355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Игнатова » Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века » Текст книги (страница 15)
Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:54

Текст книги "Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов X X века"


Автор книги: Елена Игнатова


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 52 страниц)

Сокровища Зимнего дворца беспорядочными грудами лежали на Дворцовой площади. Ни одна вещь, ни одна драгоценная безделушка не пропали, хотя в работах по тушению пожара участвовали сотни людей. Мусор, оставшийся на пожарище, команды солдат везли на плавильную фабрику, где его сжигали, выплавляя частицы золота, использовавшегося при оформлении интерьеров.

Пожар Зимнего дворца вызвал много толков в городе. Были люди, особенно в среде духовенства, видевшие в нем Божью кару. Так, митрополит Филарет писал: «Петербург сходит с ума в идолопоклонстве перед французской плясовицей, известной Тальони, в балете „Сильфида”. Говорят, в то самое время, как она в театре бросилась в огонь, из которого ее должен был спасти ее бесстыдный языческий божок, сделался пожар, истребивший дворец. Заметили ли вы, что три страшнейшие и многоубыточные пожары у трех народов разрушили им наиболее любезное: в Санкт-Петербурге – дворец, в Лондоне – биржу, во Франции – театр».

Почти сразу после пожара началось строительство нового Зимнего дворца, завершенное в марте 1839 года. Фасады Зимнего дворца были восстановлены в своем первоначальном виде, часть интерьеров тоже повторяла прежние, созданные Растрелли. По-новому были оформлены покои, в которых жила царская семья: роскошнее, чем прежде, и с меньшим вкусом.

Руководили строительством нового Зимнего дворца архитекторы В. П. Стасов, А. П. Брюллов, А. Е. Штауберт.

Льстецы, которые есть во все времена, превозносили и сравнивали правление каждого нового императора с правлением Петра Великого. Так было и в николаевскую эпоху. И действительно, кое-что в жизни города напоминало былые времена, но, так сказать, с противоположной направленностью. Если Петр I стремился многое заимствовать из Европы, то идеология николаевского правительства противопоставляла «растленной революционной Европе» сохраняющую монархические традиции Россию.

Так же, как в старые времена, на Конной площади стоял эшафот. В тюрьмах клеймили каторжников и бродяг, но уже не по старинке, а с помощью «механической машинки». Сам облик города разительно изменился, казалось бы, от незначительной вещи: было велено выпалывать траву между булыжниками на улицах, площадях, во дворах государственных учреждений. Аллеи деревьев, посаженные при Павле I на Невском проспекте, вырубили.

Почти исчезли частные сады, которых прежде было множество. И Петербург снова стал казаться городом торжествующего камня, холодного и жестокого.

Так же, как Петр I требовал от придворных переодевания в европейскую одежду, Николай I пожелал, чтобы дамы являлись на балы во дворец в русских костюмах, эскизы которых были разработаны под его началом. Как напоминает указ 1840 года знаменитые петровские указы об ассамблеях! «Их Императорское Величество заметить изволили, что многие из дам, вопреки описаниям рисунков русской одежды для приезда ко двору, позволяют себе изменить их. Наистрожайше воспрещается отступать от утвержденной формы национального костюма, который не должен подлежать перемене иностранных мод...»

Этот указ придворным модницам был доставлен полицейскими чинами на дом, и после того как дама читала его и расписывалась, бумаги с подписями пересылались обер-полицмейстеру Петербурга. Такого город не помнил лет сто. Кажется, время повернуло вспять, перенеслось на сто лет назад... или на сто лет вперед. В 40—50-е годы XX века, в сталинские времена, царила та же «мундиромания». И сама идеология эпохи зиждилась на противопоставлении России и Запада, только определения сторон изменились: Россия стала «революционной», а Европа – «консервативной».

В 1848 году, получив известие о революции во Франции, Николай I направился во дворец наследника. Там был бал, и, войдя в круг танцующих, император возгласил: «Седлайте коней, господа, во Франции объявлена республика!» Правда, по здравом размышлении до сед-лания коней дело не дошло, но эта история напоминает нам недавнее прошлое.

Мундиры в николаевском Петербурге носили не только военные, но и чиновники, студенты, служащие различных ведомств. Император позаботился даже о наряде для кормилиц и нянюшек в дворянских домах: они носили «высочайше одобренный русский национальный костюм».

В сентябре 1826 года А. С. Пушкина вдруг вызвали из Михайловского, из ссылки, в Москву, где император Николай находился на коронационных торжествах. «Он был привезен прямо в Кремлевский дворец и представлен императору. Никто не может сказать, что говорил ему августейший его благодетель, но можно вывести положительное заключение о том из слов самого государя императора, когда, вышедши из кабинета с Пушкиным, после разговора наедине, он сказал окружавшим его особам: „Господа, это Пушкин мой!“» – вспоминал в своих «Записках» К. А. Полевой.

«Августейший благодетель» не обделил вниманием великого поэта, он стал цензором сочинений Пушкина. А 1 января 1834 года Пушкин записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам)... Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, а по мне хоть в камер-пажи».

Однако поэт принял это пожалование отнюдь не так спокойно, как можно представить по записи в дневнике. «...Друзья, Вильегорский и Жуковский, должны были обливать холодной водою нового камер-юнкера: до того он был взволнован этим пожалованием! Если б не они, он, будучи вне себя, разгоревшись, с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубостей самому царю. Впоследствии... он убедился, что царь не хотел его обидеть, и успокоился», – читаем мы в «Рассказах о Пушкине» П. В. и В. А. Нащокиных. Теперь и знаменитый поэт должен был обзавестись придворным мундиром, чтобы являться в нем в царский дворец. Однако Николай дал ему некоторую поблажку, о которой Пушкин говорил друзьям: «Мне... дорого то, что на всех балах один царь да я ходим в сапогах, тогда как старики вельможи в лентах и в мундирах». Невеселое, однако, утешение.

Одни люди с репутацией былых вольнодумцев должны были надеть мундир, а некоторым пришлось поменять службу и форму. Леонтий Васильевич Дубельт – человек с биографией, схожей с биографиями многих членов

тайных обществ: участник войны 1812 года, ранен в сражении под Бородино; входил в масонское общество. У него была репутация отъявленного вольнодумца, «одного из главных говорунов Второй армии». В начале 1826 года подполковника Дубельта арестовали по подозрению в участии в Южном обществе декабристов, но освободили за недостаточностью улик. Однако его военная карьера закончилась – теперь в армии «говорунов» не терпели. В 1828 году Дубельт вынужден был уйти в отставку и начал карьеру в корпусе жандармов. В этой сфере он преуспел: в 1835 году стал начальником штаба корпуса жандармов, в 1839—1856 годах одновременно с этим был главой Третьего отделения. О нем Николай I мог с полным правом сказать: «Вот Дубельт мой».

От прежнего вольномыслия у главы политического надзора осталось лишь циническое презрение к тем, чьими услугами он пользовался, и к тем, кто трепетал перед его властью. Соглядатаям, платным осведомителям и доносчикам Третье отделение при нем платило суммы, кратные тридцати: «Получай, голубчик, свои тридцать сребреников». «Дубельт – лицо оригинальное, он наверно умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его... усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил, или лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив», – писал А. И. Герцен в «Былом и думах». Он приводил примеры этой учтивости, иногда полной тонкой издевки: «...кавалерийский генерал, бывший в особой милости Николая, потому что отличился 14 декабря офицером, приехал к Дубельту со следующим вопросом: „Умирающая мать, – говорил он, – написала несколько слов на прощанье сыну Ивану (его брат И. Г. Головин с 1844 года был эмигрантом. – Е. И.)... тому... несчастному... Вот письмо... Я, право, не знаю, что мне делать?“ „Снести на почту”, – сказал, любезно улыбаясь, Дубельт».

Дубельту, не чуждому интереса к литературе, водившему дружбу с В. А. Жуковским, принадлежит следующее суждение: «Всякий писатель есть медведь, которого следует держать на цепи и ни под каким видом с цепи не спускать, а то сейчас укусит!»

В 1827 году Пушкин впервые после ссылки приехал в Петербург. Как изменилась литературная жизнь столицы за эти семь лет! «На литературных вечерах Дельвига никогда не говорили о политике, потому что большая часть общества была занята литературой и потому что катастрофа 14 декабря была еще очень памятна. Размножившиеся жандармы и шпионы Третьего отделения, в числе которых были литераторы, не давали о ней забыть...

Печатание вообще, а периодического издания в особенности, еще более затруднялось тогдашними цензурными правилами, по которым не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники, о чем не сообщалось журналистам, а только цензорам... Было время, что цензоры не пропускали слов: бог, ангел с большими первоначальными буквами», – вспоминал А. И. Дельвиг, двоюродный брат поэта А. А. Дельвига.

Изменилась жизнь общества и молодежи, выросшей в эти годы. Пушкин и его друзья кажутся людьми другой эпохи, хотя разница в возрасте между ними немногим больше десяти лет. «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула представителей той эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя... Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороняемой самобытной жизни» (П. П. Вяземский. «Александр Сергеевич Пушкин. 1826 – 1837»).

А. И. Дельвиг и много лет спустя не без ужаса описывал в своих воспоминаниях одну из «выходок» Пушкина и его друзей летом 1830 года: «Раз только вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению... как они вели себя в наши годы и до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней. Была уже темная августовская ночь. Мы все зашли в трактир на Крестовском острове... На террасе трактира сидел какой-то господин совершенно одиноким. Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что надо его прогнать... Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны, возвращался к нам с остротами насчет того же господина и снова отправлялся к нему... Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр... Но наши благоразумные уговоры ни к чему не повели... Дельвиг довел... господина своим приставаньем до того, что последний ушел. Если бы Дельвиг послушался нас, то, конечно, Пушкин или кто-либо другой из бывших с нами его сверстников по возрасту заменил бы его... Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие десять лет».

Петербург 30-х – начала 50-х годов XIX столетия выступает в описаниях современников как город мрачный, с обликом двуликого Януса, где за казенной пышностью скрываются бесправие и страх. Он поражает широкими прямыми улицами, многочисленными колоннадами и портиками. Кажется, эти колоннады украшают дворец или храм, но величественное здание вблизи оказывается казармой, а за классическим портиком скрывается стена с облупившейся краской, в трещинах. Столица становится городом фасадов. Она напоминает театральные подмостки, на которых лицедействует император Николай I. Он старательно играет роль «идеального государя»: строгого и справедливого, величественного и простого.

Он – образцовый семьянин, любящий муж и отец. Ежедневно в определенный час император направляется в Мариинский дворец навестить любимую дочь Марию Николаевну, герцогиню Лейхтенбергскую. В городе известно, что в частной жизни он избегает роскоши и быт его по-солдатски прост.

Он вникает во все обстоятельства жизни подданных и каждому воздает по заслугам. Так, Николай сам разрабатывает церемониал казни государственных преступников (декабристов, позже петрашевцев). И вместе с тем Петербург не раз становится свидетелем проникновенных сцен, одну из которых описал А. Ф. Кони: «Во время его проезда по набережной на мост (Благовещенский, позже переименованный в Николаевский, ныне мост лейтенанта Шмидта. – Е. И.) въезжали одинокие дроги с крашеным желтым гробом и укрепленной на нем офицерской каской и саблей. Никто не провожал покойника, одиноко простившегося с жизнью в военном госпитале и везомого на Смоленское кладбище. Узнав об этом от солдата-воз-ничего, Николай вышел из экипажа и пошел провожать прах безвестного офицера, за которым вскоре, следуя примеру царя, пошла тысячная толпа».

Император – высший авторитет в вопросах искусства и противник дурного вкуса. Во время военного парада на Дворцовой площади Николай увидел солдата с двумя Георгиевскими крестами на груди. «На вопрос его, когда и где они получены, георгиевский кавалер, из сданных в солдаты семинаристов, вспомнив уроки риторики, ответил: „Под победоносными орлами Вашего Величества”. Николай, недовольный такими цветами красноречия, нахмурился и пошел далее, но сопровождавший его генерал подскочил к солдату и, поднося кулаки к его лицу, прошипел: „В гроб заколочу Демосфена”» (А. Ф. Кони).

Создавая печально известное Третье отделение, он не мог удержаться от лицемерия. На вопрос шефа Третьего отделения А. X. Бенкендорфа о его задачах Николай протянул ему носовой платок со словами, что единственная цель его – осушать слезы невинно обиженных. Однако, как известно, именно по вине этого учреждения было пролито немало слез.

«Петербуржцы смеются над костюмами в Москве, – писал А. И. Герцен в „Былом и думах”. – Москва, действительно, город штатский... не привыкший к дисциплине, но достоинство это или недостаток – это нерешенное дело... Мундир и однообразие – страсть деспотизма. Моды нигде не соблюдаются с таким уважением, как в Петербурге, что доказывает незрелость нашего образования: наши платья чужие. В Европе люди одеваются, а мы рядимся и поэтому боимся, если рукав широк или воротник узок... Если б показать эти батальоны одинаковых сертуков, плотно застегнутых, щеголей на Невском проспекте, англичанин принял бы их за отряд полисменов».

Страх незримо пронизывал жизнь города. Герцен вспоминал: «Отправляя меня в Петербург... мой отец еще раз повторил: „Бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не то, что был в наше время, там во всяком обществе, наверное, есть муха (доносчик. – Е. И.) или две“».

Петербург был тесен для людей, не способных к безмыслию. В небольшом деревянном домике на Лиговке неподалеку от Невского проспекта в середине 40-х годов жил сотрудник журнала «Отечественные записки» Виссарион Григорьевич Белинский. Этот молодой, необыкновенно застенчивый человек был известен всей читающей России. В «тесные времена» деспотизма каждый голос, нарушающий общее молчание, особенно слышен. К суждениям Белинского жадно прислушивались читатели, к нему внимательно приглядывалось Третье отделение. Белинский был беден, болен, лихорадочно работал. И так не походила его жизнь на то, что торжествовало вокруг. И. С. Тургенев писал в воспоминаниях о Белинском: «...Как только я приду к нему, он, исхудалый, больной... тотчас встанет с дивана и едва слышным голосом, беспрестанно кашляя... с неровным румянцем на щеках, начнет прерванную накануне беседу. Искренность его действовала на меня, его огонь сообщался и мне, важность предмета меня увлекала; но... легкомыслие молодости брало свое, мне хотелось отдохнуть, я думал о прогулке, об обеде. Сама жена Белинского умоляла и мужа и меня хоть на время прервать эти прения, напоминая ему предписание врача... но с Белинским сладить было нелегко. „Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, – сказал он мне однажды с горьким упреком, – а вы хотите есть!“... Но не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова; и если при воспоминании об этой правдивости, об этой небоязни смешного, улыбка может прийти на уста, то разве улыбка умиления и удивления».

Ранним весенним утром 1845 года к Белинскому пришли молодые петербургские литераторы Григорович и Некрасов. Они спешили поделиться открытием. «Белинский, новый Гоголь народился!» – воскликнул один из них. «Эк у вас Гоголи-то как грибы растут», – отозвался недоверчивый критик. Однако, прочтя рукопись молодого, еще неизвестного ему писателя Достоевского «Бедные люди», Белинский в тот же вечер поспешил к ним со словами восхищения и признания нового замечательного таланта. Как не вязались эта молодая порывистость и энтузиазм с господствующей атмосферой, где все живое выпалывалось, как трава, пробившаяся между камней.

В мае 1848 года в квартиру умирающего Белинского пришли жандармы, чтобы арестовать его. Он был в бреду. В Третье отделение было сообщено, что «известный сочинитель Белинский не может быть арестован, потому что над ним совершается суд Божий».

На мещанской окраине города, в тихой Коломне, в доме двадцатичетырехлетнего титулярного советника Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского, с зимы 1844—1845 года по пятницам собиралось небольшое общество. В него входили студенты, писатели (Ф. М. Достоевский, М. Е. Салтыков-Щедрин, А. Н. Плещеев), чиновники, офицеры. Многие из них были увлечены идеями утопического социализма. На одном из собраний Д. Д. Ахшарумов произнес речь – проклятие Петербургу, символу деспотизма: «Разрушить столицы и все материалы употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, стыда превратить в жизнь роскошную, полную счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами и разукрасить цветами – вот наша цель. Мы здесь, в стране нашей, начнем преобразование, а окончит его вся земля!»

Петрашевский, имевший по службе доступ к конфискованным полицией иностранным книгам, давал читать их желающим; это было опасным делом. Да и сам вид Бута-шевича-Петрашевского привлекал к нему неодобрительное внимание: «Не говоря уже о строго преследовавшихся в то время длинных волосах, усах и бороде, он ходил в какой-то альмавиве испанского покроя и цилиндре с четырьмя углами, стараясь обратить внимание публики, которую он привлекал всячески, например, пусканием фейерверков, произнесением речей, раздачею книжек, а потом вступал с нею в конфиденциальные разговоры... Один раз он пришел в Казанский собор, переодетый в женское платье, стал между дамами и притворился молящимся, но его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили внимание, и, когда к нему подошел квартальный со словами: „Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина”, он ответил: „Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина!” Квартальный смутился, а Петрашевский воспользовался этим, чтобы исчезнуть в толпе, и уехал домой», – вспоминал П. П. Семенов-Тян-Шанский. Недопустимое, немыслимое поведение в николаевском Петербурге!

В собраниях у Петрашевского, на которых «обсуждались распоряжения правительства, говорилось громко обо всем», активно участвовал Ф. М. Достоевский. Он принадлежал к радикальной части этого общества, считавшей необходимым создать революционную организацию, устроить подпольную типографию и т. д. А между тем слухи о собраниях у Петрашевского распространились по городу, и в кружок был заслан осведомитель, который больше года доносил обо всем происходящем в тихой Коломне. 15 апреля 1849 года Достоевский прочел на собрании знаменитое письмо Белинского 1бголю, распространение которого было запрещено. Письмо взволновало всех, и было решено размножить его в списках. Но ночью 23 апреля петрашевцев арестовали. Сорок три человека были заключены в Петропавловскую крепость; пятнадцать из них, в том числе Петрашевский и Достоевский, помещены в Секретный дом Алексеевского равелина.

Секретный дом – место заключения особо важных государственных преступников. Все связанное с ним было окружено тайной и слухами. Территорию Алексеев-ского равелина – старого крепостного укрепления – отделял от остальной части крепости ров с водой. В конце XVIII века здесь построили одноэтажное здание тюрьмы. Узницей этой тюрьмы была княжна Тараканова, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы и претендовавшая на российский престол. Екатерина II поручила Алексею Орлову доставить самозванку из Италии в Россию. Орлов обманом залучил Тараканову на русский корабль, и в 1775 году она была заключена в Секретный дом Петропавловской крепости, где вскоре умерла.

В 1797 году здание Секретного дома перестроили, теперь в нем было двадцать одиночных камер. О том, кто их узники, знал лишь комендант крепости. Охранники этой тюрьмы сами были почти на положении узников: они редко выходили за ее пределы. Если заключенный в Секретном доме умирал, его хоронили на одном из пригородных кладбищ под чужим именем. Секретный дом просуществовал почти сто лет, и ни один узник не вышел из него на свободу. В 1826 году здесь содержались декабристы, а спустя двадцать три года двери камер захлопнулись за Достоевским и его товарищами. Здесь они восемь месяцев провели под следствием, ожидая приговора.

Достоевский получил характеристику Следственной комиссии – «умный, независимый, хитрый, сильный, упрямый». Допросы и материалы следствия производят странное впечатление: петрашевцев можно было обвинять лишь в дерзости мыслить, в замыслах, а не в действиях – но следствие велось так, словно их схватили накануне государственного переворота. Обвинители и обвиняемые говорят на разных языках и столь по-разному мыслят!

Николай I (в записке Следственной комиссии): «Пусть посадят половину жителей столицы, но пусть отыщут нити заговора».

Петрашевский (из показаний на допросе): «Быть может, все это неуместно в России, и я родился... прежде -временно; но зато, быть может, весьма вовремя для человечества – не лишайте же меня возможности быть ему полезным!»

Дубельт (реплика при допросе): «Жаль, что Белинский умер, ускользнул от суда. Мы бы сгноили его в крепости!»

Достоевский (письмо из крепости): «Вечное думанье и одно только думанье безо всяких внешних впечатлений, чтоб возрождать и поддерживать думу, – тяжело... Все из меня ушло в голову, а из головы в мысль, все, решительно все... и, несмотря на это, работа с каждым днем увеличивается. Книги хоть капля в море, но все-таки помогают...».

Диалог между этими людьми невозможен. Да его и не было, как не было и настоящего суда. Под следствием находилось сто двадцать три человека; двадцать два из них заочно осудил военный суд. Даже по понятиям того времени «преступление» их не соответствовало наказанию: из двадцати двух обвиняемых двадцать один приговорен к расстрелу. Достоевский, например, за то, «что он, получив копию с преступного письма литератора Белинского, читал это письмо в собраниях Дурова и Пет-рашевского».

Петрашевцы не знали о том, что суд состоялся. Приговор им объявили только на Семеновском плацу, куда их привезли, – на месте казни. Как и двадцать три года назад при казни декабристов, Николай I сам разработал ее церемониал, указал маршрут, которым обреченных повезут из крепости, распорядился, чтобы расстреливали петрашевцев солдаты из роты, которой прежде командовал один из приговоренных – поручик Н. П. Григорьев. Кульминацией жуткого фарса должен был стать момент, когда за секунды до смерти приговоренным объявят о замене расстрела каторгой! Император не обманулся в ожиданиях: на месте казни сошел с ума Григорьев, позже – еще несколько человек.

Ранним утром 22 декабря 1849 года из Петропавловской крепости выехала вереница тюремных карет и быстро достигла Семеновского плаца, оцепленного войсками.

«Была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее, большим красным шаром блистало на горизонте. Среди площади высился черный эшафот, возле него были врыты в землю три серых столба», – так запомнилось это Достоевскому. Осужденных провели на эшафот и начали оглашать приговоры. Их читали более получаса, и каждый приговор заканчивался словами «к смертной казни расстрелянием». Было очень холодно, этот холод остался у них в памяти на всю жизнь. «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Думаю, что не ошибусь, сказав, что в ту минуту если не всякий, то чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений», – много позже вспоминал Ф. М. Достоевский.

Затем осужденным надели саваны, первых трех привязали к столбам, а солдаты, стоявшие напротив, прицелились. В последний миг раздался барабанный бой, солдаты подняли стволы ружей вверх. Петрашевского и двух его товарищей отвязали от столбов и вернули к остальным. Было объявлено: казнь заменяется каторгой. Петрашевского, приговоренного к вечной каторге, опять отделили от остальных, посадили в телегу, и он отправился с Семеновского плаца в Сибирь! При известии о царской милости на эшафоте раздались крики: «Лучше бы расстреляли!», «Кто просил?»

Спустя годы Достоевский размышлял о зловещей комедии, придуманной императором: «Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?» По новому приговору он был осужден на четыре года каторги с последующей службой рядовым. Не все петрашевцы пережили каторгу, ссылку и вернулись в столицу. Федор Михайлович Достоевский вновь увидел Петербург лишь через десять лет.

К началу 1850-х годов жизнь в столице, казалось, приблизилась к идеалу Николая I: все боялись сказать лишнее слово, всюду были агенты полиции, шпионы; значительная часть города – чиновники. Действительно, Петербург становился городом чиновников: в 1804 году их в столице было пять тысяч, в 1832 году – тринадцать тысяч, а к 50-м годам это количество еще увеличилось. Они подчинялись приказам не раздумывая: все их вольности сводились к кутежам, вечерам за карточным столом да содержанию любовниц. Плеяда этих «новых героев» – гражданских и военных чиновников, глубоко равнодушных к делу, казнокрадов и тупиц – все глубже ввергала Россию в кризис.

«Находясь в столице близ государя и первенствующих лиц, я видел ничтожность многих... Я видел своими глазами то состояние разрушения, в которое приведены нравственные и материальные силы России тридцатилетним безрассудным царствованием человека необразованного, хотя, может быть, от природы и не без дарований, надменного, слабого, робкого, вместе с тем мстительного и преданного всего более удовлетворению своих страстей... нисколько не заботясь о разрушаемом им государстве», – писал в своих мемуарах генерал Н. Н. Муравьев (Карский). Современники отзывались о Н. Н. Муравьеве как о «рыцаре чести», о человеке выдающейся «гражданской доблести как государственного деятеля». Но именно эти качества и препятствовали успешной карьере в николаевские времена.

«В России на государственной службе два честных человека – ты и я», – как-то сказал император наследнику. В 1853 году столица обсуждала историю петербургского Монте-Кристо, как называли директора Комитета о раненых, камергера Политковского. Прозвище «Монте-Кристо» он получил за фантастическое расточительство и роскошь, которой окружил себя. Однако при ревизии финансовых дел Комитета о раненых выяснилось, что находчивый камергер нашел свой клад в кассе этого Комитета; он растратил полтора миллиона, предназначенных для помощи раненым. Узнав о разоблачении, Политковский отравился. Такие истории знаменовали приближение катастрофы. Образцовое правление Николая I принесло государству огромный вред и имело самые печальные последствия. Это стало очевидным во время войны с Турцией и ее англо-французскими союзниками в 1853 – 1856 годах.

Когда война была объявлена, в Петербурге не сомневались в скорой победе. На нее смотрели как на продолжение военных учений и парадов, на возможность быстро сделать карьеру. Но после первых сообщений о победах стали приходить известия, каких не ожидали: русские войска терпели поражения, потому что их вооружение и обучение безнадежно устарели по сравнению с европейским. Светское общество Петербурга было потрясено смертью блестящего, любимого всеми Андрея Карамзина, сына историка. А. Н. Карамзин вместе со своим отрядом попал в турецкую засаду и погиб. Не удалось даже отыскать его тела.

Из Севастополя, осажденного англо-французским флотом, шли неутешительные вести. Солдаты сражались героически, но не хватало боеприпасов, интенданты разворовывали продовольствие и деньги. В довершение всех несчастий в 1854 году случилось то, чего не было со времени основания Петербурга: в Финском заливе появился вражеский флот! Это обстоятельство особенно наглядно показало жителям столицы, к чему привела политика императора Николая, которого льстецы сравнивали с Петром Великим. «Ожидание появления английского флота повергло всех в смятение. 1ёнералитет мирного времени не был подготовлен к такому событию. Все растерялись и, сознавая необходимость обороны, не могли придумать, как и что следует оборонять. Наконец вспомнили, что при Екатерине II были приняты меры к защите Петербурга. Рылись в архивах, нашли там многое забытое и стали возводить укрепления по указаниям старины. Городские части, прилежащие к Неве, были объявлены на военном положении. Но Петербург, по-видимому, не тревожился, и не слышно было, чтобы кто-нибудь выселялся. Заботились по обыкновению нанимать дачи» (Н. Врангель. «Записки»). Несмотря на серьезность положения, петербуржцы не могли поверить в то, что городу угрожает беда. И действительно, укрепленный, готовый к обороне Кронштадт охранял подступы к столице. Поэтому появление кораблей противника в Финском заливе весной 1854 года явилось скорее демонстрацией, чем реальной военной опасностью. К осени корабли ушли, а весной 1855 года опять вернулись в Финский залив.

Для петербуржцев присутствие англо-французского флота стало чем-то вроде рискованного, а потому еще более интересного приключения. Даже царская семья приезжала в Кронштадт, чтобы поглядеть на неприятельский флот. В июне 1854 года Ф. И. Тютчев писал из Петербурга: «Я поехал в Петергоф, оттуда можно было разглядеть за Кронштадтским рейдом дым от неприятельских пароходов». Он сообщал, что в городе «много смеялись, вспоминая известие... в иностранных газетах, будто Петербург в ужасе, население бежало, и на защиту столицы привезено 40 тысяч башкир».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю