Текст книги "Эмма"
Автор книги: Е. Теодор Бирман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
10
Обсуждение идей Оме продолжалось и в его отсутствие. Конечно, никто из нас, ни я, ни Шарль с Эммой, не обладал таким количеством информации, какое было в распоряжении неполного профессора, и тем не менее, я сделал попытку противопоставить ей что-то простое и очевидное. Пожалуй, из всего, что он нам рассказал, мне больше всего понравилось соображение одного французского философа, чью фамилию я не запомнил: расизм = снобизм бедняка. И вот это я люблю – остановиться перед любопытным экспонатом в коллекции точных наблюдений. Когда же пытаются из них выстроить пирамиду «су-су-су», я оказываю посильное сопротивление, если не вовсе выхожу из себя.
Я предложил оставить в стороне философские обобщения и вернуться к базисному понятию племени. Для его выживания, заявил я Эмме и Шарлю, требуются: жизнеспособная экономика, этнический нарратив и военная организация.
Цифра три, продолжал я чеканить свои постулаты, лежит в основе западной цивилизации, и сама она покоится на трех китах: Риме, Афинах и Иерусалиме. Даже марксизм, напомнил я Эмме, является прямым и непосредственным продолжением: немецкой классической философии – раз; английской политической экономии – два; и французского утопического социализма – три.
Эмма улыбнулась, а я продолжил:
– В основе же психологического типа Оме лежат три синдрома: Герострата, Нарцисса и Монморенси. Он поджигает наш храм и любуется собою в отсветах пожара.
– А что за Монморенси? – вопрос Шарля, на который я, разумеется, напрашивался и на который рассчитывал. Все-таки Шарль мне – настоящий товарищ.
– Монморенси – это имя пса из «Троих в лодке, не считая собаки» Джерома К. Джерома, – ответил я. – Помните?
– Помню, – сказала Эмма.
«Жизненный идеал этого пса, по словам автора, – цитировал я, – состоял в том, чтобы всем мешать и выслушивать брань по своему адресу. Лишь бы втереться куда-нибудь, где его присутствие особенно нежелательно, всем надоесть, довести людей до бешенства и заставить их швырять ему в голову разные предметы, – тогда он чувствовал, что провел время с пользой».
Этих оскорбительных характеристик, данных мною неполному профессору, мне показалось мало, и я еще накинулся на частично германо-еврейское происхождение Оме, по его словам, – родственника известного журналиста Курта Тухольского. Я выплеснул наружу накопившуюся во мне неприязнь к «немцам Моисеевой веры»:
– Они с алеющими пятернями на обеих щеках, – сказал я, адресуясь больше к Эмме, – продолжают гудеть в вувузелы своих идеалов, будто все еще живут в тридцатых годах в Фатерланде, и все еще возможно предотвратить кошмар сороковых.
– «История – кошмар, от которого я пытаюсь проснуться», – как видите, я запасся цитатами, последняя – из беседы школьных учителей («Улисс», Джойс). – «А вдруг этот кошмар задаст тебе пинка сзади»? – вопрос, который задает себе один из них, молодой, через пару строк.
– Когда это было написано? – будто бы самого себя спросил я в присутствии Эммы и Шарля.
– Самое позднее – в тысяча девятьсот двадцать первом году, – ответил я себе же. – Потом старый учитель догоняет молодого, и вот вам полная цитата.
Теперь я достал листочек из бумажника и, прежде всего, убедился, что не переврал то, что воспроизвел по памяти, а уж затем стал читать по бумажке:
«– Я только хотел добавить, – проговорил он. – Утверждают, что Ирландия, к своей чести, это единственная страна, где никогда не преследовали евреев. Вы это знаете? Нет. А вы знаете почему? Лицо его сурово нахмурилось от яркого света.
– Почему же, сэр? – спросил Стивен, пряча улыбку.
– Потому что их сюда никогда не пускали, – торжественно объявил мистер Дизи.
Ком смеха и кашля вылетел у него из горла, потянув за собой трескучую цепь мокроты. Он быстро повернул назад, кашляя и смеясь, размахивая руками над головой.
– Их никогда сюда не пускали! – еще раз прокричал он сквозь смех, топая по гравию дорожки затянутыми в гетры ногами. – Вот почему.
Сквозь ажур листьев солнце рассыпало на его велемудрые плечи пляшущие золотые звездочки и монетки».
Вообще-то мне в этом небольшом по объему тексте безумно нравится, что «лицо его сурово нахмурилось от яркого света», и что «ком смеха и кашля вылетел у него из горла, потянув за собой трескучую цепь мокроты», и что «он быстро повернул назад, кашляя и смеясь, размахивая руками над головой», и что топал «по гравию дорожки затянутыми в гетры ногами», и «сквозь ажур листьев», и «солнце рассыпало на его велемудрые плечи», и «пляшущие золотые звездочки и монетки». Все это порождает во мне восторг и зависть, но для нашей беседы я словно отцеживаю эти красоты, а влажный еще идеологический осадок, развернув тонкую хлопковую ткань фильтра, предъявляю моим слушателям, Эмме и Шарлю.
– На самом деле, – говорю я, – как утверждает комментатор, это вранье – в Ирландии все так же и тогда же, как в Англии: евреев впускали, выгоняли, опять впускали.
Тогда же, прямо во время чтения, я задумал когда-нибудь осмелиться и сравнить подходы Набокова и Джойса к еврейской теме. Заодно и коснуться критики Набоковым Джойса по этому поводу. Первый (то есть Набоков) был немного связан в этом вопросе традицией семьи, женой еврейкой, второй (Джойс) – абсолютно свободен. Но оба – словно вороны, сидящие на бюсте Паллады. И слова лжи не изрекут.
Вороны клюют монеты с неба, черного всего,
Звезды мне швыряют в окна, в стекла дома моего.
Звезды – больше ничего.
Один из первых коротких рассказов, которые я начал писать во времена моих визитов к Шарлю с Эммой, я назвал «Одесса». Там поначалу фигурировали публичная библиотека и энциклопедии, но позже, чтобы модернизировать рассказ, я заменил их Интернетом и Google-ом. Когда я прочел этот свой мини-рассказ Эмме, мне показалось – цветной лед ее глаз влажно блеснул. Я знаю – у Эммы есть сердце, более того – мне кажется, я слышу его ровные удары даже на очень большом расстоянии. Вот этот рассказ. Я прошу прощения, если вам уже где-нибудь случилось прочесть его. Утверждают: настоящий читатель – это перечитыватель. В данном же случае вам, может быть, интересны сообщенные мною сейчас обстоятельства, сопутствовавшие его появлению. Впрочем, как хотите, рассказ вставной, можно и пропустить его.
11
«Все началось с того, что просто так запустив однажды поздно вечером свои фамилию и имя в поиск в Google, я прочел, что человек с моими именем и фамилией был расстрелян в 1941-м году в Одессе, в первые же дни оккупации ее румынами в возрасте двенадцати лет. Ознакомившись с подробностями и выключив компьютер, я отправился спать, но затруднился уснуть.
Тогда я решил принять таблетку от аллергии. Так я избавлюсь не только от кашля и рези в глазах, но и, возможно, легче засну, хотя инструкция к лекарству уверяет, что препарат не оказывает снотворного действия. Во сне же я, быть может, увижу, как Одесса вместе со мной спаслась от происшедшего в ней, прячась за облаками, и как лучи союзного солнца слепили наводчиков зенитных орудий.
Я заснул, но в реальном сне кровать в моей спальне стояла на боку, матрас – тоже, а я сам лежал на полу, прячась за матрасом. Одесса же прыгала как обезьяна, пытаясь скрыться в Африке. По ней стреляли, подстрелили, и она наконец исчезла из моего сна, утонув в Черном море.
Проснувшись утром, я первым делом отправил имя утонувшего во сне города в поиск в Google. Одесса нашлась в штатах Вашингтон, Делавэр, Мичиган, Нью-Йорк и Техас (США), а также в провинциях Саскачеван и Онтарио в Канаде. Я проверил списки абонентов обычной и сотовой телефонной связи всех этих населенных пунктов, ни в одном из них я не значился».
12
Я испытываю отвращение к романам с чужими женами. Это, должно быть, похоже на мою нелюбовь к скальным маршрутам в горах. Слишком большой представляется опасность, слишком сокрушительными – возможные последствия. Но это, скорее, отговорка. Смейтесь надо мной, сколько заблагорассудится, но мужская солидарность – это такой летательный аппарат, который возносит меня над пиками вожделения.
Тем более ненужной и мало соблазнительной представлялась мне интрижка с женой Оме, вместе с которой он стал появляться. Худая, на грани анорексии, она была биолог по профессии, тоже преподавала в университете и во время начала нашего знакомства писала диссертацию на тему «Вымирание видов как следствие рассинхронизации брачных периодов». Думаю, исходным мотивом ее было держать под своим контролем общение Оме с Эммой, но побочным следствием стало знакомство со мной. И если Оме с самого начала не проявлял ко мне никакого интереса, а позже и почувствовал, что моя нелюбовь к сомнительным обобщениям отталкивает его взгляды, как смазка водоплавающих птиц предохраняет их перья от смачивания водою, то жена его не только не разделяла высокомерия мужа, проявленного им по отношению ко мне, но наоборот, нашла во мне забавного и «куртуазного» собеседника. Я, как кажется уже упоминал, немало разглядывал себя в зеркале, особенно в юности, но если и находил что-то особенное, то, скорее всего, во взгляде. А так – Vanellus spinosus, довольно скромная, тонкокостная птичка. Но в перехваченных мною взглядах на меня жены Оме, в той особой собранности и пружинистости, которую позволяла ей ее худоба, когда она заговаривала со мной, ей богу, со временем стало появляться не меньше чувства, чем в глазах оперной певицы, когда она растягивает колоратурное «а-А-а-а-а-А» и будто пытается обнять руками весь зрительный зал. При общей ее, я бы сказал, минорности нужно было напрячь зрение, слух и интуицию, чтобы заметить проявления ее страсти, но я замечал.
Я забавлялся и «динамил», но со временем мое увиливание стало приобретать привкус чего-то неджентльменского. Эмма, как мне показалось, давно заметила это амурное копошение, но, как будто назло, не выказывала никак своего отношения к нему. А так хотелось увидеть Эмму если не ревнующей всерьез, то на худой конец – хотя бы в роли собаки на сене. Каюсь, желая подразнить Эмму, я подавал ложные сигналы жене неполного профессора. Надо признаться, она была по-своему мила. Мне симпатичны почему-то немного серповидные в профиль женские лица. И именно такое было у госпожи Оме. Когда в поле зрения моего попадает такой дамский ущербный полумесяц, я мысленно прикрепляю к кончику носа условный отвес и проверяю, коснется ли струна подбородка, пересечет ли его. И в самом кончике носа ее было что-то по-детски трогательное, он казался вечно мерзнущим, и из этого обстоятельства сам собою рождался порыв как-нибудь ей помочь, обогреть ее.
Когда госпожа Оме заявилась ко мне на квартиру под каким-то явно надуманным предлогом, в ее груди клокотала такая наивная девичья взволнованность (признаюсь, меня совершенно восхитившая), что я начал раззадоривать ее еще больше, пока она не стала напоминать, несмотря на субтильность своей физической оболочки, потерявший управление и катящийся под гору железнодорожный состав. Я, мерзко кокетничая, тянул время, надеясь, что она опомнится. Но этого не случилось, а случилось непоправимое – я стал соучастником преступления, именуемого адюльтер и в моем случае напоминавшего железнодорожную катастрофу с человеческими жертвами где-нибудь в Индии, о которой сообщают средства массовой информации всего мира. Оглядев последствия – кривые рельсы и мятые вагоны моего душевного состояния – я сказал ей, что муки совести по отношению к Оме жгут меня как пламя ада, и даже хуже. Это утверждение выжало не только вполне ожидаемую слезу из ее глаз, но и такую степень понимания, что я сразу же и совершенно успокоился насчет того, как из этой ситуации выпутаться. Отныне мне надлежало лишь изредка отвечать на ее исполненный глубины взгляд и уворачиваться от дружеских поцелуев в губы.
Видимо, раскаяние и мысли о собственной непорядочности изрядно донимали меня, раз мне приснился такой сон, будто я – жена Оме, с одной стороны вроде бы лежу на спине в тихом восторге, а с другой стороны участвую в дикой скачке и на мне, словно на худющей лошади – кожа да кости – скачет Родольф, хазарская горячая кровь. Захватчик! Насильник! Мешок с бараньим парным мясом – его седло! Раз-раз-раз-раз! Коли-руби! Но-ги-в-стр-емя-ша-шки-вон! Вон-вон-вон-вон! Как-мон-гол-гол-гол-гол-гол! Ко-пы-та-цок-цок-цок-цок-цок! Мол-чать-тер-петь-не-сто-нать! Гип-гип-гип-гип-гоп-гоп-гоп-гоп! Так-ой-ни-пя-ди-не-от-даст-зе-мли-ро-дной-вра-гу-вра-гу-не-дам-вра-гун-гунн-гунн-гунн-гунн-гунн-гунн!
Пока, проснувшись, я упорядочивал воспоминания о своем сне, наступило утро в обычной последовательности: сначала – застрекотали птицы, потом – всплыл-выплыл рассвет, потом – залаяли-застонали собаки, потом – моторы откашливали мокроты, следствие высокой ночной влажности. Несколько позже стали слышны голоса детей, которых мамаши заталкивали в автомобили, чтобы отвезти их в детские сады и ясли. Рассветные шумы существуют для того, чтобы оттенять и огораживать утренний покой, ночным скрипам назначено подчеркивать уязвимость и одиночество.
Через несколько месяцев у четы Оме родился третий, поздний ребенок. Выглядевшая счастливой родительница загадочно улыбалась мне, но клянусь, девочка – вылитый Оме, фамилию которого она будет носить теперь до собственного замужества. Надо отметить, что супруги Оме вообще друг на друга изрядно похожи, вот только у госпожи Оме нет над губой бородавки и, следовательно, ей не нужны пышные усы. Мне, думаю, не о чем беспокоиться, – ее супруг, будучи принципиальным противником использования генетических исследований в вопросе происхождения евреев, неоднократно называвший это занятие расистским бредом, никогда не опустится до экспертизы ДНК, даже если его супруга в запальчивости признается в измене.
Препоганый осадок все же остался у меня в душе от этой истории, несмотря на то, что всем бросалось в глаза, как расцвела жена Оме в последнее время (прибавив даже пару килограммов во время беременности) и принимая во внимание, насколько нежнее стали отношения супругов. Так что сливки в конечном итоге снял Оме, и я отчасти даже возгордился тем, что нечаянно выступил в совершенно неожиданном для себя качестве гормона, способствовавшего чужому семейному счастью (вот только свое собственное мне никак не дается).
И все же мерзкое ощущение вызывало во мне подозрение, что я вклинился в их семейную жизнь не только из желания разбудить ревность в Эмме, но также из низкого чувства мести, и расквитался за личное ко мне пренебрежение, но главное – за то, что Оме посмел, задрав подол моему только зарождающемуся национальному чувству, сделать попытку обесчестить его. Мне казалось также, что я совершил не вполне благовидный поступок еще и потому, что к священному костру, хворост для которого сам собрал и на который жаждал взойти современный пророк свального братства – Оме, я подкрался сзади, со спины, плеснул бензин и зажег спичку, в то время как для чистоты ритуала возжечь священный огонь должен был сам приносящий себя в жертву ради торжества своих идей, при стечении ненавидящей толпы, – неполный профессор Оме.
Леон, о котором речь впереди, конечно, лишь посмеялся бы над моими угрызениями совести. «Зарезал Оме священную корову? – спросил бы он. – Зарезал. Антрекот публичного скандала скушал? Скушал. Ну, пусть и платит по счету и не забудет оставить чаевые. Если он такой любитель суровой правды, пусть покопается еще и в собственной биографии, действительно ли тот, кого он считает своим отцом, на самом деле является его папочкой. Не вкрался ли в его настоящие отцы араб с роскошными усами или иностранный рабочий из Турции. Правда – превыше всего».
И все же, как любили говорить большевики, я «вылил воду на мельницу» Оме (не совсем воду и вовсе не на мельницу). Его жена была как всегда тиха и пассивна, когда поезд моей низменной страсти гнул и выворачивал рельсы, но я был оглушен случившимся. Я, может быть, внес неопределенность в правильное отображение древа еврейской национальной генеалогии. Каин родил Еноха, Енох родил Ирада. Стройно, определенно, точно! На стройности и точности этой зиждется величие национальной идеи, на определенности этой замешаны высокие чувства, которые великий русский поэт с африканскими корнями определил как «любовь к родному пепелищу» и «любовь к отеческим гробам» и сказал о них, что они «животворящая святыня» и что «земля была без них мертва» и что без них «наш тесный мир – пустыня», а «душа – алтарь без божества». И вот всплывет этак лет через пятьдесят мое сочинение и потомки Оме, гордящиеся своим ученым предком, окажутся перед той же ужасной дилеммой самоидентификации, перед которой он пытался поставить нас и за которую я его возненавидел. Но в глубине души я согласен: правда – превыше всего.
Кроме того, подведя итоги, я признал, что хоть Оме удалось частично подорвать веру в собственную мою биологическую связь с царем Соломоном, были в его подходе к еврейской истории и положительные моменты. Так миссионерская деятельность моих предков-непредков превращала теперь всего лишь в следование древней традиции мое горячее стремление к Эммо-прозелитизму и более сдержанное – к Шарле-прозелитизму, счастливому обращению моих старых друзей в новых евреев. Я с удовлетворением обнаружил, насколько мне это приятно, ведь никакая, даже самая папироснобумажнотонкая прокладка не находилась теперь между нами, потому что «Родольфо-Додольфо, жертве Адольфа» даже слабое дуновение ветерка, ослабляющего естественную, априорную теплоту межчеловеческих отношений, словно загоняет в ноздри рой назойливых насекомых. Этому следствию теорий Оме я, ей-богу, был искренне рад. Отсюда веселый, в общем-то, тон моего рассказа «Ицхак Аронович», в котором появилось это самое насекомое в ноздре, чувство нелепости – результат моего романа с женой Оме – и упоминание о термочувствительном одеяле – идее, с которой я и в самом деле носился, пока изучал язык и размышлял об открытии собственного бизнеса, и которую позже уже в шутку обсуждал с Эммой и Шарлем на их веранде.
13
Ицхак Аронович (ударение на втором «о», это фамилия) знал, что ночью во сне отлетает от него душа, а если возвращается на время, то тогда он мается бессонницей.
И вот он проснулся и почувствовал, что в ноздре у него, когда дышит, бьется и щекочет нос насекомое. Он поковырял пальцем, втянул воздух – бьется, щекочет. Вывернул другую руку так, чтобы поковырять ею под другим углом. Поковырял, втянул на пробу воздух – никуда не делось насекомое.
И тут почувствовал Ицхак Аронович, что ему холодно, поискал причину и увидел, что одеяло висит над ним в воздухе как ковер-самолет, а на нем восседает его душа. Это как же, удивился он, я не сплю, а душа моя летает на ковре-самолете? Но душа и не думала летать, она просто сидела на одеяле, а оно висело в воздухе на одном и том же месте, прямо над кроватью с недоумевающим Ицхаком Ароновичем.
Он вспомнил, что когда-то хотел и сам изобрести такое одеяло, которое чувствовало бы температуру и держалось бы в воздухе, пока в комнате жарко и опускалось бы, когда воцаряется утренняя прохлада. Но одеяла такого Ицхак Аронович так и не изобрел, а сейчас как раз и царила утренняя прохлада, но одеяло не опустилось. И вот Ицхак Аронович не спит, а душа его сидит верхом на одеяле, перегнулась над краем и молча глядит на него.
Он зябнет, одеяло автоматическое не изобретено, а это, обычное, не опускается, душа отлетела, сидит, будто на ковре-самолете, молчит и как последняя дура пялится на Ицхака Ароновича, а в ноздре у него бьется и щекочет нос насекомое и ни одной из двух рук его оттуда не прогнать и не выковырять.
Вот случаются иногда, особенно по ночам, такие нелепые ситуации. Нелепые и совершенно безвыходные. Бедняга, Ицхак Аронович!
14
Знакомство с Бурнизьен началось для меня со звонка Эммы. Равинессу родители Шарля встретили случайно, кажется, в коридоре тель-авивского отделения министерства абсорбции. Она дочь их московских знакомых.
– Или родственников? – усомнилась Эмма. – Нет, знакомых.
Родители Шарля помнили ее в детстве и охарактеризовали Шарлю как самостоятельно думающую девушку.
– Из тех, что из девичьей сущности рвутся в общечеловеческую, – предположил я в телефонную трубку и напряг слух, чтобы уловить смешок Эммы, но не уловил и удовлетворился надеждой на то, то она хотя бы улыбнулась.
– Какое-то время, – продолжала пересказывать Эмма, – она была близка к секте, возрождавшей культ Григория Распутина, потом, кажется, успела побыть католичкой, но недолго.
– Почему? Ее там кто-то обидел? – спросил я.
У Эммы не было ответа на мой вопрос.
– Она перешла в иудаизм. Там она проделала путь от хасидизма к реформистскому иудаизму, а в последнее время увлеклась учением Каббалы.
– Больше всего в жизни не люблю мистику и адюльтер, – резко объявил я, потому что мне показалось в этот момент, будто Эмму заинтриговала духовность Бурнизьен, как когда-то увлекла немецкая философия.
– А из этих двух ужасов, который больше? – засмеялась Эмма.
– Мистику, мистику, – поспешил я загладить сказанную мною глупость.
Привычная марксистская философия напоминает мне дерево, которое пытается пустить корни как можно глубже в почву реальности, религия же воспринимается скорее рекой, которая течет в берегах этой самой реальности, но принципиально отталкивается от твердого грунта. (Ни за что не пущусь в рассуждения о том, что вода, просачиваясь в почву, питает корни и т. д. Всякая метафора хороша только в своем верхнем слое, схоластические отводы от нее видятся мне лишь еще одной разновидностью «су-су-су»). Вера в моем представлении – застывшая интуиция наших предков. Мне импонирует изучение окаменелостей ради самоидентификации, ради поисков культурных корней, и т. д. Но когда мне пытаются надеть эти представления о жизни на голову как гремучее оцинкованное жестяное ведро с отвисшей дугой ручки, я начинаю беситься и орать в его гулкую пустоту. И даже пить из этого ведра мне уже невмоготу. Когда же пытаются вычерпать из него умильности и банальные истины, я задыхаюсь от интеллектуальной безвкусицы, и мне хочется выть и бежать и продолжать выть на бегу. И вот, заявится теперь эта Бурнизьен и станет, например, выискивать в древних текстах намеки на открытые учеными истины и на имевшие место недавние исторические события. И это будет напоминать мне методу тех моих одноклассников, которые решали математические задачи, подгоняя их под ответ в учебнике. Особого рода абсурд начинался, когда в ответах была опечатка, и первые ученики (Эмма, с ее рациональным складом ума, была всегда среди них) являлись в класс с «неправильными» ответами, радостной, ласковой улыбкой подтверждавшимися учительницей, очень довольной результатами своего труда – родившимися в головах ее учеников практическому умению и интеллектуальной независимости. Но этой закрывающей вопрос учительской улыбке обычно предшествовало разделение класса на три части: одна, уже упомянутая, с «неправильным» ответом; другая – без всяких ответов или с подогнанным – но без претензий; и наконец, третья – твердо идущая в ногу с учебником, уверенная, что на сей раз утерла нос «умникам».
Уважаемый читатель пусть решит сам загадку, от какой из этих групп ведут свой род религиозные авторитеты, и от какой – те особи мужского и женского пола, которые за ними следуют по жизни.
Перечел последние несколько абзацев. Извините, если кого-то задел. Vanellus spinosus, оказывается, в таких вопросах – горячая птичка. И что тут поделаешь – ну, не случалось со мной в жизни ничего сверхъестественного, летающие тарелки никогда не воровали у меня пиво из холодильника, самое необъяснимое происшествие в моей жизни – сон, в котором я нашел утерянный сотовый телефон.
Я всегда испытывал благодарность по отношению к нашей с Эммой и Шарлем славной, добрейшей учительнице математики, своим авторитетом легко разрешавшей спор учеников. Когда стало известно, что она умерла, принесший эту новость Шарль, казалось, не знал, что с ней делать, куда поставить ее, к чему прислонить, Эмма отвернулась и отошла в сторону от нас, я даже краем глаза не пытался проследить за ней. Но поверх естественного человеческого переживания, общего для всех нас троих, и несколько позже: осознание непреложного факта – наша учительница математики уже не с нами – преобразовано было моим сознанием как бы автоматически, автономно, без участия воли, в своего рода метафору самого известного двухсловного выстрела Ницше, в почти физически ощущение – теперь правильные ответы, если таковые существуют, искать и отстаивать – нам самим.
Я был очень рассержен: Эмма и так не принадлежала мне физически, и вот кто-то приходит и покушается на ее душу. Раздражение мое напоминало чувство, возникающее порой, когда морщась, глотаешь таблетку от головной боли, пытаешься вернуть упаковку-матрицу (как она правильно называется? – конвалюта? блистер?) с еще одной опустевшей, развороченной, бесполезной теперь уже ячейкой, сверкающей смятой острой фольгой, в картонную коробку, а она не втискивается, не проталкивается, потому что сложенная гармошкой и согнутая вдвое инструкция воспользовалась свободой и наплевав на свою вторичность по отношению к самому лекарству, заняла предназначенное ему, прежде всего ему, пространство да еще, как назло, подвернулась не гладким горбом, а двумя бумажными жабо. И вот тычешься, мнешь без толку бумагу, гнешь конвалюту, пока, смирившись, не войдешь с другой, податливой стороны или попросту не вышвырнешь инструкцию из коробки. Сгоряча я тут же, по телефону, рассказал Эмме анекдот, который не решался пересказывать раньше.
– Папа, – спрашивал мальчик где-нибудь в России, – я еврей или русский?
– Сынок, приличные люди не задаются такими вопросами. Все люди равны, это не имеет никакого значения.
Я слышал, как Эмма сначала насторожилась и напряглась, но сразу расслабилась и засмеялась. Она слишком хорошо знает о моей любви к ней и о том, что я ни за что не посмею хоть как-то ее задеть.
– Судя по ответу, этот папа – еврей, – сказала она, смеясь в трубку.
«Погоди», – говорю я Эмме и продолжаю историю:
– Но, папа… – настаивает ребенок.
– Ну, хорошо, я – еврей, а мама у тебя русская. Ну, и зачем тебе это было нужно?
– У нас в классе продается велосипед за пятьдесят баксов. Я и думаю: мне сторговать его за пять или просто увести.
К оригинальному тексту, каким он пришел ко мне от сотрудника на работе по электронной почте, я прибавил совсем необязательное и даже лишнее дополнение, чтобы дать время Эмме переварить сказанное:
– Отпроситься, например, в туалет во время урока и увести. Или сторговаться на перемене? Ты, папа, как думаешь? Или спросить у мамы?
Я сделал секундную паузу.
– Я к чему это, Эмма, – продолжил после короткого молчания, окрыленный собственной наглостью, – определи сначала, с какой стороны это пришло к тебе, тогда легче будет разобраться с сутью.
Мы, напомню, беседовали по телефону, и мне лишь виделись хрупкие плечи Эммы, подрагивающие от смеха, будто ее везут по брусчатке в безрессорной колымаге. Когда едва слышные мне, несмотря на пальцы на микрофоне телефонной трубки, всхлипывания прекратились, Эмма сказала, что если я намекаю на те составляющие ее происхождения, которые связывают ее с нынешним расцветом женской религиозности в России, то она особенно настаивает теперь на моем знакомстве с Бурнизьен, и требует чтобы я непременно появился у них в ближайшую пятницу вечером, когда обещала прийти равинесса.
– У нее очень высокий IQ, – добавила Эмма.
– Это она тебе сообщила об этом?
– Да. – Я чувствую веселье в голосе Эммы и стараюсь ее не разочаровать.
– Я не в курсе насчет этого IQ. Есть особая шкала для женщин?
Моя милая Эмма! Я чувствую, как она давится от смеха, потому что свою ревность я ряжу в одежды сексизма. А что еще я могу сделать, чтобы уберечь свое сокровище от вредного влияния?
У меня осталось впечатление, что этот раунд борьбы за Эмму я выиграл. И был рад и горд несказанно. Я не уверен, что мои грубые шутки сошла бы так просто с рук кому-нибудь другому. И все же, мне хотелось обнять ее сейчас за плечи и вдохнуть запах и тепло ее волос, и чтобы она почувствовала, как бесповоротно, как трагично… ну, довольно…