355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Игнатова » Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века » Текст книги (страница 47)
Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:54

Текст книги "Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века"


Автор книги: Елена Игнатова


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 52 страниц)

Тем, кто не сталкивался впрямую с ужасом происходящего или закрывал на него глаза, открывался простор для отвлеченных рассуждений. «Я изучил народничество – исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского – с одной точки: что предлагали эти люди мужику?.. – писал в 1930 году К. И. Чуковский. – Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному даже самому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому – ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически – и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам». Чуковский поделился своим открытием с Ю. Н Тыняновым: «Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Ст<алин>ым как историк... Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи». Оправдание насилия во имя будущего счастья по сути означало соучастие, такая позиция уродовала человека, превращала в марионетку зла, и диалог замечательных российских интеллигентов завершался в духе Салтыкова-Щедрина: Тынянов просил никому не говорить о его восхищении Сталиным, ведь «столько прохвостов хвалят его [Сталина] теперь для самозащиты», а не искренне. «Я говорил ему, провожая его, – продолжал Чуковский, – как я люблю произведения Ленина. – „Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит!” И смеется». Восторг освобождения от собственной воли, от сомнений, от личной ответственности опьянял, и когда Чуковский писал о «прелестной улыбке» Сталина, о счастье видеть, как «ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый», он был искренен. Интеллигенция, с ужасом отшатнувшаяся от жестокости первых советских лет, теперь добровольно отказывалась от бремени «отщепенства», от свободы мысли, от неприятия зла. Пройдут десятилетия, и эти же люди станут уверять, что так думали и чувствовали все, но это ложь – ни задавленный нищетой народ, ни загубленное крестьянство, ни сохранявшая ясность видения интеллигенция не испытывали любви к Сталину. Иван Петрович Павлов направил в 1934 году в Совнарком письмо, в котором сравнивал СССР с древними деспотиями и обвинял государство в сознательном растлении народа: «Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли можно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства». Подобные мысли и выводы можно встретить во многих записях современников.

По словам Н. Я. Мандельштам, тогда «город не замечал деревню», но как было не заметить появления высохших от голода людей, ютившихся на свалках или в землянках в окрестностях города. Аркадий Маньков записал в дневнике, что по улицам Ленинграда «много бродит, клянча милостыню, людей в лаптях, онучах и латаных широкополых полушубках. Они скитаются по тротуарам целыми семьями, с маленькими ребятами, и просят хором, вытягивая руки. У них темно-коричневые испитые лица». Город не замечал деревню, но опять вернулась карточная система, нормированное распределение хлеба, а толпы недавних хлебопашцев вымаливали на улицах подаяние. Разорение деревни сразу сказалось на росте населения Ленинграда, оно за короткий срок увеличилось почти в два раза103103
   В 1926 г. в Ленинграде был 1,6 млн жителей, а в 1932 г. – 2,8 млн.


[Закрыть]
, а значит, обострились жилищная, транспортная и другие проблемы. Бежавшие из колхозов шли на производство, на самую тяжелую работу, лишь бы осесть в городе, они жили в ужасных условиях – в разгороженных занавесками бараках, в переполненных общежитиях.

Городские власти решили разом решить две задачи: уменьшить жилищный кризис и «почистить» Ленинград, изменить социальный состав его населения. Административная высылка «антисоциальных» и «нетрудовых элементов» началась с первых советских лет, когда из города выселяли аристократов, не служивших в Красной армии офицеров, буржуазию, к концу 20-х годов стали выселять нэпманов, церковников, потом принялись за кустарей, извозчиков и прочую мелочь. Порой у комиссии по выселению возникали сложности, к какой, например, категории отнести букинистов: «Мы запросили Ленсовет, Ленсовет запросил НКВД, как быть с букинистами, так как среди них есть положительный элемент, который принес много пользы, собирая книги... Вопрос тянулся долго, потом пришло разъяснение, что Ленсовету дозволяется определять, если этот букинист полезный человек, его не выселять, а если вредный, то выселять. Сейчас этих букинистов имеется 30 человек». В 1929 году комиссия по выселению освободила для нужд города 24 тысячи квадратных метров жилья, отправив прежних хозяев этих метров обживать сибирские края. Одновременно с выселением проводилось «уплотнение», и жильцы коммунальных квартир оказались в еще большей тесноте и обиде – грубые, шумные, непривычные к условиям городской жизни подселенцы досаждали всем.

Еще недавно казалось, что жизнь налаживается, а тут это нашествие мужиков! Тогда в арсенал городской перебранки прочно вошло презрительное: «Эх ты, деревня!» Из-за притока крестьян город менялся на глазах, и эти перемены его не красили. «На Невском страшная толчея на панелях... – писал в 1931 году Даниил Хармс. – Меня толкают встречные люди. Они все недавно приехали из деревень и не умеют еще ходить по улицам. Очень трудно отличить их грязные костюмы и лица. Они топчутся во все стороны, рычат и толкаются. Толкнув нечаянно друг друга, они не говорят „простите”, а кричат друг другу бранные слова... В трамвае всегда стоит ругань. Все говорят друг другу „ты“... Люди вскакивают в трамвай и соскакивают на ходу. Но этого делать еще не умеют и скачут задом наперед. Часто кто-нибудь срывается и с ревом и руганью летит под трамвайные колеса». Пришлых винили во всем: в безработице, в жилищном кризисе и товарном голоде, а пресса подтверждала: да, все трудности связаны с притоком крестьянских масс. Трудности и нужда не способствуют добрым чувствам, у горожан не было сочувствия к беглецам из деревни. А у пришлых крестьян был свой счет к городу: деревню грабили, чтобы обеспечить едой города, в начале 30-х годов голод сгубил пять миллионов крестьянских жизней, а город откликнулся на чужую беду бойкой частушкой:

Телятину, курятину буржуям отдадим,

А Конную Буденную мы сами поедим104104
  1 В 1932 – 1933 гг., во время голода на Украине и юге России, СССР, продавал за границу хлеб и сельхозпродукты, т. к. на индустриализацию требовались деньги.


[Закрыть]
105105
   Голодом вымаривали только крестьянство; в городах ввели кар


[Закрыть]
.

Город – ненасытное чудовище, которое готово пожрать не только «конную-Буденную», но все плоды труда крестьян и сами их жизни. В 1932 году у К. И. Чуковского был неприятный случай: зашел он в парикмахерскую побриться, разговорился с парикмахером, тот сказал, «что бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: „У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!“»106106
  точную систему, но горожане не умирали от голода.


[Закрыть]
А в руках у него, между прочим, бритва, а в голове полная чепуха – это Корней Ивано-вич-то из ГПУ! Нет, народники ошибались, они слишком идеализировали мужика.

Давно ли русская литература скорбела о мужицкой доле, а молодежь из образованных классов готова была жизнь положить за «народ» – и как все переменилось! Видно, тех людей извели под корень, а может, «народ» подменили? Грубые, заполонившие город люди никак не походили на героев тургеневских «Охотничьих рассказов» или некрасовских стихов, теперь их считали не жертвами, а дезертирами колхозного строительства. Однако, как и раньше, были люди, которые видели в крестьянах тот «народ», и их записи перекликаются с литературой прошлого. Леонид Пантелеев стал свидетелем встречи мужиков в пригородном поезде: один, крепкий и основательный, по виду был из раскулаченных, другой был молод и худ. Оба в ветхой одежде, у старшего «на ногах что-то вроде ночных туфель: „Вот до чего дожили. В опорках хожу. Голенища были, да продал“, – сказал он». Они затянули протяжную песню, и «вдруг, не сговариваясь, запевают: „Спаси Го-осподи, люди твоя и благослови достояния твоя“... Старший пристально смотрит на товарища. – „Давно тебя не видел, похудел ты, брат“. – „Похудеешь. Сижу на пище святого Антония, а работаю на 275 процентов“. Старший вдруг закусывает губу, закрывает руками лицо и глухо, навзрыд плачет». Эта сцена в пригородном поезде 1932 года кажется списанной из Некрасова. Другой эпизод того времени был вырван из темноты слепящими фарами автомобиля – Пантелеев успел отшатнуться, а молодой «человек бездомного вида, в потертой кожаной тужурке, с забинтованными ногами, обутыми поверх бинтов в рваные галоши», едва не угодил под колеса. Он сказал Пантелееву, что не боится смерти: «Чего ее бояться. И жизнь не такая уж отличная».

Незавидная жизнь рабочих из крестьян еще больше ухудшилась после декабря 1932 года, с выходом постановления «Об установлении единой паспортной системы по Союзу ССР и об обязательной прописке паспортов», с 1933 года у граждан СССР появились новые паспорта. Правда, не у всех – колхозному крестьянству, чтобы пресечь бегство из деревень, паспортов не полагалось, и они четыре десятилетия оставались на положении крепостных. Кроме того, целью паспортизации было удаление из городов «лиц, не связанных с производством и работой в учреждениях»: по новым правилам у уволенных с работы крестьян отбирали паспорта, они должны были в течение десяти дней покинуть город и вернуться в колхоз. В Ленинграде резко увеличилось число бездомных, люди цеплялись за любую возможность остаться, они жили в подвалах, на чердаках, в кладбищенских склепах – такого у Некрасова не вычитаешь. Среди записей об этих отверженных в одном из них неожиданно узнаешь черты кроткого человека Платона Каратаева. В 1933 году Аркадий Маньков записал, как подошел к нему на трамвайной остановке «низенький человек, в оборванном засаленном пиджаке, в разорванных башмаках, обвязанных толстой веревкой... Просительно улыбался: – Не одолжишь ли гривенник, доехать до Нарвских?.. – И после паузы, в течение которой я вынул из кармана пальто два пятака и впихнул ему в руку, добавил: – А там у Нарвских еще попрошу, до Лигова нужно ехать – на двух трамваях». В Лигове он жил на чердаке, а до того, пока работал в порту, в общежитии, да вот уволили. «Теперь паспорта не дают... на родину в колхоз посылают, а какой я к черту колхозник, когда ни кола, ни двора своего... – А куда ехать-то? – спросил я, сраженный беспечностью и добродушием голоса моего собеседника. – На Урал... Что хочешь, то и делай... А и сейчас с голоду помираю... Побираюсь (и все улыбается, все улыбается!)... И вдруг неожиданно заключил: – Э, да что говорить! Человечек я маленький, а мир-то во какой – большой... Куда меня ни ткни, везде мне хорошо будет... Подошел трамвай. Он ловко вскочил в вагон и первый из всех вошедших протянул кондуктору руку с поданным ему гривенником». И поехал маленький человек до Нарвских ворот, до Лигова, а там на Урал, мир-то вон какой большой!

В комнате дома на Разъезжей улице за столом сидели двое мужчин, перед ними была бутылка водки, вареная картошка, лук в постном масле – нехитрое застолье конца 1929 года. Все было обычным – коммуналка с темным коридором, тусклый свет в кухне, шарканье соседей за дверью, необычной была только комната с экзотическими масками на стенах, куклами-самураями в парчовых одеждах, яркими расписными веерами. Ее хозяева, Дмитрий и Лидия Жуковы, недавно вернулись из Японии, где Дмитрий Петрович два года работал в советском полпредстве. Перемены на родине они почувствовали сразу, когда на вокзале мать Лидии спросила: «А еду вы при-

везли? » Жуковы не знали, что в Ленинграде плохо с едой, и везли в подарок нарядную одежду, книги, сувениры, пластинки. Они пригласили друзей, свалили в кучу все это великолепие, пусть каждый выберет что-нибудь на свой вкус. Но и вкусы друзей изменились, «пришел Митя Шостакович, – вспоминала Лидия Жукова, – долго и деловито разглядывал рубашки, пижамы – этот вечный дефицит, – наткнулся на коробочку чая „Липтон“, заколебался было, но тут он заметил драгоценный кусочек мыла с белолицей японочкой на обертке» и выбрал его. Оказывается, за время их отсутствия в Ленинграде исчезло хорошее мыло.

Жуковым было непросто определиться в новом, перевернутом мире, и именно тогда у Дмитрия Петровича появился новый друг, писатель Николай Макарович Олейников. Он зашел после их возвращения, потом стал частым гостем, и сейчас они неспешно беседовали за столом, два молодых человека с героическим прошлым. Дмитрий Жуков был одним из организаторов ленинградского комсомола, «тринадцатилетним мальчишкой вступил он в кружок рабочей молодежи, и из таких разрозненных кружков пятеро ленинградских подростков, и он в том числе, создали первую в городе ячейку Коммунистического Союза молодежи», – писала Лидия Жукова. Для таких, как он, были открыты все пути: Дмитрий Жуков окончил Коммунистический университет имени Зиновьева, потом Институт восточных языков имени Енукидзе, работал в Японии, а вернувшись, стал в свои 26 лет заведующим сектором истории культур и искусств Востока в Эрмитаже. Его карьеру определили не только комсомольские заслуги и партийный стаж, он был талантливым ученым, и со временем наука стала занимать его больше, чем мировая революция.

У Николая Олейникова тоже была славная революционная биография: в 1917 году парень из патриархальной казачьей семьи вступил в красноармейский отряд, провоевал всю гражданскую войну и в 1920 году стал членом ВКП(б). В 1925 году Олейников приехал из Донбасса работать в газете «Ленинградская правда», но его призванием была не журналистика, а литература, и вскоре он стал редактором детского отдела Госиздата. Детский отдел Госиздата – одна из легенд советской литературы, его сотрудниками и авторами были замечательно талантливые люди: Самуил Маршак, Евгений Шварц, Борис Житков, Даниил Хармс, здесь создавалась новая литература для детей. Молодой провинциал Олейников занял достойное место в этой плеяде, он был неистощимо изобретателен, талантлив, умен и блистательно остроумен. Его крутой чуб и скрытая за внешней ленцой жесткость выдавали упрямую казачью породу, его любили, но побаивались его острословия. В литературных кругах повторяли остроты и стихи Олейникова, которые считали блестящими безделицами, но эти «легковесные» стихи по праву остались в русской поэзии XX века. Он легко и уверенно шел по жизни, был слишком силен и независим, чтобы искать чьей-то дружбы, но с Дмитрием Жуковым подружился – молодые люди из поколения победителей, невеселые, зоркие остроумцы, сходно оценивали перемены. Лидия Жукова запомнила двустишие Олейникова:

Колхозное движение, как я тебя люблю.

Испытываю жжение, но все-таки терплю.

По ее словам, Олейников явно отличался от своих фатоватых коллег, он «смахивал на колхозника» и ближе к сердцу принимал трагедию крестьянства. Он помнил «расказачивание», но раскулачивание и насильственная коллективизация были еще страшнее, и в строках Олейникова о колхозном движении слышится боль и беспомощность человека перед лицом катастрофы. Если события нельзя ни изменить, ни смириться с ними, на помощь приходит ирония. Ирония в стихах ленинградских поэтов Александра Введенского, Даниила Хармса, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова окрашена крайним пессимизмом; они писали об абсурдном мире, подчиненном закону круговорота веществ в природе, живущие в котором пожирают друг друга, и в этом смысл бытия. Но жившие в этом мире современники не замечали ужаса и веселились, слушая Олейникова, хохотали, читая Зощенко. Они с удовольствием повторяли иронические стихи Олейникова, такие, как обличение «неблагодарного пайщика»:

Когда ему выдали сахар и мыло.

Он стал домогаться селедок с крупой. ...Типичная пошлость царила В его голове небольшой.

Николай Олейников «испытывал жжение» от колхозов, а Дмитрия Жукова больше задевало происходившее в политике: 1929 год стал годом «великого перелома» не только для крестьянства, но и для его соратников по комсомолу. Кто бил «контру» на фронтах гражданской и добивал в ВЧК, кто громил церковь и искоренял буржуазную мораль, кто изобличал врагов и неустанно чистил свои ряды? Конечно, комсомольцы революционного призыва, Коммунистический Союз молодежи – молодая гвардия ВКП(б). Вожди считались с ними, Ленин называл их большевистской сменой, и они чувствовали себя равноправными в системе власти. Комсомольский молодняк той поры был фанатичен и самоуверен, отвергал все, что не вписывалось в рамки догм, и был радикальнее многих старших товарищей по партии. Комсомольцы поколе-

'VT/'

ния Лгукова отрицали «вождизм», исключение делали только для Ленина, но еще популярнее в их среде был Троцкий. Они знали, что мирное время – только передышка перед схваткой с мировой буржуазией и сохраняли боевую готовность, но с середины 20-х годов в партийных верхах что-то разладилось, соратники Ленина обвиняли друг друга в грехах, за которые по революционным законам надо было ставить к стенке (что впоследствии и произошло). Борьба закончилась победой Сталина и высылкой из СССР Троцкого в 1929 году.

Раскол в партийных верхах вызывал разброд в комсомоле, он утрачивал политическую самостоятельность и сплоченность. Судьба коммунистической молодежи первого призыва во многом повторяла судьбу революционных матросов: они были необходимы вождям для захвата и удержания власти, а потом эта буйная вольница стала ненужной и даже опасной. Матросская эпопея завершилась подавлением Кронштадтского восстания, «разоружение» комсомола происходило постепенно, но к концу 30-х большую часть комсомольцев первого призыва репрессировали по обвинению в троцкизме. Многие из них рано постарели; Э. Г. Герштейн вспоминала о знакомстве с одним из таких комсомольцев в 1929 году: «О нервозности, присущей и ему, и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков... Все это – результат гражданской войны, а может быть, и работы где-нибудь в разведке или просто в ЧК. Между прочим, у этих комсомольцев, сколько я их ни встречала, была одна и та же излюбленная тема: воспоминания о первой жене-комсомолке, почему-то бросившей их... Вероятно, они оплакивали не своих ушедших подруг, а половодье чувств первых лет революции». Собеседник Герштейн с неприязнью говорил о Сталине, «он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем». Их боевые подруги превратились в чиновниц или в советских сановниц и предпочитали не вспоминать о половодье чувств. На смену декларации «свободной любви» пришла новая установка: в социалистическом обществе недопустимо моральное разложение, которое неизбежно ведет к разложению политическому. Теперь на комсомольских собраниях осуждали не за «мещанское ханжество», а за распущенность и нарушение моральных норм. Студенты филологического факультета ЛГУ той поры запомнили череду собраний, на которых комсомольский коллектив факультета разбирался в любовном треугольнике: у студентов Борща и Грозы была одна на двоих жена, которая то и дело бросала одного и уходила к другому. Брошенный муж обращался с жалобой в комсомольскую ячейку, и коллектив вникал в семейные подробности. Легкомыслие жены-студентки измучило не только Борща и Грозу, но и комсомольскую организацию, и на очередном собрании всех троих вычистили из комсомола за моральное разложение.

С газетных страниц 1929 – 1930 годов не сходило число «пять»107107
   Магическое число «пять» давало надежду даже крестьянам-спец-поселенцам: в 1931 г. им было обещано за примерный труд через пять лет вернуть гражданские права, но без права покидать место ссылки. На деле раскулаченные были восстановлены в гражданских правах лишь в 1947 г.


[Закрыть]
, оно повторялось как заклинание – пятилетний план, пятилетка, пятидневка. Задачей начавшейся в 1929 году первой пятилетки была перестройка всей экономики страны на основе социалистических принципов. Большевики уже пытались провести этот эксперимент при военном коммунизме, но столкнулись с таким сопротивлением, что пришлось отступить. Теперь было решено довести дело до конца. Примечательно, что, как и в первый раз, это начинание ознаменовалось «революцией календаря» – в 1929 году шестидневную рабочую неделю с выходным в воскресенье заменили пятидневкой с пятью рабочими и шестым свободным днем. Смысл новшества объясняли экономической целесообразностью и тем, что воскресный день отдыха связан с религиозной традицией, а значит, является пережитком прошлого. Но в изменении временного ритма была иррациональная основа – сокращение цикла «рабочие и выходной день» создавало иллюзию ускорения времени.

Успеху пятилетки было подчинено все, одним из средств пополнения государственных фондов стало открытие в 1930 году магазинов Торгсина108108
   Торгсин – Контора по торговле с иностранцами на территории СССР, созданная при Наркомате торговли в 1930 г., с 1931 г. была преобразована во Всесоюзное объединение по торговле с иностранцами. Торгсин был упразднен 1 февраля 1936 г.


[Закрыть]
, в которых за валюту и драгоценный металл можно было купить товары и продукты. Все было подготовлено для торжества социализма, и оно настало: жизнь страны разом отбросило в прошлое десятилетней давности. Многое напомнило о военном коммунизме: опустели магазины, аптеки, из продажи исчезло все самое необходимое. Возродилась уличная торговля, убогая даже в сравнении с послереволюционной, теперь люди торговали продуктовыми «излишками», которые умещались в ладони продавцов, – четвертушка хлеба, стакан муки, луковица, несколько картофелин. «Мешочниц» прежних времен не было в помине, а может, они и были, но уже среди нищих крестьян, побиравшихся на улицах Ленинграда.

И все же начало 30-х годов отличалось от военного коммунизма, потому что на этот раз нищете сопутствовал миф о процветании и благоденствии. Примером должна была служить жизнь партийной элиты – самые достойные уже вкушали плоды социализма, которые в недалеком будущем получат все. Подражание ленинскому аскетизму, пусть даже показное, уже не соответствовало духу эпохи. Состав партийной элиты заметно менялся: в нем, по замечанию Э. Г. Герштейн, утверждался новый тип – «черненьких» 20-х годов вытесняли «серенькие»; «черненькие» были амбициозны и претендовали на полноту власти, а у «сереньких» не было «ни блеска, ни самоуверенности, и не упивались они раздувшейся властью», до-вольствовуясь ролью исполнителей. По этой классификации Зиновьев был ярким представителем «черненьких», а сменивший его Киров – «сереньким»; пламенных демагогов 20-х годов заместили лекторы с чекистской выправкой, воспаленных комсомольских вожаков – спокойные молодые люди в вышитых украинских рубахах-косоворотках; «акушерки» – жены вождей – утратили былое влияние, а некоторые и мужей, которые ушли в новые семьи. Теперь женщинам из высших кругов полагалось ограничиваться интересами семьи и не помышлять о руководящих общественных ролях.

В начале 30-х годов в круг жен ленинградского начальства вошла Лиля Брик, ее муж В. М. Примаков был заместителем командующего Ленинградским военным округом. Она всегда умела выбрать верный тон. «Лиля, вылинявшая так, словно ее опустили в особый едкий раствор, не оставляющий никаких красок, поворачиваясь к нам с Митей, щебетала о новой пятикомнатной квартире, которую им с Витюшей, Витенькой, Виталием надо же обставить!» – вспоминала о ней Лидия Жукова. У этой женщины было бурное прошлое, слава возлюбленной Маяковского, сомнительная репутация109109
   А. Ю. Брик была известна не только распутством, но и тесной дружбой с видными чинами ОГПУ, в том числе с Аграновым. В 20-х гг. литературный салон Бриков прозвали «мембраной», намекая на их тесную связь с этим ведомством.


[Закрыть]
, но главное – интуиция и редкая способность к мимикрии, к «линьке», спасавшая ее в самые опасные времена. А вот у жены Кирова Марии Львовны Маркус напрочь отсутствовала интуиция, и она выбрала самую неподходящую сферу деятельности, возглавив в 1929 году ленинградский лечебно-трудовой профилакторий для проституток. Профилакторий напоминал мастерские Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?»: во время лечения женщины получали жилье, работу в швейных мастерских, медицинское обслуживание и возможность культурного досуга. М. Л. Маркус сочла это недостаточным и взялась за идейное воспитание проституток, устраивала собрания, митинги и беседы, на которых обращалась к ним с «большевистским словом». Легко представить, как их раздражала эта барыня, уезжавшая домой в шикарном автомобиле, но они слушали «большевистское слово», шили, а некоторые подрабатывали в баре на Невском, где ночами устраивались для узкого круга посвященных тайные действа под названием «Афинские ночи». Милиция накрыла это гнездо разврата, два помощника М. Л. Маркус были обвинены в устройстве «ночей» и оказались в тюрьме, а ей пришлось оставить работу, потому что слухи об этом дошли до Москвы. Воспитательные усилия окончательно расшатали здоровье М. Л. Маркус, и она с тех пор находилась то в лечебницах, то дома под присмотром родни. Вот к каким пагубным последствиям приводило нарушение правил круга, к которому принадлежала Маркус!

В ленинградскую партийную элиту входили люди, которым было под сорок или немногим больше сорока лет и которые по советским понятиям имели все: отдельные квартиры, прислугу, снабжение из спецраспределителей и персональные автомобили. У них были свои привычки и вкусы – отдых на черноморских курортах, посещение театров; старшее поколение любило игру на бильярде, молодежь предпочитала теннис; в моду вошли грузинские вина и цветистые тосты с непременным «за родного и любимого Сталина!» Они не щадили сил, воплощая в жизнь «громадье» планов, уверенно шли по пути побед, но им мешали вредители и прочая вражеская нечисть. Кто же были эти враги?

Автор изданной в 1998 году книги «Питерские прокураторы» В. И. Бережков писал, что «главный враг был внутренний: кулаки, члены антисоветских партий, белогвардейцы и чиновники царской России, реэмигранты, участники антисоветских организаций, церковники и сектанты, а также бандиты и уголовники-рецидивисты». Здесь повторяется то, о чем неустанно кричали газеты начала 30-х годов, и стоит подумать, что за этим скрывалось. «Члены антисоветских партий» – очевидно, троцкисты, приверженцы одного из главных создателей советского государства; «участники антисоветских организаций» – ленинградские ученые, сотрудники Академии наук; сектанты – чуриковцы; трудно поверить, что победе социализма препятствовала горстка старых чиновников и реэмигрантов, священники и мифические «белогвардейцы». Но для оправдания экономического кризиса в стране необходим был внутренний враг, и оказаться в числе таких врагов ничего не стоило. Ф. Ф. Раскольников вспоминал примечательный эпизод: в 1931 году он привез семье В. М. Молотова подарки от полпреда СССР в Чехословакии А. Я. Аросева: отрез на костюм для Молотова, пальто для его жены П. С. Жемчужиной и одежду для их маленькой дочери. «С восхищением разглядывая вязаный детский костюмчик, Полина Семеновна непосредственно воскликнула: „Когда же наконец у нас будут такие вещи, Вячеслав?” – „Ты что же, против Советской власти?” – шутливо ответил Молотов». Действительно, упоминать о трудностях значило «быть против Советской власти».

Партийная элита создавала миф, рапортуя о победах и разоблачая врагов, но ее собственная жизнь была пронизана интригами и доносами. Начальник ленинградского ГПУ Ф. Д. Медведь ежедневно сообщал в Москву о том, чем в этот день занимался и с кем встречался Киров, это входило в его обязанности. Кажется, Сталин доверял Кирову, насколько вообще способен был доверять, и все-таки... Жизнь превращалась в абсурд, город увязал в нищете под рапорты о победах, и их гипноз глубоко врезался в память: мне не раз приходилось слышать от старых горожан, что при Кирове жилось хорошо. Но записи той поры говорят о росте ожесточения, подозрительности, страха. Евгений Шварц вспоминал, что «Маршак в те дни любил повторять: „Время суровое”, и это вносило известную правильность, даже величественность в смутные чувства и унылые наши мысли», однако на службе «все яростно чистили друг друга» и «сохранять равновесие становилось все труднее». Даже хозяевам города не всегда удавалось сохранять равновесие, как видно из воспоминаний сотрудника ленинградского обкома М. Н. Рослякова: в декабре 1932 года он доложил Кирову о скандальном поведении Медведя. Во время торжественного ужина, посвященного 15-летнему юбилею ВЧК, на который собралось руководство города, появился приглашенный Ф. Д. Медведем артист Леонид Утесов. Появление «чужого» нарушило атмосферу ужина, в ней возникло что-то неправильное, тревожное. «С помощью Утесова Медведь совсем ошалел, глупо улыбался, целовался с Утесовым, сидел с ним в обнимку», принимался петь, и пьяное пение старого чекиста оскорбляло славный юбилей. Возмущение Рослякова понятно: советская элита чувствовала себя комфортно только в рамках созданной ею мнимости, поэтому вторжение всего постороннего было недопустимо.

Возможно, Утесову тоже было не слишком уютно на этом зловещем пиршестве, его место было в кругу творческой молодежи, которая вечерами заполняла зал Дома кино и на вопрос ведущего: «Как живете, караси?» – хором отвечала: «Ничего себе, мерси!» «Караси» трудились в литературе, журналистике, кинематографе, воспевали героику гражданской войны и социалистического строительства и обличали его врагов. Они работали не за страх и не за совесть, а за право быть вровень с эпохой, за одобрительный кивок вождя, и размашисто малевали ложь поверх измученной жизни. Чем талантливее были мифотворцы, тем ярче воспевали насилие:

Их нежные кости сосала грязь.

Над ними захлопывались рвы.

И подпись на приговоре вилась Струей из простреленной головы.

О мать революция! Не легка Трехгранная откровенность штыка;

Он вздыбился из гущины кровей.

Матерый желудочный быт земли.

Трави его трактором. Песней бей.

Лопатой взнуздай, киркой проколи!

(Э. Багрицкий, «ТВС», 1929 год)

Так Эдуард Багрицкий славил деятельность ВЧК и коллективизацию. Николай Олейников презрительно называл такое искусство «кишочками». «Кишочки» проглядывали в сочинениях о светлом будущем; Алексей Толстой писал в 1933 году о «новом материке»: «1943 год. Электрический поезд мчится вдоль пересохшего русла реки... Десять лет назад здесь бешено прыгали желтовато-прозрачные воды Невы». Поезд мчался мимо пересохшей Невы в тундру, где цвели сады и шумели хлеба, выращенные советскими людьми. (В 1943 году в тундре росла не пшеница, а лагеря, а блокадники черпали воду из не пересохшей, к счастью, Невы.) Ленинградская кинофабрика выпускала фильмы об ударниках труда и врагах социалистического строительства. Нина Берберова вспоминала, как в 1935 году ее отца на Невском остановил «режиссер Козинцев и сказал ему: „Нам нужен ваш типаж“. – „Почему же мой? – спросил отец. – У меня нет ни опыта, ни таланта”. – „Но у вас есть типаж, – был ответ, – с такой бородкой и в крахмальном воротничке, и с такой походкой осталось всего два-три человека на весь Ленинград”... И отец мой сыграл свою первую роль: бывшего человека, которого в конце концов приканчивают». Потом было еще несколько ролей – саботажник, вредитель, агент империализма. В старости мастера искусств говорили, что тогда они жили в русле времени и верили, что новое всегда право и что главная правда – в силе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю