Текст книги "Эмма"
Автор книги: Е. Теодор Бирман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
31
Из-за этих сестер, таких утроено красивых, вся школа завидовала нам, их одноклассникам, ведь только мы сидели с ними за соседними партами, а три счастливчика (в том числе и я) – даже за одной, обсуждали сочинения, вместе решали задачи.
После школы мы провожали их до самого дома. Не потому, что им нужна была защита (наш городишко был довольно спокойным), а потому что им самим это было удобно, так они хоть немного растворялись в стайке сверстников. Когда же они шли только втроем, то порой вгоняли в столбняк случайных прохожих. Слабоумный мальчик, увидев их и даже рта не успев раскрыть, остановился как вкопанный, глядя на них. Они прошли мимо, опустив глаза в землю, а он не оборачиваясь, все стоял, обмочился и плакал. Поэтому только ему я однажды, возвращаясь из школы, рассказал о своей любви, полагаясь на то, что он не сумеет никому передать мое признание. Он выслушал меня с восторгом, но трудно было понять, как отразились в его сознании мои слова.
Сестры были близнецы, одного роста, ужасно похожие, высокие, но различать их было несложно из-за разницы в характерах, отражавшейся в осанке и выражении глаз.
Старшая казалась чуть суховатой. Мы знали, что она появилась на свет раньше средней на двадцать минут. Однажды я нечаянно залепил ей в лицо мокрым снежком (слава богу – очень издалека, влажный шар был уже на излете). Она плакала в сторонке, а я мучился на расстоянии, но к ней тогда так и не подошел, чтобы извиниться и утешить ее.
Младшая была самой общительной. Однажды, когда я сказал ей, стоящей рядом со мной в проходе между школьными партами, что-то особенно милое (я сидел), она улыбнулась, положила ладонь мне ребром на плечо, почти коснувшись шеи, и большим пальцем ласково потрепала мочку уха, а я с другой ее светлой руки, которой она опиралась на парту, смахнул грушевидную каплю прозрачной воды (обстрел из водяного пистолета на перемене). Ее это не смутило, наоборот, она улыбнулась еще приветливее, и я знал, что мог бы ее дружеское расположение к себе укрепить и сблизиться с ней еще больше, если бы спросил, например, как мне и хотелось в тот момент, каким образом они втроем выбирают себе прически, и получил бы ответ, что ведь прически у них одинаковые, и выбраны по вкусу и желанию матери. Но я остановился и спрашивать не стал, потому что почувствовал в этом опасность, аркан, могущий оттащить меня от сидевшей со мной за одной партой средней сестры, в которую я был влюблен.
Вот она была неправдоподобно особенной и ужасно замкнутой, хотя во внешности ее и манерах не было ничего такого, что ощущалось бы как препятствие или преграда. Но, тем не менее, будто поток свежайшего, но сильного ветра удерживал меня и других на расстоянии от нее, и узнать, о чем она думает, казалось мне труднее, чем фантом от липкой ириски прилепить солнечный блик к парте. И все же что-то такое, трудное, мне хотелось непременно сделать у нее на глазах. Дождавшись, когда яркое пятно на долю секунды замерло, лишь легонько подрагивая, я быстрым очерком обвел его карандашом и проставил время и дату. Я был счастлив, потому что она заметила это и, показалось мне, улыбнулась самым краешком губ. Окрыленный успехом, тем же карандашом я отметил и границу света и тени от окна на парте. Неровности замазки между стеклом и деревянной рамой окна были повторены мною вслед за тенью, хоть и искажались наплывами темно-зеленой краски, которой были выкрашены все парты в классе.
Мне очень хотелось узнать или догадаться о ее мечтах, но я не решался и откладывал попытки осуществить эти намерения, потому что она пока еще была выше меня ростом. Предстоящим летом я собирался много играть в баскетбол. Мои приятели, надеялся я, помогут мне, приподнимут, обхватив за колени, чтобы я мог дотянуться до кольца и повисеть на нем несколько минут, растягивая кости. Я твердо верил, что неизбежно вытянусь за каникулы, и когда в сентябре снова сяду с ней рядом за парту, буду гораздо храбрее: я что-нибудь такое скажу ей, или напишу смешное стихотворение только для нее одной, и створки ее мучительной для меня отчужденности хоть немного раскроются. А может быть – все и вовсе пойдет по-другому.
Вообще же, оглядываясь на те времена, я вижу, что меня слишком часто одолевали трудно осуществимые или невозможные вовсе стремления. Так, например, я мечтал жениться на всех трех сестрах: на средней – по любви, на младшей – из приятельских чувств, на старшей – из жалости. И надо же, именно их мать, пришедшую в школу на родительское собрание, я однажды чуть не сбил с ног, вылетев из-за коридорного поворота. День и особенно час, когда в школу начинали тянуться родители, был окрашен нервным возбуждением, ожиданием увидеть себя, свое отражение в оценках учителей, которые нам перескажут родители вечером за домашним ужином. А тогда в коридоре, едва успев увернуться и, врезавшись плечом в стену, в ответ на досадливый взгляд матери трех моих будущих жен я бросился извиняться, и она очень быстро смягчилась. «Молодежь торопится жить», – сказала она, уже улыбаясь, шедшему навстречу по коридору нашему поджарому историку. Он в ответ развел руками, и в этом жесте, показалось мне, было выражено не столько его отношение к сказанному, сколько что-то вроде: «Да бог с ними. Очень рад видеть вас здесь, в нашей школе».
На уроке я играл с солнцем. Утром оно оказывалось в верхнем углу окна, и в определенный час можно было, подперев ладонью правой руки подбородок, скосив к носу один глаз и закрыв другой (тот еще, должно быть, вид со стороны!), добиться искристой картинки, когда две средние фаланги пальцев казались хоботами громадных мамонтов, касающимися прилегшего на землю мамонтенка-носа. Картинка получалась такой сверкающей блестками и ослепительно яркой, что казалась даже ярче и ослепительнее, чем средняя сестра, которую она заслоняла.
В кошмарный день, когда утонул в реке слабоумный мальчик, я видел его дважды – оба раза на пляже бродящим всего по колено в воде вдоль берега в закатанных брюках, пытающимся завязанной в узел майкой ловить серебристо-зеленых мальков.
Я сидел на пляжном песке, вместе с тремя сестрами в одинаковых купальных костюмах. Развлекая их, я разровнял круглую песочную арену и, отломив две рогатки от наполовину засохшего прибрежного куста, изображал с их помощью, как рассказываю слабоумному мальчику о своей любви. Рогатка-я, переступая по песку, подошел и прошептал рогатке-слабоумному-мальчику имя той, в кого был влюблен, но самое интересное слово шептал так тихо, что сестры не могли разобрать. Старшая сестра смотрела на «актеров», младшая следила за моими губами, в глаза средней сестры я успел заглянуть, но ничего в них прочесть не сумел. Тогда я сменил декорации и нарисовал на песке нашу реку, гранитную скалу на одной стороне, песчаный пляж на другой, перебросил арочный мост через реку.
– Огромная змея, – рассказывал я, – сползает с гранитной скалы, ползет по мосту, зарываясь в песок, на котором мы сидим.
Я приподнялся, как будто что-то подперло меня снизу, но все три сестры лишь улыбнулись, по-своему каждая. «Какие отважные!» – удивился я.
– Но наш учитель истории, – я продолжал рассказ с нараставшим воодушевлением в голосе, – схватил пустую бутылку из-под лимонада и швырнул ее в змею! Бутылка попала в железные перила моста и разбилась вдребезги. Змея извивалась, задевая осколки, и в кольцах ее, свернувшихся буквами… – я взбил песок над «мостом», – …мелькнуло имя, открытое мною мальчику.
Старшая и младшая сестры смотрели на знаки, возникшие и исчезнувшие в песке, а средняя, улыбнувшись, отвела взгляд и обвела им настоящую реку и гранитную скалу на другом берегу, будто запоминая их на неопределенной длины будущее.
Они поправляли на плечах тонкие тесемки. Младшая сестра выболтала мне о придуманной ими игре с солнцем: они старались не смазать границы загара тесемок, а наоборот сделать след от них как можно белее и четче. Она упомянула только тесемки, но мне показалось по тому, как они старались поменьше елозить и ерзать, что речь идет об отпечатке всей верхней части их купальных костюмов.
Я пытался, бросал и снова пытался представить себе, как дома, становясь перед зеркалом втроем и поодиночке, они соревнуются, сличая свои достижения. Неужели и средняя сестра? И старшая? Воображению мешал стук в висках, и я переключался, старался представить сброшенные (на трюмо? на стул? на диван?) три одинаковые тряпицы, похожие на слепые матерчатые очки для великанов. Если бы я был великан, думалось мне, и примерял на себя эти очки, отрезав ненужные тесемки, то, как циклоп, хохотал бы, ничего не видя сквозь пустые холмы «с косточками» (кажется, так назывались вложенные в них ребристые пластмассовые каркасы).
Неподалеку на пляже с учителем истории, заменявшим также часто отсутствующую географичку, беседовала мать сестер. Взглянув в их сторону, я задал вопрос: отличают ли сестры Австрию от Австралии, Швецию от Швейцарии и Исландию от Гренландии. Пока две сестры (старшая и младшая) согласились держать экзамен, и каждая по очереди рассказала что-нибудь об этих странах, я успел проделать мысленный эксперимент: я представил себе носящего школьную кличку Имперский Пес историка и географа еще и акушером, принимающим роды трех сестер: три щелчка челюстей у пупков, и сестры свободны. Судьбой пуповин я интересоваться не стал, пусть ими займется Пес. Взглядом оценив результаты его акушерства, я не нашел никакого изъяна ни у одной из сестер. Поскольку две новорожденные не сбились в ответах, а третья промолчала, я рассудил, что двух отличниц достаточно и предложил им пройтись вдоль берега между рекой и лесом. «Вы должны будете без ошибки отвести меня обратно, для этого проверялась твердость ваших географических знаний, если по дороге я сойду с ума». Как ни скромны были сестры, ни одна из них не спросила, отчего бы мне вдруг потерять разум во время короткой прогулки с ними. «Но мы не пойдем туда, где нет людей», – выдвинули они условие. «Мама, мы немного пройдемся вдоль берега», – сказали они. «Недалеко», – ответила мать, и они обменялись кодированными взглядами. «Там, где достаточно много людей», – телеграфировала мать. «Где люди ходят табунами, как стада бизонов», – отстукивали в ответ послушные сестры.
Мы прошли только три сотни метров, когда за скалами у самой кромки воды увидели столпившихся в круг людей, смотревших вниз, на песок. Будто кто-то толкнул меня в спину, я догадался сразу – утонул слабоумный мальчик, кто же еще? Раньше, чем получил подтверждение, я увидел голые пятки и ноги утопленника в подкатанных штанах, на нем не было майки. Лица я не увидел, потому что младшая сестра потянула меня за руку. Сестры плакали (совершенно одинаково) всю обратную дорогу к пляжу, и мать увела их домой. Ногой, уже обутой в сандалию, я пнул изображавшие меня и слабоумного мальчика ветки, потом передумал, поискал их в кустах, одну нашел.
Я попрощался с сидевшим под совершенно прямым углом учителем, смотревшим на свои голые ноги. По дороге домой я думал об образе сестер, потерянном в погибшем воображении слабоумного мальчика. Несколько раз я просто так сходил с тротуара на проезжую часть дороги и шел по ней, пока мне не начинали гудеть водители. Когда я сделал это в четвертый раз, наступив на решетку водостока, она провалилась подо мной, я сломал ногу и потерял изображавший меня или утопленника обломок ветки. Родители, беспокоясь, как бы в местной больнице не упустили чего-нибудь, из-за чего кость срастется неправильно, отвезли меня в соседний большой город, в больнице которого работала наша близкая родственница.
Лежа в этой больнице и затем ковыляя на костылях и в гипсовой муфте по квартире нашей родственницы-врача (пришлось носить трусы ее мужа, в мои не проходил гипс), я действительно здорово вырос, но когда мы все пришли в школу, то узнали, что наш учитель истории умер, а отца сестер, офицера, перевели служить не то за сотни, не то за тысячи километров от нашего города.
В моих воспоминаниях о том времени поселились твердое убеждение, что учитель покончил с собой, потому что был болен, и уверенность, что офицеров вечно переводят с места на место вместе с их семьями и загадка, как мог утонуть бродивший вдоль берега мальчик. Но в оставшийся нам последний год учебы в школе нашему классу, кажется, больше никто не завидовал.
Сегодня, много лет спустя, сидя на кровати в больнице, другой, но очень похожей на ту, где мне когда-то наложили на ногу гипс, опустив голые ноги в домашние шлепанцы (как больно будет ступить на правую ногу!), вдруг вспоминаю школьную игру со светом. Это случилось, возможно, потому, что окно расположено так же впереди и справа, как тогда в нашем классе. То же примерно время суток – утро, и солнце вписалось в верхний левый угол окна. И я загораюсь идеей – воспроизвести тот самый памятный мне эффект. Я нахожу правильный угол к солнцу и вот – снова вижу два сверкающих хобота, прислонившихся к тому же, в тысячах блесток, боку мамонтенка. И кажется, за этой картинкой здесь и сейчас средняя сестра листает тетрадь, добираясь до чистой страницы. Мгновенная вспышка восторга грозит взорвать мне грудь, хотя и не всю, как тогда, а только верхнюю треть, и я колеблюсь: продолжить ли, сосредоточившись, игру с солнцем, или отвлекшись, услышать, как снова гудит весь замерший мир, завидуя мне.
Если вдуматься, были три образа, три относящихся к одному времени восприятия сестер: слабоумного мальчика, Имперского Пса и мое собственное. Два безвозвратно утеряны, а вот третье, мое, пусть останется.
32
Как легко мне было с Эммой! Какой роскошью было наше длительное знакомство, общее детство. Мне кажется, я помню даже, как она в первый раз поставила локоть на парту и выпрямила ладошку, чтобы ее вызвали отвечать «к доске» или «с места», что впоследствии делала редко и неохотно, как правило, лишь в ответ на прямой учительский вопрос: «Кто выучил урок?» Как с лету понимала она каждый всплеск моей иронии, с какой безошибочностью воспринимала мои литературные опыты, вычитывая в них именно то, что было заложено мною самим. Я не решился расспросить Эмму, что затронуло ее в «Сне» – тема матери или невозможность для нас утром проснуться рядом, так чтобы в моем пробуждающемся сознании первым делом возникал контур ее тела, и чтобы можно было коснуться его кончиками пальцев. Я увлек ее Флобером. Большая литература, говорил я, не покатит нас как в санях, усталых, расслабленных. Это другое, ее нужно грызть самому, по кусочку, как грильяж, осторожно откалывать зубами, перекатывать во рту, наслаждаться, ждать, пока растает.
Я (кстати, об идеальном восприятии Эммой моих рассказов) в дополнение к только что высказанной мною мысли о том, как трудно изменить характер уже рожденного рассказа или повести, не признаю подхода, в соответствии с которым автор, родив произведение и отдав его на суд читателя, сам будто умирает, дитя же его отныне живет собственной, независимой от него жизнью в среде читательских вкусов и толкований. Это юридический фокус, отговорка червей, позволяющая им на законных основаниях навалиться на падаль. Даже просветы для домысливания и читательских фантазий тоже заботливо рассчитаны автором. Текст жив, пока не тронут скальпелями патологоанатомов, пока жмурится и выгибает спину и только для того существует, чтобы выгибать спину и жмуриться. Когда же печень и кишки его разложены по банкам с формалином, это уже не он, не живой текст. Чтобы анатомировать живое, сначала требуется его убить. Не нужно расчленения, весь фокус – в красотах словесных калейдоскопов, в волшебстве и неповторимости их, в неожиданных кульбитах мысли. Об «Улиссе», например, Набоков сказал, что это «божественное произведение искусства» и «будет жить вечно, вопреки всем ученым ничтожествам, пытающимся его превратить в коллекцию символов и мифов». Я, в принципе, с ним согласен, хотя, если бы сам составлял подобную фразу, постарался бы обойтись без оскорблений.
Вот глубина понимания Эммой моей натуры в ее «нерасчлененной» целостности и заставила меня напрячься и насторожиться в совершенно безобидной, казалось бы, ситуации. Она перебросила через меня ногу, не освободившись от трусиков, и в ответ на мой озадаченный взгляд взяла правую руку и притянула ее к бедру. Ткань не подавалась, и непонятно было, почему Эмма смеется надо мной («надо мной» и в том еще смысле, что она глядит на меня сверху). Наконец, я нащупал на ее бедре очень короткую молнию, скрытую за накладкой, а Эмма наслаждалась моим недоумением, смеясь (волна пробежала по ее собравшемуся тонкой складочкой животу) и следя за ходом моей мысли, когда я сначала удивился странной конструкции, но через секунду другой рукой подтвердил догадку о ее симметрии, и наконец, действуя обеими руками, удалил забавный эммочехольчик. Беспокойство же мое и ощущение неловкости были вызваны подозрением, что наши отношения, возможно, становятся для нее объектом шутки, а это было бы для меня катастрофой, ведь я мечтал о долгой-долгой жизни вместе. «Они жили долго-долго и умерли в один день», – к этой сказке-мечте я никогда не относился с иронией. «Зачем это?» – спросил я. «Догадайся, инженер», – был ответ. «А… это чтобы поменять их, не стягивая джинсы и не расшнуровывая и не снимая кроссовки?» Она смеялась. «Но разве не проще только сменить прокладку?» – не успокаивался я. Плечи ее дрожали от смеха: «Иногда хочется поменять не только прокладку». Я не определил тогда источника возникшей во мне легкой досады от ее ответа, но сейчас я готов облечь в слова возникшие во мне чувства опасности и тревоги: как и в случае с немецкой философией, плоскогубцами, с выбором Шарля в мужья, я почувствовал, что она и сейчас способна, вывернувшись непредсказуемым образом, выйти за пределы кропотливо, любовно взращиваемого и украшаемого мною райского сада нашего будущего семейного счастья.
В то время я пытался иногда вообразить нашу будущую совместную жизнь не на начальном ее этапе, а гораздо позже, когда каждому из нас уже будет хорошо знаком весь широкий спектр излучения личности другого, дальняя периферия этого спектра (обратите внимание на намеренное использование инженерного лексикона). Я знаю Эмму давно, с самого детства, но барометр моей мысли всякий раз показывает на бурю, на приближающийся шквал чувств, когда я предчувствую наслаждение предстоящим мне исследованием шумовой области ее каждодневного существования. Энтузиазм захлестывает меня, когда предвкушаю что-то вроде терпеливой охоты из засады будней за выражениями ее лица, когда она озабочена, например, мыслью, что и как наскоро приготовить на завтрак, как отдаляется немного от газовой плиты и наклоняется, чтобы видеть и регулировать пламя под шипящей сковородой. Или за тем, как именно она будет отталкиваться от спинки дивана перед телевизором, решив приготовить и разлить по чашкам чай или кофе: будет ли больше бодрости и энергии в перегруппировке тела и толчке, составляющих процедуру ее вставания с дивана, в присутствии гостей и тогда, когда никто, кроме меня не видит ее. Будет ли иметь место дополнительное отличие в динамике этого действия, когда она считает, что и я где-то в другой комнате и не смотрю на нее. И можно ли по этим нюансам прийти к каким-либо заключениям о месте, занимаемом мною в ее жизни.
Или куда, вернувшись с работы, сунет она поспешно стянутые с ног колготки, быстро прокладывая при этом в уме маршрут своих дальнейших перемещений и действий в знакомых мини джунглях нашей общей с ней квартиры (после того, как закутается в халат и привычно свяжет восьмерку пояса).
Сколько пасты кладет она на зубную щетку и фанатично ли елозит ею во рту, и насколько глупо-сосредоточенно выглядит она за этим занятием. Заметив мой взгляд в зеркале над раковиной умывальника, вытащит ли щетку изо рта и спросит ли, мешая слова с белой пеной: «Ты почему за мной следишь?» О, сколько пищи для размышлений даст мне этот вопрос! Как наброшусь я на коктейль его интонаций, исследуя, радуясь, пугаясь.
Будут, возможно, и забавные сценки, такие тяжелые для описания из-за своей замкнутости в колбе, помеченной «только для нас». Например, пребывая в особенно хорошем настроении, на одном из локальных будничных пиков расположения ко мне, она в задумчивости, почти механически, окликнет меня по имени («Родольфо…»), прибавит какое-нибудь насмешливо-сладенькое определение с намеренно-шутливо смещенным ударением («Родольфо-КомИльфо», например) и начнет рассказывать о чем-то, а я прерву ее: «Извини, я не расслышал». Она вернется к началу, но я опять остановлю ее: «Этого я не пропустил. Что ты перед тем сказала»? Она посмотрит на меня в недоумении, потом догадается, рассмеется, а я не стану портить мизансцену каким-нибудь сдержанным выражением своей любви к ней, а наоборот, дразня, отдалюсь.
Или вот – о чем буду я думать в постели перед сном, вслушиваясь в ее рассказы о происшествиях прошедшего дня? Расскажет ли? На какой уровень женской доверительности в отношениях со мной она решится через год, два, пять лет?
«Знала бы ты, как я люблю тебя!» – скажу я когда-нибудь перед самым сном в ее затылок над краем одеяла. Но такое признание не годится для Vanellus spinosus. Я за секунду перестроюсь на притворно-ворчливый тон и добавлю: «Веревки бы из меня вила!»
Ах, она никогда не будет «вить из меня веревки»! Это не в ее характере. Но так я скажу через год. А через пять лет: «Знала бы ты степень моей любви к тебе…», но теперь продолжу тоном домашнего тирана: «Совсем обнаглела бы». И это тоже, разумеется, будет игрой и неправдой. Да, это – через пять, когда и тени сомнения не будет у нее в бесконечности моей любви к ней. Но не помешает ли ей заснуть моя шутка?
То есть я тогда планировал и рассчитывал настройку и даже пытался продумать приемы точной калибровки нашей взаимной зависимости, того баланса, который так важен в отношениях двух людей, живущих в супружеской близости.
Или еще – будут ли между нами ссоры? Подлинное разнообразие женщин проявляется в характере постановки и особенностях оформления ссор со своими мужчинами, логике и мотивировке обид. Например, соберемся мы к морю, а я потеряюсь, отстану в дороге, потому что полицейский будет предлагать мне усыновить двух непохожих, разного калибра и расцветки котят, одного побольше, рыжего, и другого, поменьше, бело-черно-желтого, и я буду разрываться между симпатией к котятам и опасением, что Эмме не понравится, если я самостоятельно, без нее, приму решение. Наконец, я пообещаю полицейскому подумать, поискать знакомых, которым нужны котята, и брошусь догонять Эмму. Найду ее уже на берегу и уже обиженную моим отсутствием. Я разденусь, сниму туфли, носки, рубашку, брюки, но от отчаяния снова надену туфли, которые теперь покажутся великоватыми на мне, и прямо так, в туфлях, войду в воду по щиколотки и стану бродить вдоль песчаного берега, среди слабеющих в накате, а затем отступающих волн. И все, кто находятся поблизости, будут, сужая глаза, поглядывать на мои ноги, и только побледневшая из-за моих публичных чудачеств Эмма каменно упрет взгляд в горизонт. И все поймут: мы – пара, мы вместе.
Кажется, патока получилась. Оставить в тексте? Убрать? Потом когда-нибудь вернусь к этому месту еще раз, подумаю.
Однажды я предложил Эмме не уходить, наплевать на все возможные последствия, остаться здесь, со мной. Я обрисовал ей ужасную альтернативу. Эмма, сказал я, дурачась, вот ты уйдешь сейчас, а я позвоню в проституцкий дом, попрошу привезти мне на мотоцикле курносую в шлеме с застежкой на подбородке, введу ее в дом, позволю надеть твой халат с цветами, усядусь с ней рядышком в обнимку вот здесь, на этом диване, мы станем вместе смотреть фильм «Красотка», и если она мне очень понравится, я сделаю ей массаж головы и даже поскребу легонько ногтями у корней волос.
Ах, какой божественной наградой служит мне смех Эммы! Нет, она не осталась, она в халате с цветами села у моих ног на пол перед диваном, позволила мне сделать ей массаж головы и поскрести легонько ногтями у корней волос, смеясь, сказала, что это даже приятнее секса, но не осталась.
Свой следующий рассказ, концовка которого прямо адресовалась Эмме, я назвал: «Неловкость». Перечел сейчас и снова вижу, до какой степени все-таки я действительно был создан для счастливой семейной жизни и верил в преимущества моногамии.
Представляю себе сейчас читателя, прищурившего один глаз, тот, что над чашкой крепкого кофе, совмещающего с чтением короткий глоток, вдыхание кофейного аромата и снисходительно-понимающую улыбку – мол, всякому свойственно идеализировать то, чем он не обладает и к чему вожделеет. Что ж, может быть, и так.
«Неловкость»: