Текст книги "Лишённые родины"
Автор книги: Екатерина Глаголева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Юсуф-паша велел возвращаться, но за Булаком, на пути к Старому городу, на них напали со всех сторон разъяренные ремесленники. Казалось, всё население пригорода сбежалось сюда. Конь Юсуфа-паши поскользнулся и упал; седока стащили с коня и били, рубили, кололи; на его спутников тоже набросились – с топорами, молотками, всем, что под руку попадется; только четверо смогли вырваться живыми из рук озверевшей толпы…
Голос Вантюра пресекся. Бонапарт встал из-за стола – такой же бесстрастный, как всегда.
Его распоряжения были краткими, четкими, быстрыми. Он сам поведет войска; уцелевшие копты должны указать ворота, через которые можно проникнуть в Аль-Кахиру, и то место, где погиб Сулковский. Проходя мимо Вантюра, генерал коснулся рукой его плеча и негромко сказал: «Он умер. Он счастлив». Вантюр не мог ему отвечать.
Толпы с окраин разогнали быстро, вытеснив в пустыню; по всем воротам открыли огонь из пушек. Теснимые французами, каирцы отступали по узким улочкам своего города-муравейника, пока не оказались заперты в мечети Аль-Азхар.
Вихрь пронесся над городом, окутанным чернильной мглой; языки факелов пали ниц под толчками его мощной десницы; небесная твердь треснула с оглушающим грохотом, ослепив на миг всё живое страшным, потусторонним светом. Гроза!
Астагфирулла! Валляхуль мустаан![27]27
Я прошу прощения у Аллаха! Помощи Аллаха мне достаточно! (здесь: Помоги Аллах) (араб.).
[Закрыть]
В последний раз молнии терзали небо над Каиром двести лет назад, накануне пришествия «черной смерти». Дурной знак! Надо умилостивить чужеземцев!
Бонапарт отказался принять капитуляцию: «Слишком поздно. Вы начали, я закончу». Пушечные выстрелы слились с раскатами грома; ядра, подобные светящимся во тьме глазам джиннов, вынесли ворота мечети Аль-Азхар, повредив и ее стены; солдаты ворвались внутрь, выломав двери, и перебили всех…
…С небес низвергались потоки воды, смывая слезы и кровь. Вантюр бродил со слугой среди растерзанных тел, низко наклоняясь над ними и прикрывая тусклый фонарь полой плаща. Целая свора бродячих псов с окровавленными мордами устроила адский пир; их с трудом удалось отогнать выстрелами из пистолетов. «Взгляните, сударь». В руке у слуги – половина головы с длинными мягкими усами. У Вантюра подкосились ноги.
***
Когда рассказываешь другу секрет, помни: у него тоже есть друг.
Верна турецкая пословица, а что делать? Не каждую тайну должно унести с собой в могилу.
Заговор «каналий» удался бы лишь в том случае, если привлечь к нему как можно больше умов и рук, чтобы, куда бы Бутов ни направился, везде бы нашлись свои Кассий и Брут, свой майор Потемкин. Вот только беспощадная кипящая лава должна до поры до времени скрываться под землей, дабы выплеснуться из жерла в нужный момент, со всею мощью. Но и вулкан нетерпелив: выбрасывая редкие камни и пепел, он выдает свои грозные намерения.
Первую тревогу пробили в июле. Шеф Петербургского драгунского полка, которым командовал Киндяков, престарелый князь Прокопий Мещерский донес Бутову о подозрительных разговорах среди офицеров. Тотчас создали следственную комиссию под началом генерал-лейтенанта Линденера; уездный предводитель дворянства Сомов получил предписание произвести обыск в Смоляничах. Он предупредил о своем приезде управляющего, капитана Стрелевского, и к его прибытию на «Галере» уже было пусто. Сашины бумаги они разбирали вдвоем; часть Сомов сжег, часть спрятал, а опечатал только маловажные.
Линденер, любимец Бутова. Поляк Липинский, изменивший свою фамилию, чтобы перейти на прусскую службу, и привезенный из Берлина в Гатчину, где он из Фридриха стал Федором Ивановичем и принялся обучать потешные войска наследника прусской тактике по «пергаменту, изъеденному мышами и найденному в развалинах старого замка», как выразился фельдмаршал Суворов. Воевать у Линденера получалось только со смоленскими мужиками во время недавних волнений, стрелять из пушек в безоружных – нечего сказать, изрядная тактика.
Мещерского отозвали; в Дорогобуж приехал генерал-майор Белуха-Кохановский и принял у него шефство над полком.
Павел Дмитриевич служил еще во времена князя Потемкина и был адъютантом графа Румянцева, кроме того, он состоял в свойстве с князем Безбородко и дружил с вице-канцлером князем Куракиным; Саша Каховский пользовался его расположением, да и смоленский генерал-губернатор Философов тоже «наш». Сашу не тронули. Арестовали Киндякова.
Белуха принял под свое покровительство всех людей полковника, забрал себе его лошадей и экипаж, а когда офицеров принялись таскать на допросы, вызвал к себе на квартиру чересчур разговорчивого подпоручика Бережецкого и сказал ему прямо в глаза, что быть доносчиками и свидетелями есть мерзкое дело, таковые офицеры должны идти вон из полка.
Князь Мещерский перед отъездом из Дорогобужа созвал офицеров на прощальную пирушку. Что там произошло, теперь в точности не узнаешь, но, видно, подполковник Алексей Энгельгардт уж слишком лебезил перед новым начальником, понося бывшего командира, так что Белуха рявкнул при всех: «А когда я поссорюсь с Линденером – что офицеры обо мне скажут?» И повторил свои слова про доносчиков. А Энгельгардт, как потом оказалось, был тайным помощником Линде-нера и следил по его приказу за статским советником Нико-левым, цербером Суворова, которого теперь прислали в Дорогобуж для помощи в проведении следствия, но он, однако ж, оказался на подозрении у недоверчивого Бутова слуги. По ночам Энгельгардт маячил у дома, где жил Николев, подстерегая Визиты Белухи. А восьмого августа князя Алексея Куракина сняли с поста генерал-прокурора; дней десять спустя и Белуху отрешили от должности; шефом полка стал генерал-майор Шепелев. Но арестовать Белуху Линденеру не позволили.
Экс-Липинский не унимался и привлекал к следствию всё новых людей: вице-губернатора Мезенцева, губернского предводителя дворянства Потемкина, губернского прокурора Повала-Швейковского, отставного генерала Стахова… Провел повторный обыск в Смоляничах, нашел спрятанные Сомовым бумаги, арестовал и его. За Сомова вступились сенаторы Трощинский и Державин, пришлось его отпустить.
В Сашиных бумагах ничего крамольного не нашли; Линденер топал ногами от злости. Ему-то хотелось разоблачить крупный заговор против священной особы государя-императора, сделаться человеком, которому Павел самой жизнью своей обязан! И тут неслыханная удача: в ноябре капитан Кряжев на допросе показал, что Каховский хотел склонить Суворова к открытому выступлению против государя, Киндяков и Дехтерев проявляли симпатии к женскому правлению и намеревались совершить покушение на жизнь императора, заручившись поддержкой наследника престола.
Сашу арестовали, Дехтерева, Потемкина, а еще брата Киндякова – Павла, полковника Стерлингова, майора Балка, Тутолмина… Пришли и за Ермоловым: у офицера было предписание «держать его под крепким караулом как важного секретного арестанта и со всей строгостью».
Алексея Петровича под конвоем доставили в Калугу: в прошлое царствование Линденер был губернатором этого города и имел там дом. Провожаемый толпой зевак, Ермолов ехал вдоль торговых рядов в открытой бричке, сидя рядом с офицером; четверо верховых солдат скакали по бокам и сзади.
Линденер был нездоров и сидел в кресле в домашней куртке и шароварах, с закутанным горлом. Ермолову он показался похожим на хорька, только глаза не темные, а серые, водянистые. Полковник был готов к тому, что его станут допрашивать, и мысленно прокрутил в голове возможные вопросы и свои ответы на них. Однако Линденер, к его удивлению, сиплым голосом зачитал ему высочайшее повеление о всемилостивом прощении и отдал обратно шпагу.
Нежданно обретя свободу, Алексей Петрович отправился на постоялый двор, чтобы решить, что ему делать дальше. Возвращаться в Орел? Навестить родителей в деревне – мало ли что? Ехать в Москву? Или к дядюшке Василию Давыдову? Написать ли Михаилу Васильевичу Каховскому в Крым? Спросил себе бумаги и чернил, измарал несколько листов, скомкал и сжег: письма всё равно перехватят, прочитают и неизвестно как истолкуют. Промаялся всю ночь, не зная, что начать, а поутру к нему явился курьер из Петербурга с новым приказом: доставить его как неблагонадежного в Петропавловскую крепость.
…Сергей Тучков несколько раз перечитал коротенькое письмецо от брата из Дорогобужа: Николай просил передать батюшке его горячий сыновний привет, всячески его обнадежить и успокоить. Понять было решительно ничего невозможно, а у Тучкова и так голова шла кругом от неожиданностей. Не успел он как следует осмотреться на новом месте, как получил приказ о своем производстве в генерал-майоры и назначении шефом гренадерского полка на Кавказской линии. Как, почему? Граф Зорич объяснил ему в письме, что государь недоволен корпусом Конде и решил обойти повышением по службе французских полковников в пользу русских офицеров. С одной стороны – хорошо, но с другой – Алексею было жаль покидать Фанагорийский полк и мчаться куда-то за тридевять земель. Впрочем, в том же письме Зорич добавил, что к свадьбе всё готово и Наденька уже собралась в дорогу, чтобы сопровождать своего будущего супруга, что же касается прочих его обещаний, в отношении приданого, их придется оставить до удобнейшего времени, но они оба могут быть благонадежны.
Бричку подбрасывало на ухабах; Тучков сидел нахохлившись, напрасно отворачиваясь от хлестких пощечин ноябрьского ветра; дымное небо нависло над унылыми равнинами, грозя пролиться ледяным дождем. Сжатые нивы сменялись оголившимися дубравами, неопрятная рыжая щетина камышей проступала сквозь маслянистую воду озер. Завидев впереди окраины Шклова, Сергей Алексеевич почувствовал умиление, будто вернулся на родину. Следующие несколько дней он потом вспомнить не мог, они прошли в каком-то угаре. Очнулся он уже посреди донских степей, на пути к Кавказской линии, главным начальником над которой был генерал-лейтенант Кнорринг – с самой Вильны не виделись…
***
Берлинский дворец Радзивилла не мог сравниться с Несвижским, но всё же был сдержанно красив снаружи и сказочно роскошен внутри. Между молодой княжеской четой царило согласие, и гости тоже не позволяли себе ни злословия, ни досужих сплетен. В этой обители муз спорили только о достоинствах итальянских и немецких оперных певцов, а единственными партиями были партия Гайдна и партия Враницкого. Первые считали своего кумира жемчужиной венской школы, а его симфонии – совершенством: им можно только подражать, но никак не превзойти. Вторые утверждали, что струнные квартеты моравского композитора превосходят моцартовские, симфонии же не уступают гайдновским, а главное – они новы и оригинальны. Чтобы примирить и тех, и других, хозяин дома исполнял что-нибудь из собственных сочинений, виртуозно водя смычком по виолончели или аккомпанируя своему пению на гитаре. Разумеется, каждое его выступление встречали рукоплесканиями и возгласами «браво!».
Огинский был частым гостем в этом доме. Антоний Радзивилл охотно принимал соотечественника и собрата, Луиза была с ним ласкова, а гости не скупились на аплодисменты и для его игры.
Вечера на Вильгельмштрассе скрашивали тоскливое ожидание.
Приехав в Берлин в середине ноября и испросив аудиенцию у короля, Михал на следующий же день получил записку от голландского посла барона Рида, своего доброго друга, в которой тот предупреждал, что имя Огинского занесено в список подозрительных и опасных лиц, а министру полиции графу фон Шуленбургу его отрекомендовали якобинцем, поэтому на ужине у графа все удивлялись учтивому приему, оказанному этому поляку в Потсдаме. Барон советовал, не теряя времени, записаться на прием к министру иностранных дел графу фон Гаугвицу и самому Шуленбургу. Михал так и сделал.
Беседы с обоими министрами развеяли его тревоги. Таугвиц, участвовавший во втором разделе Польши как глава прусского кабинета, не видел, однако, ничего предосудительного в том, что Огинский примкнул к восстанию, ведь защита своего Отечества – долг каждого гражданина. Шуленбург прекрасно знал, чем Михал занимался в Венеции, Константинополе и Париже, но при этом полагал, что он волен поступать согласно своим желаниям и убеждениям. Обжегшись на молоке, Пруссия дула на воду, отказываясь вступать в новую коалицию против Франции, но и не желая переходить во французский лагерь: лучше выждать в стороне и посмотреть, чья возьмет. Огинский заверил обоих, что в Пруссии он будет жить тихо и спокойно, и получил обещание покровительства.
Казалось бы, он сделал всё, за чем приехал в Берлин, но Михал не спешил уезжать.
Уже в сентябре он понял, что Изабелла ждет ребенка и что этот ребенок не от него. Он не считал себя вправе ее осуждать, поскольку и сам не носил белых сияющих одежд, однако ему было неприятно жить с ней в одном доме, видеть, как растет ее живот, и постоянно отгонять от себя вопрос, зудевший назойливым комаром: «Кто он?» Изабеллу он об этом не спрашивал и даже не справлялся о ее самочувствии, чтобы ненароком не затронуть больную тему. Она лишь намекнула ему, что должна разрешиться от бремени к концу года. В ноябре он уехал из Бжезин.
При мысли о том, что ему всё же придется туда вернуться, мозг пронзало болью, похожей на зубную. Он никак не думал, что дойдет до такого унижения: жить в деревне на деньги жены, которая к тому же нашла ему замену. Граф Огинский – содержанка!
Как-то ночью он проснулся от мысли, беспощадной в своей очевидности. Ему нужно вернуться на родину – в Литву. То есть в Россию. Там у него обширные имения, он своими глазами видел свое имя в списке тех, кому император даровал прощение. Да, но это было давно, возможно, Павел теперь относится к нему иначе… У него нет влиятельных знакомых в Петербурге, которые могли бы замолвить за него словечко, не к кому обратиться и в Вильне или в Минске – там, скорее, одни недоброжелатели. Это Гаугвицу понятно, что во время восстания он защищал свое Отечество, а нынешние литовские помещики в то время были по другую сторону баррикад… Таугвиц! Надо обратиться к нему. Во время аудиенций король подробно расспрашивал Михала о его конфискованных имениях и причинах этой конфискации. Сам он больше не смеет докучать его величеству, но вот попросить у короля совета через Таугвица…
Ответа пришлось ждать несколько недель, зато он выглядел обнадеживающе: Фридрих-Вильгельм советовал Огинскому подать прошение российскому императору через прусского посланника в Петербурге, который уже получил соответствующие инструкции.
***
В ноябре великая княгиня Елизавета наконец решилась и объявила о своей беременности. Государь казался очень этим доволен, и всё общество выражало свою радость. К тому же к старшим великим княжнам посватались женихи: к Александре – эрцгерцог Иосиф, палатин Венгрии, к Елене – наследный принц Мекленбург-Шверинский. Оба приехали; и при дворе, и в городе каждый день давали то бал, то праздник.
Павел не возражал, чтобы порадовать Лопухину: она обожала танцы. При дворе даже ввели ее любимый вальс, который прежде был запрещен как неприличный. В придворном костюме танцевать вальс было неудобно, и Анна не преминула пожаловаться на это своему рыцарю. Тотчас последовал приказ дамам руководствоваться в выборе костюмов собственным вкусом. Впервые приказу подчинялись с удовольствием! Огорчилась только императрица, обычно строго преследовавшая всех молодых девиц и дам за малейшее упущение в придворном платье, но пожалеть ее никто не хотел.
Дважды в день к дому Лопухиной на Дворцовой набережной подъезжала карета с мальтийским крестом, запряженная парой лошадей, с лакеем в малиновой ливрее на запятках. Малиновый – любимый цвет Анны, но весь Петербург прекрасно знал, кто сидит в карете.
Малиновый – цвет огня и страсти, героизма и самопожертвования. Павлу хотелось совершить нечто большее, чем просто начертать имя «Анна» на знаменах своих полков. Отныне он не только властитель величайшей империи на земле, он – защитник Веры, помощник бедных и страждущих. С благословения папы римского, он примет титул Великого магистра ордена святого Иоанна Иерусалимского.
Ритуал разработал граф Литта по древним рукописям. Торжественная церемония состоялась в Большом тронном зале Зимнего дворца. Все присутствующие были в черных плащах с белыми крестами по бокам и с белым же крестом на груди, препоясав чресла витыми веревочными поясами; депутация капитула поднесла Павлу мальтийскую корону, жезл, печать Ордена и рыцарский меч, который он извлек из ножен и осенил себя крестом.
Наследник, великий князь Александр, теперь стал Великим приором православных рыцарей-иоаннитов наряду с принцем Конде – Великим приором российских рыцарей-католиков. Граф Салтыков сделался поручиком-наместником Великого магистра, Лопухин – Великим командором, Ростопчин – Великим канцлером, Нарышкин – Великим сенешалем. В столицу хлынули искатели крестов, раздаваемых направо и налево, в том числе и дамам, начиная, разумеется, с графини Литта и фрейлины Лопухиной; Гаврила Романович Державин, написавший оду «На поднесение Его Императорскому Величеству Великого Магистерства Ордена святого Иоанна Иерусалимского и на победу над французами, одержанную российским флотом», тоже получил мальтийский крест и бриллиантовую табакерку, и всё это, разумеется, сопровождалось церемониями, которые Павел очень любил.
Он один священнодействовал. Все прочие воспринимали эти ритуалы как театральный маскарад, проникнутый не весельем, а циничной непристойностью. Вы только взгляните на этих «рыцарей»! Например, секретарь капитула старичок Мезоннёф – француз, искавший в молодости счастья в Польше, добывший армейский чин и мальтийский крест через покровительство дам, а теперь явившийся в Россию в попытке заново сколотить состояние, которое дважды промотал. Да если б где-нибудь в провинции кто-нибудь стал рассказывать, будто православный государь хочет поместить на российский герб крест католического ордена, его тотчас объявили бы смутьяном и клеветником. А ведь это правда! Так, верно, и всё «смоленское дело» построено на подобных доносах благонамеренных простаков.
Генерал-прокурор Лопухин представил его императору как шашни нескольких злокозненных офицеров. Линденер делает из мухи слона, строя гадательные предположения без всяких доказательств. Следствие прекратили, однако, острастки ради, Каховского, Бухарова и Потемкина посадили в крепость, Петра и Павла Киндяковых сослали в Олёкминск и Тобольск, Ермолова – в Кострому; Дехтерев, Стерлингов, Балк и Кряжев тоже отправились на вечное поселение в отдаленные губернии, но Тутолмина освободили и вернули в полк.
***
Как только в Гижигинск пришло известие об освобождении, Городенский сразу засобирался в путь. Его пытались отговорить: зима уже, октябрь, скоро такие морозы ударят, что дыхание в глотке замерзнет, но Томаш не мог усидеть на месте, он бы и пешком ушел.
Вступился за него местный поп, много лет назад присланный сюда обращать в православие ламутов и тунгусов. Если выехать не мешкая, то до морозов удастся до Охотска добежать, а там и зазимовать можно. Комендант вспомнил, что и впрямь кое-что в Охотск отправить не мешало бы, и обещал выделить конвой с толмачом.
В домишко, где Городенский жил под охраной бывшего матроса, учившего его русскому языку, набилось множество людей: казаки, рыбаки, лабазники. Раньше им нельзя было с ним и словом перемолвиться, а теперь он вольный человек, не арестант. Каждый пришел с подарком. Не зная, чем отдариться, Городенский решил хотя бы угостить дорогих гостей: из принесенного кем-то рома сварил пунш с колотым сахаром, добавив вместо лимона ягоды брусники.
Пили, гомонили, пели песни – грустные и веселые, кто-то даже пустился в пляс. Потом ушли все, остались только комендант да поп, опечаленные. Он-то, Городенский, может, и увидит снова родную сторонку, а им уж, видно, никогда там не побывать. Ну да ладно. Господи Иисусе Христе, пошли рабу Твоему ангела Твоего, сохраняющего и соблюдающего невредимым от всякого зла, к славе Твоей и по молитвам Богородицы. Во веки веков, аминь.
От Гижигинской крепости до Охотска тысяча семьсот верст: часть – по речному льду, но больше лесом. Пара дней ушла на сборы провианта в дорогу. Городенскому соорудили закрытые санки, выстланные оленьими и медвежьими шкурами, со слюдяным окошком, дали несколько фляжек водки, чтобы согреваться изнутри, да еще двух косматых собак, чтобы грели с боков. Составился поезд из нескольких собачьих упряжек, в каждой упряжке – по дюжине собак и вожак. Выйдя на ровное место, погонщики-коряки разом закричали страшными голосами и затрясли своими остолами, к которым были привязаны бубенцы; собаки рванули с места так, что у Городенского от скорости дух занялся.
Больше всего боялись встретиться с чукчами – эти воинственные племена покорить не удалось, они ясака не платили. И как назло, наткнулись на охотников, возвращавшихся с богатой добычей. Чукчей было десятка три, одни ехали в зимних повозках, другие на оленях. Толмач, крещеный эвен-ламут, залопотал им что-то, указывая на санки Городенского. Полковник хотел вылезти и дать последний бой, чтобы погибнуть как мужчина; подскочивший толмач успел шепнуть: «Подарки давай!» Чукчи стащили с головы Городенского малахай и принялись разглядывать его лицо; он протянул им заранее заготовленные стеклянные бусы и мешочек с тютюном. Засмеявшись, довольные чукчи бросили в его повозку несколько десятков соболей и трех чернобурок и пошли своей дорогой. Позже толмач рассказал Городенскому, что он наплел охотникам: они-де везут из плена человека, который, как и чукчи, сражался за свою землю; ныне его возвращает к себе белый царь, о котором шаманки говорят, что он крылат и правит разными мирами.
Ночевали в лесу, выкапывая в снегу яму и разводя там огонь. Получив по сушеной рыбешке, собаки засыпали, свернувшись калачиком; Городенский спал в своих санках, положив под голову мешочки с вяленым оленьим мясом, брусничным листом и сухарными крошками, чтобы не украли. Через неделю пути пошел снег, и вдруг среди дня сделалось темно: начался буран. Останавливаться было нельзя – заметет. Шли на лыжах, прячась под скалами, помогая собакам. Буря не унималась три дня. А когда стихла, впереди показалась крутая гора Бабушка.
На ноги надели лыжи, подбитые гвоздями, как щетки. Лезли в гору, цепляясь за кусты и ветки кедров, торчавшие из-под снега. Собаки выбивались из сил, сани не раз скатывались назад, и приходилось начинать всё сначала. На подъем ушло несколько дней, а потом начался спуск. Распряженные собаки катились вниз кувырком, сани разгонялись и разбивались о деревья, люди сыпались следом… Спустившись, встретили тунгусов со стадами оленей и впервые за много дней подкрепились горячей пищей. Ничего вкуснее, чем отварной язык молодого оленя, Городенский в жизни не пробовал!
Всю зиму он протомился в Охотске, а в марте отправился в Якутск: до Аркинской станции – на собаках, до Кырностатской – на оленях, а дальше на лошадях, отбиваясь от голодных после зимовки медведей. Как прошел лед, он вместе с купцами сплавился по Лене, последние же триста верст до Иркутска ехал верхом, наняв лошадей за несколько соболиных шкурок. Голову пришлось обмотать сеткой из конского волоса, иначе бы набился полон рот мошки, на деревянное седло положить мешок сена, а то сидеть было невмоготу. У Иркутской заставы у него взяли паспорт и велели ждать. Городенский был в туземной одежде: распашном кафтане из пыжика поверх ровдужного передника до колен, меховых чулках, унтах и расшитом бисером чепце (в малахае было уже жарко), на него дивился народ. Час спустя приехал комендант и отвез его на квартиру, сказав, что ему нужно немедленно явиться к генерал-губернатору. Но полковник страшно устал, да и куца он пойдет в таком наряде, нечесаный, небритый, вонючий? Квартиру ему отвели в купеческом доме. Меха подействовали и здесь: хозяин дал за них белья и разного платья, а еще хорошего серого сукна, из которого Городенскому сшили европейский костюм. В таком виде было уже не стыдно отправиться на аудиенцию.
Деревянный губернаторский дом показался ему огромным. В зале стояли несколько генералов в орденах, с несмелым и покорным видом. Христофор Иванович фон Трейден совмещал теперь обязанности военного и гражданского губернатора. Когда ему доложили о прибытии Городенского, он вышел ему навстречу, взял за руку и отвел к себе в кабинет, не удостоив присутствующих даже взгляда. К удивлению Городенского, этот немец хорошо говорил по-польски.
– Я слышал, что вы были у Костюшко на хорошем счету, – сказал он ему с порога. – Я люблю людей, которые ревностно служат своей Отчизне. Я знаю Польшу и многих поляков, несколько лет стоял там в разных провинциях…
Городенский никак не мог привыкнуть к виду улиц, на которых полно людей, а он может ходить между ними свободно, без охраны. На лицах, однако, лежала печать тревоги и тоски: не убоявшись строгости государя, фон Трейден задерживал в Иркутске арестантов, которых надо было разослать на поселение, в рудники или в крепости; вслед за ними приезжали жены, дети, друзья и слуги. Ждали, надеялись: вдруг следующий курьер из Петербурга привезет приказ, отменяющий приговор… Купцы же, наоборот, старались времени не терять: Павел Петрович наконец-то дал разрешение на учреждение Российско-американской компании, в котором отказывала покойная императрица; как бы не передумал; куй железо, пока горячо.
В самый день визита к губернатору на квартиру Городенского явился губернский казначей и потребовал вернуть арестантское содержание за год: эти деньги ему выплатили перед отправкой в Гижигинск, а выходит, что его к тому времени уже освободили, и он год неправомерно жил на казенный счет. Деньги – сто девять рублей с полтиной – Городенский, по совету бывалых людей, сразу потратил на всякие нужные вещи, каких в сибирской тайге не найти: тютюн, водку, чай, ржаные сухари, лекарства, медный котелок и чайник, стекляшки и бисер для туземцев, а также запасы мяса и рыбы в дорогу. Теперь от всего этого остался лишь один помятый чайник, который он раньше носил притороченным к поясу: последнее отдал чукчам, а подаренные ими соболя тоже разошлись. Как быть? Выручил один поляк, из старых ссыльных, который вел в Иркутске успешную коммерцию: уплатил долг, ссудил еще пятьсот рублей ассигнациями и выписал на эту сумму вексель, чтобы, прибыв в Россию, Городенский уплатил долг его брату – когда сможет.
Дорога от Иркутска в Тобольск идет через леса и болота, но как же не похожи они на литовские! На деньги поляка Городенский нанял себе кибитку и трясся теперь в ней по узким бревенчатым гатям. Только когда выехали в бескрайнюю Барабинскую степь, езда перестала быть мучением: ссыльные крестьяне и солдаты построили здесь прекрасную дорогу. Поросшие душистыми травами «гривы» чередовались с березовыми и осиновыми «колками» на солонцах, луга пестрели цветами, над озерами носились белые крачки и еще какие-то птицы, которых Городенский прежде не видал, в воздухе раздавались пересвисты и трели жаворонков. Небо то сияло голубизной, а то вдруг набегали тучи и лил дождь как из ведра, но через два дня опять устанавливалась жара и сушь.
В Тобольске снова пришлось ждать у заставы, пока проверяли паспорт и подыскивали квартиру. В этом городе тоже отыскались соотечественники – из Литвы и Волыни. Каждый день обедали у губернатора Кошелева, который одолжил Городенскому триста рублей на дорогу до Москвы.
На обратном пути из Сибири в Россию почта стоила вдвое дороже: по две копейки за версту на каждую лошадь. Тюмень, Екатеринбург… Когда Городенский был арестантом, ему не разрешали выходить на улицу и он совсем не видел этих городов. Казань, Нижний… Владимир… До Москвы добрался уже осенью. Паспорт отдал хозяину гостиницы и стал думать, как жить дальше и где раздобыть денег. На третий день его вызвали в полицию, к обер-полицмейстеру Каверину, о котором ходила дурная слава из-за его жестокого нрава и поступков. Душа Городенского сжалась от дурного предчувствия, однако всё обошлось: Каверин в своем экипаже отвез его к генерал-губернатору Ивану Петровичу Салтыкову, желавшему посмотреть на еще одного костюшкинского героя. Здесь частной аудиенции не было; Салтыков вышел в общий зал и при генералах наговорил Городенскому каких-то гневных слов и предостережений, а потом тихо, по-польски, пригласил к себе обедать.
Салтыков держал открытый стол; каждый день у него обедали и ужинали человек шестьдесят, а несколько сот съезжались каждое воскресенье на бал. Явившись по приглашению, Городенский увидал среди гостей генерала Неселовского и решился подойти к нему. Тот обрадовался встрече, участливо расспрашивал о сибирском житье, и боль в его глазах была неподдельной. Сам генерал в плену пробыл недолго, а после освобождения уехал в Пруссию, но вот теперь вернулся. Кстати, он завтра уезжает в Вильну; не согласится ли пан полковник быть ему попутчиком? Городенский согласился.