![](/files/books/160/oblozhka-knigi-lishennye-rodiny-381008.jpg)
Текст книги "Лишённые родины"
Автор книги: Екатерина Глаголева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
…Через две недели после отречения Понятовского Цицианов покинул Гродно: его миссия здесь была выполнена, более важные дела призывали его к себе. Грузинский царь Ираклий II отказался разорвать союз с Россией по требованию Ага-Магомет-хана, и в августе персы пошли на него войной. До последнего момента дожидаясь помощи из России, которая так и не пришла, Ираклий смог собрать всего пять тысяч воинов, и даже вместе с двумя тысячами имеретинцев, которых привел Соломон П, ему было не выстоять против тридцати пяти тысяч персов. Тем не менее грузины целых два дня сражались в горах у Крцаниси, подобно спартанцам Леонида у Фермопил, пытаясь не пустить врага в Тифлис. Из храбрых воинов уцелело только полторы сотни человек, а из шестидесяти тысяч жителей Тифлиса, который персы грабили пять дней, – не более пяти с половиной тысяч; остальных убили или угнали в плен. Россия же решила отомстить за своего верного союзника: в ноябре граф Гудович отправил в Грузию батальон гренадеров, батальон егерей и тридцать казаков; Цицианов тоже получил назначение на Кавказ. Он продал недавно пожалованные ему имения в Белой Руси, расплатился с кредиторами, а то, что осталось, раздал своим братьям, ведь он бездетен и не женат.
***
Николай Зубов отправился в Стрельну в придворной «георгиевской» карете на восемь лошадей, вместе с Исленьевым и Арсеньевым, – встречать тестя. Стоял трескучий мороз, генералы кутались в медвежьи шубы. При виде Суворова, вышедшего на крыльцо, Зубов лишился дара речи. На фельдмаршале был мундир, присланный от государыни еще в Варшаву, – со всеми звездами. И более ничего. Шляпу он держал в руках, а перчаток не носил никогда. Переглянувшись, встречающие тоже сняли шубы, сбросив их на руки адъютантам, и сняли шляпы.
Суворов внутренне хохотал. В начале этого года он уже проделал подобную штуку в Варшаве. Каре застыло на плац-параде; фельдмаршал вышел на середину в белом канифасном камзоле и начал речь. Он говорил, говорил, говорил – два часа кряду, нарочно. И лишь увидев белые пятна на щеках солдат, сжалился и распустил окоченевшие полки. Все генералы и офицеры схватили тогда жестокую простуду, один Суворов остался невредим и смеялся от души, слыша громкий кашель во всех горницах, – эта музыка его веселила.
Одно из окошек восьмиместной кареты было опущено и сейчас. Зубов чувствовал, как у него сводит челюсти от холода. Двадцать три версты до Петербурга проделали в полнейшем молчании, и только когда прибыли в Зимний, Зубов, поднявшись по маленькой лестнице вслед за необычайно подвижным для своих лет гостем, бросил на ходу адъютанту Суворова: «Ну, твой молодец нас всех заморозил!»
Все зеркала во внутренних покоях императрицы были завешены: Екатерина знала о причуде фельдмаршала, не желавшего видеть «другого Суворова». Генералы ушли, двери за ними закрылись; адъютанты остались в приемной. Здесь было тепло и уютно; молодые люди весело переговаривались, наперебой рассказывая разные истории. Чу! За дверью послышались голоса. Ровный женский, с едва уловимым немецким акцентом: «Вам нужен покой после дороги; теперь моя обязанность вас успокоить за все трудные и славные ваши подвиги на возвышение нашего Отечества». И знакомый фальцет: «Государыня! После Бога – вы; вами гремит в мире Отечество наше». Двери распахнулись, Суворов вышел.
Через час после того как граф приехал в свой петербургский дом, явился камер-фурьер с подарком императрицы: государыня прислала соболью шубу, крытую зеленым бархатом с золотой тесьмой, и строжайший приказ: не приезжать к ней без шубы и беречь себя от простуды. Фурьер стоял в дверях, прижимая свернутую шубу к груди. Суворов велел ему влезть на диван и развернуть царский подарок; трижды поклонился шубе в пояс, потом взял ее сам, поцеловал и отдал своему камердинеру Прошке – на сохранение.
***
«Тимофей Иванович, состоятся в губерниях, вашему управлению вверенных, имения, принадлежащие родственникам короля Польского, а именно: князю Станиславу Понятовскому, графу Михаилу Мнишеку, графу Викентию Тышкевичу, бывшему гетману Михайле Казимиру Огинскому и княгине Изабелле Любомирской, урожденной княжне Чарторыйской, всемилостивейше повелеваем возвратить им в прежнее их владение с теми правами, какими они пользовались до взятия сего имения в казенный секвестр и с доходами, с них собранными, которые еще в казну не поступили. Пребываем, впрочем, вам благосклонны». Этот рескрипт Тутолмину был издан третьего декабря – в тот самый день, когда в Петербурге встречали Варшавского героя.
Отдельный рескрипт касался поместий Чарторыйских, однако Платон Зубов почему-то не спешил передать его генерал-губернатору. Утренние визиты к графу продолжались, а императрицу братья больше не видели: приглашение на концерт в Таврическом дворце поздней осенью стало последней милостью, которую им оказали; вход в Зимний дворец был закрыт для всех, кроме придворных.
Гвардейские офицеры бывали там только по воскресеньям и в праздники, стоя в карауле у входа, через который проходили члены дипломатического корпуса и сама императрица, направляясь в церковь. Адаму Чарторыйскому выпало дежурить всего только раз. В своей конногвардейской казарме он видел, как молодые офицеры, затянутые в корсет, прихорашиваются, не жалея духов и помады: понравиться императрице – значит дать себе шанс сделать головокружительную карьеру, за примерами далеко ходить не надо… Адаму это было смешно и противно.
Его брат Константин, напротив, каждую ночь заступал в караул во дворце, и Екатерина как-то сказала ему, проходя мимо, что спит спокойно под его охраной. В остальном службой можно было не заниматься, достаточно явиться в полк хотя бы раз.
Братья не понимали волокиты с объявлением рескрипта, чувствуя в этом еще какой-то подвох. Очередные интриги завистников, которых здесь хватает? Какое-нибудь анонимное письмо наподобие того, о каком рассказал им Репнин в Гродно? Приезд в Петербург герцогини Кобургской с дочерьми вызвал оживление в Зимнем, великому князю Константину спешно составляли двор; видимо, именно это было сейчас важнее всего. Императрица обещала младшему внуку Мраморный дворец в качестве подарка на свадьбу, и тот говорил, что только ради этого готов жениться… В день наступления нового, 1796 года обоих Чарторыйских произвели в камер-юнкеры, что соответствовало армейскому чину бригадира. Теперь они должны были являться ко двору, участвовать в вечерах, танцах, играх с великими князьями и княжнами. Зато измучивший их вопрос наконец-то был решен; братья поскорее выписали отцу доверенности на его же собственные имения и отослали в Вену.
Своим унижением они сберегли честь отца и обеспечили будущность сестер. Им не в чем себя упрекнуть: они никому зла не сделали, никого не унизили, никого не обобрали. Адам Чарторыйский твердил это себе в тяжелые минуты, когда пустая, нелепая, ненужная жизнь, которую он здесь вел, казалась ему невыносимой. Они добились своего смирением, терпением и упорством. Но тотчас неумолимый внутренний голос напоминал о том, что их заслуги в этом мало, ведь многие достойные люди, не уступавшие им в этих качествах, остались ни с чем: Рафал Оскерко не смог освободить отца, митрополит Сосновский остался нищим…
Был вечер вторника; сегодня Адам должен дежурить в Бриллиантовой комнате и развлекать разговором фрейлин императрицы, пока та играла в карты со старыми придворными среди застекленных шкафов с государственными регалиями, алмазными украшениями, орденами, драгоценными часами, бантами, табакерками… Одна из фрейлин – Жанетта Святополк-Четвертинская, рыжая, сутулая, нелюбезная. Императрица держит ее при себе лишь из уважения к памяти ее покойного отца, повешенного мятежниками; ее младшую сестру Марию, напротив, наделенную ангельской красотой, она еще в прошлом году выдала замуж за Дмитрия Нарышкина, богача и хлебосола, вдвое ее старше, а их брат Борис был выпущен на днях из кадетского корпуса подпоручиком в Преображенский полк, хотя ему всего лет десять. Брат говорит, что великий князь Константин увлечен Жанеттой… Хм, у него не самый изысканный вкус.
Поднявшись по лестнице на второй этаж, Чарторыйский свернул вправо, к парадным покоям. В полутемной приемной он заметил сгорбленный силуэт старика, присевшего на стул, который вскинул голову при его появлении, но, узнав, передумал вставать. Адам тоже его узнал: это был генерал Тутолмин, генерал-губернатор Минский, Изяславский и Браславский, гроза литовской шляхты. Его не пускали дальше приемной, а он, князь Адам Ежи Чарторыйский, камер-юнкер ее величества, спокойно мог войти в эти двери. Адам нарочно замедлил шаг, расправил плечи и прошел мимо Тутолмина с гордо поднятой головой, не удостоив его ни взгляда, ни поклона.
VI
На черно-белых плитах Мраморного зала словно разыгрывалось несколько шахматных партий сразу. Придворные, дипломаты, генералы собирались в группки, переходили из одной в другую; Фридрих-Вильгельм сидел в креслах возле статуи Карла Великого и поочередно беседовал с иностранными посланниками.
– Генерал Ян Генрик Домбровский! – громко возвестил церемониймейстер.
По залу пролетел шепоток: в открывшиеся двери вошел плотный седеющий мужчина в ярко-синем польском мундире с красным воротником и красных рейтузах, с красноверхой шапкой под мышкой, проследовал за церемониймейстером к креслам короля и поклонился, остановившись в нескольких шагах. Шепот усилился: Фридрих-Вильгельм указал Домбровскому на кресло, только что освобожденное его предыдущим собеседником.
Продолжая улыбаться, раскланиваться и обмениваться замечаниями с присутствующими, французский посол Кайяр не терял из виду короля и генерала, стараясь понять по выражению их лиц, какой оборот принимает их разговор. Ах, если бы можно было подойти поближе и подслушать!..
– Вы не знаете, кто этот Домбр…
– Домбровский, – быстро выговорил Кайяр фамилию, которую успел выучить – в отличие от пожилого камергера. – Польский генерал, отличившийся в последнюю войну во время сражений в Великой Польше.
– Как, революционер?! – ахнул придворный. – И его величество удостоил его аудиенции?
Кайяр принял загадочное выражение лица, означавшее: несомненно, это неспроста, и кое о чем можно догадаться, однако не обо всех догадках следует рассказывать всем подряд.
Варшава теперь была владением Пруссии. Девятого января туда ввели гарнизон в двенадцать тысяч прусских солдат с большим количеством артиллерии, а польских чиновников заменили прусскими подданными, обязав вести всё делопроизводство и судебные дела на немецком языке. Всем горожанам приказали сдать оружие под страхом наказания; доносчикам, сообщившим о спрятанном оружии, пообещали награду в полсотни дукатов с сохранением анонимности. Для предупреждения беспорядков по улицам постоянно патрулировали две тысячи солдат, которых было запрещено оскорблять словом и действием, – напротив, им следовало выказывать всяческое уважение. Но когда магистрат обязали воздать королевские почести посланнику Фридриха-Вильгельма, депутаты рады заявили, что Варшава всегда была столицей Польши и резиденцией ее королей, а потому будет изъявлять почтение только лично королю. Фридрих-Вильгельм решил не перегибать палку: в городскую администрацию вновь набрали поляков, а генералу Домбровскому разрешили приехать в Берлин, чтобы предложить ему перейти на прусскую службу.
Домбровский повел себя непредсказуемо. Во-первых, отказался от частной аудиенции, заявив, что в ней нет необходимости, поскольку он не намерен просить короля о милости или делать ему предложения. Явиться в Потсдам в польском мундире тоже было дерзостью, однако Фридрих-Вильгельм проглотил и это. Он начал разговор с расспросов о последней войне и о летней осаде Варшавы, которая была снята по вине русских. Ведь скольких жертв можно было бы избежать, если бы Варшава стала прусской полгода назад! Кстати, что думают об этом поляки? Какие сейчас настроения в обществе? Генерал ответил, что все поляки были бы преданы прусскому королю душой и телом, если бы тот, в свою очередь, пожелал возвратить им независимость и, по договоренности с другими державами, вернул бы Польшу в число существующих наций; после такого великодушного поступка они, несомненно, избрали бы его или одного из его сыновей своим конституционным монархом. Фридрих-Вильгельм на несколько минут лишился дара речи, а затем выдавил из себя несколько похвал храбрости и неутомимости поляков. Какой пример для подражания! И кстати, было бы очень хорошо, если бы генерал поступил на прусскую службу и собственным примером воодушевлял своих соотечественников – прежних и новых. Домбровский ответил, что не хочет пользоваться этой милостью один, когда его товарищи по оружию несчастливы и лишены возможности действовать. Он вступит в службу только вместе с тридцатью тысячами человек, если Фридрих-Вильгельм, с согласия Французской Республики, пожелает вернуть угнетенному народу его права и возродить Польшу. Судьба его несчастного Отечества – в руках прусского короля, и если его величество искренне захочет союза с Францией, он с легкостью вырвет у России и Австрии захваченные ими куски Польши, чтобы восстановить эту страну в том виде, в каком она приняла Конституцию 3 мая. Король дал понять кивком головы, что разговор окончен.
Кайяр продолжал следить за Домбровским: вот он о чем-то говорит с Гансом фон Бисхофвердером – министром иностранных дел, утратившим благорасположение короля за то, что втянул его в союз с Австрией против Франции, однако отхватившим несколько новых имений после окончательного раздела Польши. Теперь беседует со стариком Меллендорфом, который два года назад разбил французов при Кайзерслаутерне, командуя Рейнской армией, но через полтора месяца потерпел поражение, был вынужден отойти за Рейн, а 5 апреля 1795 года подписал Базельский мирный договор, по которому Франция забрала левобережье Рейна себе. Надо будет разузнать, о чем они говорили… А это кто? Какой-то священник…
Домбровский был польщен тем, что Игнаций Красицкий, архиепископ Гнезненский, пожелал с ним побеседовать; приглашение к нему домой он принял с трепетом и благодарностью. Игнаций Красицкий! Польский Вольтер! Всем было известно, кто автор «Монахомахии», – епископскую сутану он носил не по убеждению, а по принуждению отца, не желавшего дробить имение между сыновьями. В Берлине знаменитого литератора избрали членом Академии наук, и всё же бывший капеллан Станислава Августа был и остался вольнодумцем. Гостя он принял радушно и просто, как земляка.
Разговор снова зашел о Варшаве и о недавних печальных событиях. Шестидесятилетний поэт внимательно слушал своего собеседника; тень печали не сходила с его до сих пор красивого лица. Домбровский заговорил о том, как не хватает сейчас Польше его таланта, живительного слова, прогоняющего уныние и разящего, подобно клинку…
– Ах, оставьте. – Красицкий погрустнел еще больше. – Я достаточно долго живу на свете, чтобы понять: слово ничего не способно изменить. По правде говоря, нынешним сочинителям нет нужды марать бумагу: всё, что есть здравого и дельного, уже было сказано, и не раз, древними философами, учителями Церкви, Эразмом Роттердамским… «Лишь немногие, чье подлое благополучие зависит от народного горя, делают войны» – это было написано почти три века тому назад! И что же? Неужто люди избыли войны, неужто они не творят больше подлостей ради своего благополучия, повинуясь воле немногих? Увы, слово – не светоч и не меч, это ключ, причем может потребоваться несколько ключей, чтобы отомкнуть один-единственный замок. Слово способно изменить лишь того, кто пожелает измениться сам, вложить этот ключ в замок своего сердца… А чтобы изменить целый народ, весь мир… Увы, генерал: в тяжелые времена, как нынешнее, полководцы нужнее поэтов.
И тем не менее, прощаясь, Домбровский продекламировал на память строфу из «Мышеиды»:
Любить страну родную! Только тот,
Кто духом чист, имеет это право;
Для блага Родины он всё снесет,
Любая не страшна ему отрава,
Лишь был бы ей вовек неведом гнет,
Ничем ее не омрачилась слава.
Красицкий благодарно улыбнулся.
В театре Сан-Карло было душно – или это снова лихорадка напоминала о себе? Давали «Покинутую Дидону». Декорации были роскошны, оркестр весьма неплох, певица в заглавной роли обладала мягким, нежным сопрано, но в целом Михал остался недоволен. Всё-таки Паизиелло лучше удаются оперы-буффа, чем опера-сериа. Взять хотя бы его «Мельничиху», которую он слушал в Вене еще до войны…
На следующий день ему попался на глаза конверт, адресованный графу Огинскому и лежавший на подносе для почты. Оглянувшись по сторонам, Михал быстрым движением взял его, точно украл, и поскорее вскрыл. Там была записка от одной варшавской знакомой, уверявшей, что должна ему сообщить нечто крайне важное. Он поехал по указанному адресу. Дама ждала его и сразу перешла к делу: Огинскому грозит опасность. Вчера в театре его видел граф Головкин, русский посланник. Он тотчас пошел в ложу датского посла Бурке, зная о его дружеских отношениях с бывшим польским собратом, – а дама как раз находилась там, в компании его превосходительства, – и дал понять, что обязан сообщить в Петербург. Хотя приказа об аресте Огинского пока нет, он может поступить в любой момент, графу лучше покинуть город…
Огинский стал припоминать вчерашний вечер, пять краснозолоченых ярусов театра… Конечно, сам он никогда не разглядел бы там Головкина своими близорукими глазами. Вряд ли граф Фёдор Гаврилович – молодой легкомысленный шутник и записной остряк, вызвавший негодование Екатерины своим вмешательством в тяжбу князя Любомирского с наследниками Потемкина и назначенный в Неаполь на место покойного Скавронского лишь по протекции Платона Зубова, – может как-то ему навредить, но опасность действительно велика. Нужно немедленно уезжать – в Таранто или в Бари и там сесть на корабль.
В гостинице его нетерпеливо дожидался Колыско, только что узнавший удручающую новость: правительство наложило запрет на перевозку иностранцев по морю; из портов на Адриатике можно уехать только в Венецию или Триест! Это значит – все планы насмарку. Что же делать?..
Как назло, Михал снова свалился с приступом малярии, донимавшей его два дня подряд и отпускавшей на третий. Он похудел, глаза и щеки ввалились. А когда немного окреп и решил прогуляться по набережной, чтобы насладиться солнечным, хотя и прохладным, днем, за нанятым им экипажем неотступно следовал кабриолет с сидящим в нем незнакомым человеком…
Показалось или нет? Не хватало еще паранойи! Михал и так уже страдал от чувства вины, поскольку не справился с порученным ему делом и бездарно терял драгоценное время. Почувствовав, что у него вновь начинается жар, он велел везти себя обратно.
– Ah! Bonjour monsieur! – приветствовала его хозяйка гостиницы, зайдя к нему в комнату будто бы по делу. – À propos, connaissez-vous un certain prince Oginski? Il paraît qu’il est recherché par la police napolitaine[4]4
Добрый день, сударь! Кстати, вы не знаете некоего князя Огинского? Кажется, его разыскивает полиция Неаполя (франц.).
[Закрыть]…
Михал ответил, что знает этого господина, но не настолько близко, чтобы переживать по поводу того, разыскивает его полиция или нет. Вот его паспорт, к нему у полиции никаких вопросов быть не может.
– Faites attention quand même, – шепнула ему хозяйка, уходя. – Quand je pense à tous ces malheureux dont regorgent les prisons[5]5
И всё же будьте осторожны. Как подумаю обо всех этих несчастных, коими набиты тюрьмы… (франц.)
[Закрыть]…
Как только за нею закрылась дверь, Михал заперся на ключ и стал доставать из саквояжа бумаги, бросая их в камин и тщательно перемешивая пепел кочергой. Письма от соотечественников первыми обратились в золу; за ними последовали записки о революции 1794 года, которые Огинский уничтожил с сожалением, надеясь в скором времени восстановить их хотя бы частично, пока память еще свежа. Последним в огонь полетел его личный дневник…
Перед тем как сжечь и его, Михал перелистал знакомые страницы, выхватывая взглядом записи разных лет. Как странно… Садясь записывать пережитое, он был во власти обуревавших его чувств, но ни одно из них не выплеснулось на бумагу: это был рассудочный анализ, рассуждение анатома, а не художника. Конечно, Михал тогда препарировал свои чувства, чтобы понять их и объяснить, нащупать в своем поведении логику – или ее отсутствие, чтобы в дальнейшем извлечь необходимые уроки. Теперь он перечитывал написанное – и не узнавал себя, точно это писал другой человек. Он вспоминал события, о которых там говорилось, но не находил былого их отзвука в своем сердце. Даже когда речь шла об Изабелле… А между тем в его памяти теперь откладывались сухие, точные слова, вытесняя образы, которые жили там до сих пор. Вот и вся ценность мемуаров людей, многое испытавших, любивших и страдавших! В огонь, в огонь!
…Колыско подтвердил его наблюдения: стоило кому-либо из них выйти на улицу, как следом непрерывно увязывался какой-то субъект. Соглядатаев было четверо, со временем генерал вычислил их всех. Михал уже знал в лицо «своего» шпика. Однажды он специально увлек его на неширокую и многолюдную улицу Толедо в надежде как-нибудь отвязаться от «хвоста», нырнув в лавку с черным ходом или в один из переулков. Из одной из таких улочек как раз и вышел пожилой господин, который шепнул Огинскому по-польски, незаметно пожав ему руку: «Пожалуйста, уезжайте из Неаполя! Спасайтесь! Полиция разослала ваши приметы, вас арестуют и передадут русским!» Человек растворился в толпе, а Михал тотчас отправился к господину Райоле – когда-то он представлял в Неаполе польского короля. Получив визу, дающую право вернуться в Рим, Огинский покинул негостеприимный город той же ночью.