и бабушка? Чужие письма и дневники читать нельзя, не положено, но это же не дневник! А чем, спрашивается, отличаются от дневника написанные для себя стихи? Тем, что не проза? Что когда-нибудь их могут отдать на прочтение всем? Но всем – значит никому, а сейчас они спрятаны на дно не случайно…
Робко кладет Даша тетрадь на место, а из души не выходят щемящие строки: "Зачем, зачем давно забвенье? Ведь все придется забывать".
Выросла дочь, выросла, и пришло осознание себя как особого, единственного существа в мире, чувство своей от всех отдельности. Она одна на земле, лицом к лицу с целым миром: есть мир и она, миллионы людей и Галя. Она родилась и живет, проживет жизнь, пройдет по земле, сколько ей отпущено, и умрет. Вот что потрясает, останавливает дыхание, когда тебе шестнадцать, Даша по себе помнит отчетливо. Да что там помнит! Страх, переживаемый Галей, пришедший на смену ее недавней резкости, затопил Дашу мгновенно, потому что она была матерью, навсегда соединенной с дочкой какими-то тайными токами. В разные периоды жизни Даша играла разные роли: была холодной, а потому всегда виноватой женой, пылкой возлюбленной (там, в Прибалтике), забывала вроде о Гале, жила своей жизнью. Но если Галя заболевала, если ей становилось плохо, все исчезало, мерк белый свет, оставалось одно-единственное, материнское. Ничего тогда, никого не надо, только пусть не страдает дочь! А сейчас… И отца нет, и мать влюбилась, как двадцатилетняя.
Даша сидела и мучилась. Раньше, вечерами, забравшись с ногами вдвоем на диван, они болтали о том о сем, и вдруг – о серьезном. Даже когда Даша работала, запершись в своей комнате, все равно она была рядом с дочерью, даже экспедиции уносили и приносили ее обратно. А теперь Даши просто нет дома, она у Андрея, прикрывается, как щитом, ни в чем не повинной Светой. Как же она пропустила одиночество дочери, не уловила момента, когда после недавнего отчуждения снова стала нужна ей?
– Мама, – звонит на кафедру Галя, – ты опять придешь поздно? – Голос такой печальный, обиженный.
– А что, детка? Ты же с бабушкой! Что-нибудь случилось?
– Нет, мамочка, ничего. – И Галя вешает трубку.
…Все перепуталось в наше время – интересное, быстрое, молодое. Раньше, лет тридцать назад, когда подрастала дочь, мама ее была уже вроде как старой. Женщины в сорок лет ходили в темных, с прямыми плечами костюмах, яркая помада и та казалась почти неприличной. Сейчас женщина будто и не стареет, и дела у нее свои, и друзья, и любовь для нее не заказана. Нисколько же мы счастливее наших мам!
В Дашином возрасте Екатерина Ивановна считалась уже пожилой, на вечерах чинно сидела у стеночки, хотя так хотелось потанцевать, а потом и не хотелось уже, потому что, опять же, – старая. Да и вечера были какими-то невеселыми: с обстоятельными докладами, серьезными академическими концертами, будто грех веселиться в свой торжественный день, будто есть в веселье что-то, этот день снижающее. Изнурительные, до позднего вечера сидения на работе – в Кремле, в кабинете вождя, видите ли, горит свет, – долгие собрания с одинаковыми, тоже долгими речами, бесконечные ссылки во всем и всегда на Сталина, Сталина, Сталина, даже дети хором кричали: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!" Как же тут не согнуться, не постареть до поры, не растерять ощущение жизни, ее вечную новизну?
Радость в те суровые времена душилась в зародыше: на каждый праздник – по траурной дате. Почему-то всенародно отмечались не первая русская революция, а Кровавое воскресенье, да еще со всеми подробностями, угнетающими душу деталями, не день рождения Ленина, а день его смерти – звучали и звучали по радио, надрывая сердце, траурные мелодии. Только в пятидесятых было принято специальное постановление: праздновать двадцать второе апреля как день создания вечно живого учения – и тем отдавать дань памяти Ленину.
Война отняла у сотен женщин мужей, девушки, не успевшие к сорок первому создать семью, так и остались без пары – к сорок пятому подросло новое поколение невест, диспропорция мужчин и женщин оказалась огромной, трагической. Но все равно: любые отношения вне брака считались неприличными и осуждались безжалостно. Порядочная женщина должна жить одна – работать и растить детей, если ей повезло и есть дети, – так предлагалось. Не все, конечно, принимали эту, противную природе, схему, но в таком случае вступало в свои права общественное мнение. Радостная? Счастливая? Как-то устроившая свою личную жизнь? Не дай бог кокетливая? Значит, пуста, легкомысленна, чуть ли не опасна для общества, устремленного к великим свершениям. Любовь, загнанная на задворки массового сознания, – может, потому, что неизменно освобождает личность? – мужественно противостояла жестокости и фарисейству, но и она уже уставала.
Вот и жили без мужчин одинокие женщины, стиснув зубы, тоскливо дожидаясь старости, торопя ее, чтоб не мучиться, раздраженно воспитывая детей, а потом расплачиваясь за высокую мораль тяжелейшими нервными срывами. Нет, все-таки нам повезло…
Даша встает, машинально продолжает уборку. Летят в ведро старые ручки, газетные вырезки – сплошь шестнадцатая полоса «Литературки», – дряхлые карты древнего мира, самодельные словарики английских слов, со старанием начатые и через месяц брошенные. Но все делается машинально, все мысли о тетради в дальнем углу среднего ящика.
С трудом дожидается она дочери. Рабочие планы на сегодняшний вечер зачеркнуты, продумана только завтрашняя лекция, остальное все передвинуто. И вот вечерний, вдвоем, разговор. Галя притащила подушку, пристроилась под бочок к маме. Они лежат, накрыв ноги пледом, и философствуют – о литературе и музыке, об искусстве. Даша осторожно приближается к тому, что тревожит: рассказывает о поздней, тяжелой любви Тютчева.
– Знаешь, как бывает, мучают как раз тех, кого любят, мучают их и страдают сами. У него даже стихи есть такие: "Ах, как убийственно мы любим…" Тютчев выстрадал эти слова: замучил ведь и себя, и любимую женщину. И смерти ее себе не простил, не успокоился до конца своих дней – метался по свету и горевал, горевал… И все-таки любовь, чунечка, великое благо…
"Чунечка", их семейное слово – от "дочунечка", сочинил, как ни странно, Вадим, когда Галя была еще маленькой.
"Чунечка" теснее прижимается к маме.
– А страдания?
– Да, страданий много, – задумчиво соглашается Даша. – Но без любви годы летят незаметно и стерто, потому что нет сильных чувств. Год любви – как еще одна, подаренная тебе жизнь. Любовь, Галча, расширяет пространство, делает человека мудрее и глубже, заставляет забыть о смерти.
Галя молчит, слушает, тепло и чисто дышит матери в щеку. Даша не видит ее лица, терпеливо ждет, дожидается: Галя поднимается на локте, в глазах вопрос и надежда.
– А у меня почему не так? – шепчет она испуганно. – Мне просто очень грустно. И ничего не расширилось, никакой там мудрости… Зачем, мама, жить, когда все равно умрешь? Зачем, например, учиться? Ведь все исчезнет…
Вот оно – тоска человека, впервые осознавшего себя; смертным. Даша хорошо помнит, что чувствовала она в юности.
Ох, как она страдала тогда! Мысль о смерти стала вдруг неотступной, испепеляющей, все собой затмевала, превращая жизнь в пустыню. В самом деле, к чему науки и умные книги, зачем слушать музыку, что-то помнить, если все исчезнет вместе с тобой? Что бы ты ни делал, ты умрешь, это единственное, что мы знаем точно. И даже в бога теперь мы не верим. А тому, кто верит, ему разве легче? Вера предупреждает, грозит – Страшным судом, геенной огненной, но не освобождает от страха. И все-таки верующий боится, наверное, иначе: пусть огонь, адское пламя, вечные муки, но ты их чувствуешь! Для атеистов за смертным порогом нет вообще ничего, даже боли.
А на земле будут, как прежде, рассветы, закаты, снега и грозы – без тебя, будет штормить осеннее Балтийское море, дышать сосной зеленая Нида, а ты этого не увидишь, всего этого не почувствуешь, не вспомнит твоя душа, потому что умрет вместе с телом, исчезнет навеки… Атеисты – отряд самых мужественных: они знают, что их ждет пустота.
Как помочь Гале? Ведь это ужасная правда, жестокая, бессмысленная игра природы, а если и есть в ней смысл, то его мы не знаем, веками бьемся в отчаянии, стараясь понять, угадать – зачем? – и не в силах. Но Галя ждет от мамы ответа, она на маму надеется. Даша приготовила целую речь, полную призывов и утверждений, здорового оптимизма, но взглянула в страдающие родные глаза, и боль, мгновенно возникшая в ней в ответ, подсказала единственно правильные слова.
– Жизнь не бессмысленна, – сказала она, – и смысл в ней самой. Столько всего интересного, удивительного, которого пока ты не знаешь. Так много надо сделать, повидать, прочитать, наработать. Знаешь изречение древних: "Спешите делать добро"? Спешите, жизнь коротка! Но она же и Длинна очень, по делам и событиям, каждый открывает ее заново, а у тебя вся она впереди… А полюбишь, родится ребенок, ты вообще о смерти забудешь.
– Правда, мамочка, правда?
– Правда, детка, ты мне поверь.
– Да-а-а, а князь Андрей почему не забыл? Он еще как мучился, а у него же был сын.
Внезапный поворот Галиных мыслей ставит в тупик, но Даша понимает, в чем дело: они проходят в школе "Войну и мир", смерть князя Андрея: "То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него стало близко…" Предчувствие смерти всю жизнь – как это жестоко, но именно так чувствовал, так воспринимал мир Толстой…
– Я говорю о женщине, Галя, – быстро и честно нашлась Даша, – о той, что дает жизнь. Она рожает в муках, вскармливает малыша, это огромный труд, но и награда за него велика. Вот я смотрю на тебя, и ты так мне близка, будто ты – часть меня, мое продолжение. Это почти бессмертие, ты вспомнишь мои слова, когда станешь матерью. Да еще если повезет с профессией, как повезло мне… Тоже ведь счастье. А ты говоришь, зачем жить!
– Мама, а этот твой зимний знакомый, ты с ним встречаешься? – неожиданно и задумчиво спрашивает Галя. Какую она уловила здесь связь? – Мамочка, ты его любишь?
Даша смотрит на дочь, в ответ – преданный детский взгляд, – и говорит правду:
– Да, люблю.
– А почему не выходишь за него замуж?
– Ну вот еще, – теряется Даша. – Зачем это?
Она все время думает об Андрее, все время чувствует его рядом, но мысль о замужестве ей и в голову не приходила. При чем здесь брак, когда у них любовь? И потом, он же ничего Даше не предлагает. Ну а вдруг предложит?..