355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Игнатова » Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века » Текст книги (страница 30)
Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:54

Текст книги "Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века"


Автор книги: Елена Игнатова


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 52 страниц)

Дом Искусств, с его причудливым пространством и не менее причудливыми обитателями, можно назвать «звучащей раковиной»3838
   Так называлась поэтическая студия в Доме Искусств, которой руководил Николай Гумилев.


[Закрыть]
, он был наполнен звуками: мелодиями музыкальных вечеров; стихотворными ритмами; спорами членов Общества изучения поэтического языка, исследовавших литературные произведения, как тургеневский

Базаров лягушек; смехом молодых поэтов студии Гумилева, затевавших после занятий игру в жмурки или пятнашки. В комнате прозаика Михаила Слонимского не умолкали голоса его друзей и взрывы хохота, когда читал свои рассказы Михаил Зощенко; в этой крохотной прокуренной комнатке начиналась история литературной группы «Серапионовы братья». В стенах Дома Искусств были созданы прекрасные, ставшие знаменитыми стихи. Ирина Одоевцева вспоминала, как зимним вечером 1920 года она стала свидетельницей такого чуда: «Тихо. Пусто. Никого нет. Уже сумерки... И вдруг я слышу легкое жужжание... В темном углу, у самой статуи Родена перед ночным столиком... сидит Мандельштам... Я никогда не видела лунатиков, но, должно быть, у лунатика, когда он скользит по карнизам крыши, такое лицо и такой напряженный взгляд. Он держит карандаш в вытянутой руке, широко взмахивая им, будто дирижирует невидимым оркестром... Внезапно его поднятая рука повисает в воздухе. Он наклоняет голову и застывает. И я снова слышу тихое ритмичное жужжание». Ей казалось, что Мандельштам не видит ее, не замечает ничего вокруг, хотелось незаметно уйти, но он вдруг спросил: «Хотите послушать новые стихи?» и прочел «Я слово позабыл, что я хотел сказать...».

В многоголосье звучащей раковины Дома Искусств вплетались мерное чтение Александра Блока, голоса Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Ходасевича. А по ночам тишину Дома Искусств разрывали дикие возгласы поэта Владимира Пяста. Пяст, возводивший свой род к древним польским королям, близкий друг Александра Блока, не мог постичь науки выживания и отчаянно бедствовал. Весь заработок, паек и дрова он относил своей семье, которая жила отдельно, и, «томимый морозом, голодом и тоской, до поздней ночи, а то и всю ночь, он бродил по „Дому Искусств”, порой останавливаясь, ломая руки и скрежеща зубами». Он казался странным даже среди странных обитателей Дома Искусств, «высокий... с красивым, несколько „дантовским” профилем (высокий лоб, нос с горбинкой, слегка выдающийся подбородок), носил он шапку с наушниками и рыжии короткополый тулуп, не доходивший ему до колен. Из-под тулупа видны были знаменитые серые клетчатые брюки, известные всему Петербургу под именем ,,пястов“», – вспоминал Ходасевич. И позже, когда жизнь стала налаживаться, талантливый и блестяще образованный Владимир Пяст по-прежнему привлекал внимание своим странным и жалким видом: по словам московского литератора Ю. М. Зубакина, в 1927 году к ним с Пястом подошел на Арбате «довольно опрятный нищий-еврей и сказал буквально следующее: „Хаверим (граждане), подайте мне, пожалуйста, что-нибудь. Я тоже из тюрьмы, и тоже из Могилева”». В памяти Ходасевича Владимир Пяст остался олицетворением безысходного человеческого страдания.

«В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир», – писала через полвека Надежда Мандельштам. Она напрасно укоряла обитателей Дома Искусств в легкомыслии, хотя всплески веселья там действительно бывали. Нина Берберова вспоминала, как «А. Н. Бенуа и его брат Альберт Николаевич сели за два концертных рояля на разных концах зала, и Штраусовский вальс загремел из-под поднятых крышек», а по зале закружились пары в поношенной одежде и грубых башмаках. Молодежь вопреки всему не утратила жизнелюбия, в Доме Искусств завязывались романы, намечались будущие браки; поэты студии Гумилева («гумилята») приносили сюда пайковый хлеб, получали на кухне по тарелке каши и устраивали веселые пирушки.

В истории Дома Искусств был и настоящий «пир во время чумы», устроенный в октябре 1920 года в честь Герберта Уэллса, который приехал в советскую Россию посмотреть на результаты марксистского эксперимента. В Петрограде его принимал Горький, которому хотелось познакомить Уэллса с новой жизнью деятелей искусства, и в Доме Искусств был устроен прием в честь знаменитого гостя. По этому случаю с продовольственных складов Петросовета привезли замечательные, давно не виданные продукты и был составлен список гостей, в который попали не все обитатели Дома Искусств. Но прием взбудоражил всех: в парадном зале с утра топили печи и натирали паркет, не приглашенные на праздник с грустью вдыхали дивные запахи из кухни, а приглашенные лихорадочно думали, как бы прилично одеться.

Наконец прибыли Горький с Уэллсом, и увиденное ими было в самый раз для писателя-фантаста: при тусклом электрическом свете в роскошной зале собралось несколько десятков людей с нездоровыми, бледными лицами: дам в старомодных платьях, мужчин в визитках и пожелтевших манишках – все это напоминало театр восковых фигур. Беседа началась вяло, потому что приглашенных больше занимала еда на столах, а не Уэллс. Горький произнес приветственную речь, и «в ответ наш гость, – вспоминал Юрий Анненков, – с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт“», – и тут разразился скандал. Слово взял писатель Александр Амфитеатров, «Вы ели здесь, – обратился он к Уэллсу, – рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами... Правда, вы видите нас пристойно одетыми... Ноя уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, „бельем”». Гости онемели – оратор не только губил себя, но и их ставил под удар.

А скандал разгорался: после Амфитеатрова Виктор Шкловский «сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста: „Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим!.. Слушайте вы! равнодушный и краснорожий! – кричал Шкловский, размахивая ложкой, – будьте уверены, английская знаменитость... что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!“» После этого, писал Анненков, поднялся общий крик, гости «кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих». Горький помнил этот прием до конца дней, а Уэллс едва ли что понял в новой жизни деятелей искусства, зато воочию увидел «русский скандал», известный ему по романам Достоевского.

«Есть люди, – писал Ходасевич, – которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом. Эта красота – временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыносимое, щемящее наслаждение». Послереволюционное время совпало с последней яркой вспышкой петербургской культуры. В переломные времена российской истории особое значение обретало слово, особенно поэтическое слово. Так было и в Петрограде на рубеже 20-х годов – литературные вечера тогда становились общественными событиями. 13 мая 1918 года в зале Тенишевского училища выступали поэты, среди них были Блок и Гумилев. Поэт Леонид Страховский вспоминал: «На утреннике выступали как видные, так и начинающие поэты. Среди последних особенно помню Леонида Канегиссера, в форме вольноопределяющегося, с бледным, красивым, чуть семитическим лицом. Кто мог бы предположить, что еще до конца лета он застрелит чекиста Урицкого и умрет мученической смертью?» Кто мог бы предположить, что скоро не станет Гумилева и Блока: Блоку тогда было 37 лет, а Гумилеву – 32 года. В тот день со сцены впервые прозвучала поэма «Двенадцать», ее читала жена Александра Блока, актриса

Л. Д. Менделеева, и зал взорвался аплодисментами, шиканьем, криками, свистом. Затем должен был читать Блок, но он отказался, и Николай Гумилев со словами: «Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали» – пошел на сцену. Блок все-таки выступил, и зал слушал его замерев, с восторженным, благодарным вниманием.

Александр Блок никогда не любил публичных выступлений, зато Гумилев был на сцене в своей стихии, он держался с отвагой бретера и часто читал стихотворение «Галла», в котором были строки:

Я бельгийский ему подарил пистолет

И портрет моего государя.

В 1919 году он прочел его на вечере для матросов Балтфлота, и в зале зароптали, вскочили с мест, кто-то двинулся к сцене, но Гумилев дочитал стихотворение до конца и умолк, скрестив руки на груди и спокойно глядя в зал. Напряженное молчание разрядилось аплодисментами, и стало ясно, что победил поэт. Конечно, читать такие стихи было риском, безумием, но что тогда вмещалось в рамки обычной логики, и как объяснить, почему люди собирались на литературные вечера и лекции в моровом 1919 году? Это было время боев с войсками Юденича, массовых расстрелов, эпидемий, голода, но слушатели заполняли холодные залы и аудитории. Создатель Института истории искусств В. П. Зубов вспоминал, как «многие студенты, жившие в расстоянии часа ходьбы и даже больше, по два раза в день приходили в Институт, что составляло для них больше четырех часов ходьбы». Разве это не противоречило всякой логике? «В те дни, – писала Ирина Одоевцева, – я, как и многие, научилась „попирать скудные законы бытия“. В те дни я, как и многие, стала более духовным, чем физическим существом. „Дух торжествует над плотью“ – дух действительно торжествовал над моей плотью. Мне было так интересно жить, что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства» – и сил хватало, и не оставляло чувство радостного подъема.

Культура и искусство становились единственной подлинной реальностью не только для молодежи. Тогда на улицах Петрограда можно было увидеть немощного старика на костылях. «Ах ты, дедушка. Ползешь на четырех. Ну ползи, ползи, Бог с тобой!» – говорили жалостливые прохожие, обращаясь к знаменитому юристу Анатолию Федоровичу Кони. Этот человек был живой легендой – прославленным оратором, другом многих великих людей, хорошо знавшим Тургенева, Достоевского, Толстого. Теперь он преподавал в петроградских институтах, часто выступал с публичными лекциями, и в городе шутили: «Анатолий Федорович объявил тему новой лекции – „Иисус Христос по личным воспоминаниям”». В марте 1919 года в Институте живого слова торжественно отметили его 75-летие, с приветственным словом выступил Луначарский, пришли поздравления от Петросове-та и от правительства из Кремля, а в ноябре 1919 года он был арестован. После освобождения Кони рассказывал К. И. Чуковскому: «Очень забавно меня допрашивал какой-то мальчик лет шестнадцати. – Ваше имя, звание? – Говорю: академик. – Чем занимаетесь?.. – Профессор... – А разве это возможно? – Что? – Быть и профессором и академиком сразу. – Для вас, говорю, невозможно, а для меня возможно». Он говорил об аресте со смехом, хотя все могло бы обернуться очень печально.

В ту пору люди не только плакали, но и смеялись, и учились находить в разрушенном мире ценности, ради которых стоило жить. Ирина Одоевцева так вспоминала о лете 1919 года: «Дни были удивительно голубые, поместительные, длинные, глубокие и высокие. В них как будто незримо присутствовало и четвертое измерение. Казалось, что трех измерений для них, как и для всего тогда происходившего, мало... Скоро и я буду поэтом. Теперь я в этом уже не сомневаюсь. Надо только немножко подождать. Но и ожиданье уже счастье, такое счастье, или, точнее, такое предчувствие счастья, что я иногда боюсь не выдержать, не дождаться, умереть – от радости».

Ленин искусства, как известно, не жаловал. В 1921 году Юрий Анненков писал портрет вождя и запомнил его рассуждения: «Я, знаете, в искусстве не силен... искусство для меня, это... что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык, дзык! вырежем. За ненужностью». По мнению Ленина, культура представляла опасность для нового государства: «...наш лозунг „ликвидировать безграмотность” отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению новой интеллигенции. „Ликвидировать безграмотность” следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель – вполне практическая. Только и всего». Поскольку культуре отводилась столь скромная роль, вожди препоручили руководство ею своим родственницам и женам, и эти советские сановницы получили в литературных кругах прозвище «акушерки». До революции у петербургских литераторов бытовало другое насмешливое словечко – «фармацевты», так называли поклонников искусства из буржуазии, тех, кто заполнял залы на театральных премьерах и литературных вечерах. В художественно-артистическом кабаре «Бродячая собака», «учитывая интерес, проявляемый „фармацевтами” к литературной и артистической богеме, особенно их желание видеть ее в частном быту, встречаться с нею запросто», с них брали за входные билеты «сколько взбредало на ум, иногда повышая входную плату до 25 рублей, как это было, например, на вечере Карсавиной», – вспоминал поэт Бенедикт Лившиц. Петербургская богема напрасно относилась к «фармацевтам» с высокомерием, потому что среди этих людей были бескорыстные поклонники и настоящие ценители искусства.

Совсем другое дело – «акушерки». Это словцо вошло в обиход к концу XIX века, когда у женщин появилась возможность получить медицинское образование. Но ироническое прозвище «акушерка» (тогда чаще говорили «акушёрка») не относилось к профессиональной принадлежности, так называли эмансипированных женщин, имевших радикальные убеждения и безапелляционно судивших обо всем. К «акушеркам» можно отнести Н. К. Крупскую, хотя она получила педагогическое образование. В новом государстве Крупская руководила воспитанием подрастающего поколения, и ей принадлежал целый ряд «открытий» в этой сфере, например, о вреде волшебных сказок: они развивают у детей нездоровую фантазию, кроме того, герои этих сказок – цари, принцессы и прочие деклассированные элементы; она считала, что игра в куклы прививает девочкам мещанские интересы, и так далее. Выступая в 1925 году на съезде учителей, Крупская рассказала назидательную историю из революционных времен: однажды красноармейцы остановились на ночлег в школе и «изорвали в мелкие клочки все книги, разбили все физические аппараты и произвели полное разрушение. Это было сделано солдатами потому, что они чувствовали, что та школа, в которой находились все эти книги и инструменты, – барская школа., враждебная народным массам. Они чувствовали, что знания, даваемые в этой школе, служили не для того, чтобы наладить общую жизнь, а для того, чтобы вырастить слуг капитала, которые бы порабощали народ»!

Работу в области культуры «акушерки» свели к созданию бесчисленных учреждений и бесконечных заседаний. В Москве искусством «заведовала Ольга Давыдовна Каменева, жена Льва Каменева и сестра Троцкого, существо безличное, не то зубной врач, не то акушерка», – писал Владислав Ходасевич. Каменева возглавляла Театральный отдел Наркомпроса (Тео), и «писатели, служившие в Тео, дурели в канцеляриях, слушали вздор в заседаниях, потом шли в нетопленые квартиры и на пустой желудок ложились спать, с ужасом ожидая завтрашнего дня, ремингтонов, мандатов, г-жи Каменевой с ее лорнетом и ее секретарями». Всем, по словам Ходасевича, распоряжались «какие-то коммунисты, рабочие, барышни, провинциальные актеры без ангажемента, бывшие театральные репортеры, студенты...» В Петрограде вопросами культуры ведала жена Зиновьева 3. И. Лилина, и здесь происходило то же самое. Ф. И. Шаляпин вспоминал, как «в театр приходили какие-то передовые политики-коммунисты, бывшие бутафоры, делали кислые лица и говорили, что вообще искусство, которое разводят оперные актеры, – искусство буржуазное и пролетариату не нужно». В названии должности Лилиной – «зав. губ. Соц-воса» – слышен зудящий, скрипучий звук, то же впечатление вызывала сама эта женщина. К. И. Чуковский записал в 1920 году в дневнике: «Меня вызвали повесткой в „Комиссариат Просвещения”. Я пришел. Там – в кабинете Зеликсона – был уже Добужинский. Кругом немолодые еврейки, акушерского вида, с портфелями. Открылось заседание. На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч. Особенно горячо говорила одна акушерка – повелительным, скрипучим, аффектированным голосом. Оказалось, что это тов. Лилина, жена Зиновьева». Впоследствии Лилина испортит Чуковскому и другим ленинградским писателям немало крови, но в первую встречу он смело оборонялся: «Мой ответ сводился к тому, что „у Вас секция, а у нас Андрей Белый; у Вас подотоделы, у нас – вся поэзия, литература, искусство”».

Настоящим бедствием для литераторов был брат Лилиной И. И. Ионов, поставленный во главе петроградского отделения Госиздата. Этот, по словам Чуковского, «маленький, бездарный, молниеносный, как холера», деятель интриговал и со всеми ссорился, досаждал Горькому, отравлял последние годы жизни Александра Блока. «Ионов ужасно любил поэзию Блока; но он – шалый: одно время он систематически теснил произведения Блока как завед<ующий> Пет<роградским> отдел<ени-ем> Гос<ударственного> Издательства», – писал после смерти поэта Андрей Белый. Ионов много лет руководил издательскими делами в городе и оставил о себе недобрую память. Многие родственники большевистских вождей заняли руководящие посты (в Петрограде Лилина ведала «просвещением», а вторая жена Зиновьева С. И. Равич после смерти Урицкого несколько месяцев была комиссаром внутренних дел Северной области!), и дело тут было не только в желании «порадеть родному человечку», но и в стремлении поставить у власти надежных людей – а что может быть надежнее родственных связей? В толпе самоуверенной, невежественной питерской чиновной родни выделялся двоюродный брат Урицкого Борис Гитманович Каплун. Этот молодой человек был примечательной личностью в Петрограде поры военного коммунизма.

В 1920 году Евгений Замятин написал рассказ «Пещера»: «Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры... Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья – пещерные люди отступали из пещеры в пещеру». Горожане погибали в ледяных квартирах-пещерах, хотя, конечно, не все – людям власти и спекулянтам жилось неплохо. Но представим себе пещеру, в которой играют отблески имперского света, а ее хозяин напоминает, как говорили в XVIII веке, «попавшего в случай» вельможу. Борис Каплун «попал в случай» благодаря победе большевиков и родственным связям. В 1918 году он был назначен управляющим делами Петросовета, «чем-то вроде советского петербургского губернатора», – пояснял Юрий Анненков. «Это приятный – с деликатными манерами – тихим голосом, ленивыми жестами – молодой сановник, – писал о нем К. И. Чуковский. – Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова. У него имеется сытый породистый пес, который ступает по коврам походкой своего хозяина... У его дверей сидит барышня-секретарша, типичная комиссариатская тварь: тупая, самомнительная, но под стать принципиалу: с тем же тяготением к барству, шику».

Молодой сановник во френче и щегольских сапогах принадлежал к разряду «фармацевтов» и до революции увлекался литературой и искусством, а не политикой. Тогда скромный студент Технологического института, он не имел доступа в литературные салоны и едва ли мог заплатить четвертной за входной билет на вечер Карсавиной, он мог видеть своих кумиров лишь издали. Теперь все сказочно переменилось, знаменитые люди искали его расположения, а его любовницей стала талантливая балерина Ольга Спесивцева. Позже Сергей Дягилев писал о ней: «Увидев Павлову в дни ее и моей молодости, я был уверен в том, что она ,Дальони моей жизни“. Мое удивление поэтому было безгранично, когда я встретил Спе-сив<це>ву, создание более тонкое и более чистое, чем Павлова». До революции связи с известными танцовщицами были не редкостью в среде высшей аристократии, и Борис Каплун продолжил эту традицию: балерина Мариинского театра Ольга Спесивцева обживала его «пещеру».

Апартаменты Каплуна в здании Главного Штаба действительно напоминали разбойничью пещеру: Юрий Анненков вспоминал «морозный день, или, вернее, те морозные сумерки 1919 года: было около семи часов вечера. Мы сидели в обширном кабинете Каплуна... Комната была загромождена всякого рода замочными отмычками, отвертками, ножами, кинжалами, револьверами и иными таинственными орудиями грабежей, взломов и убийств, предметами, которые Каплун старательно собирал для будущего петербургского „музея преступности”. В одном углу были сложены винтовки и даже пулемет... За бутылкой вина, извлеченной из погреба какого-то исчезнувшего крупного буржуя, Гумилев, Каплун и я мирно беседовали об Уитмене, о Киплинге, об Эдгаре По». Такие беседы доставляли управляющему делами Петросовета неизъяснимое наслаждение, и он старался отблагодарить друзей. Зимний вечер 1919 года закончился неожиданно: «Каплун, взглянув на часы, схватил телефонную трубку и крикнул в нее: – Машину! Это был отличный „мерседес”, извлеченный из гаража какого-то ликвидированного „крупного капиталиста”. Он пригласил гостей на любопытное мероприятие: в городском морге предстояло выбрать труп для пробного сожжения в строящемся крематории. Был выбран покойник, на лохмотьях которого лежала картонка: „Иван Седякин. Соц. пол.: Нищий”. „Итак, последний становится первым, – объявил Каплун и, обернувшись к нам, заметил с усмешкой: – В общем, довольно забавный трюк, а?“» – вспоминал Анненков. Он часто развлекал знакомых такими трюками, К. И. Чуковский записал в дневнике 3 января 1921 года: «Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной – нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун – в желтых сапогах, – очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений. – Не поехать ли в крематорий? – сказал он, как прежде говорили: – Не поехать ли к „Кюба“ или в „Виллу Родэ“?» То, что Корней Иванович там увидел, не раз являлось ему в ночных кошмарах. Лтутковатые развлечения Бориса Каплуна вполне в духе замысла сказки Чуковского о том, как «звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми». Хотя сам Каплун думал иначе и видел в крематории символ прогресса и приобщения к европейской культуре.

Но заслуга Бориса Каплуна была не в строительстве первого в России крематория, а в его помощи петроградским деятелям искусства. Он всегда был рад оказать услугу писателям, актерам, художникам. Когда Блоку грозило уплотнение квартиры, ему первым делом посоветовали обратиться к управляющему делами Петросовета; для Шаляпина Каплун выпрашивал у сурового председателя ПЧК Бакаева конфискованную водку («Шаляпин очень просит, чтобы с белыми головками!»). 1умилев в его доме мог отвлечься от «тяжелой бессмыслицы революции», вдыхая пары конфискованного где-то эфира, который Каплун приберег для приятелей. Но, конечно, главной поддержкой были дополнительные пайки, которые благодаря Каплуну деятели культуры получали за просветительную работу в ГОРОХРе – Клубе городской охраны. По свидетельству Анненкова, в ГОРОХРе «Кони объяснял основы уголовного права, балерина обучала мили-ционерок пластическим танцам, Максим Горький читал лекции по истории культуры, Корней Чуковский – историю литературы, а Мстислав Добужинский рассказывал о петербургских памятниках искусства и старины». Каплун предложил Чуковскому заведовать просветительной работой, и тот, загоревшись этой идеей, поспешил в клуб: «Я сказал, что хочу просвещать милиционеров... Мне сказали: не беспокойтесь – жалованье вы будете получать с завтрашнего дня – а просвещать не торопитесь». Замученная голодом и бандитизмом милиция не могла оценить своего счастья. Юрий Анненков вспоминал, как однажды осенью 1919 года он шел по ночному Петрограду с Блоком и Андреем Белым после затянувшейся пирушки: «На мосту, над каналом – пронзительный снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть. Широко расставив ноги, скучающий милиционер с винтовкой через плечо пробивал желтой мочой на голубом снегу автограф: „Вася“. – Чернил! – вскрикнул Белый, – хоть одну баночку чернил и какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу!.. – Проходи, проходи, гражданин, – пробурчал милиционер, застегивая прореху». Несмотря на старания Каплуна, союз милиции и искусств пока явно не складывался.

Время военного коммунизма было звездным часом Каплуна, позднее он постепенно понижался в ранге, работал в издательской и банковской сферах; в 1924 году помог эмигрировать Ольге Спесивцевой, и она получила на Западе признание и славу. Борис Гитманович Каплун был расстрелян в ноябре 1937 года, и, заканчивая рассказ о нем, Юрий Анненков заметил: «В качестве влиятельного партийца Каплун сделал много страшных вещей, но много и добрых (я стараюсь быть объективным)».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю