Текст книги "Эмма"
Автор книги: Е. Теодор Бирман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Где тут Эмма? Где я сам? Запах, который ей понравился, кстати, не был ни лосьоном, ни духами, ни дезодорантом, это была жидкость от комаров. Я смазал себя ею в туалете перед тем, как мы покинули заседание. Был вечер, я знаю, что Эмму комары почему-то обходят, вернее – облетают, а меня – нет, и я не хотел отмахиваться, тем более – бороться с зудом или, не дай бог, почесаться при ней.
Стоп-стоп, откуда взялись струи в Эммином купании? Разве у них была тогда ванна-джакузи? Нет, конечно, не было, это у меня сейчас в квартире такая ванна.
19
Бурнизьен мне поначалу понравилась. Я молчал, вслушиваясь скорее в то, как она говорила, нежели в содержание ее речей. Немного насторожило меня упоминание ею в одной из бесед тургеневских женщин как блестящего литературного примера высокого идеализма, вернее смутил меня тон этого упоминания, в котором мне почудилась, будто равинесса верит в собственную принадлежность к некой ближневосточной ветви этого сияющего женского братства (сестринства, в данном случае). Не понравилось мне это потому, что Эмма – точно не принадлежит к данному племени и уж тем более не может претендовать на роль его королевы. Ревнивое чувство, вполне мирящееся со скромностью моего собственного места в мире, но не допускающее ни малейшего умаления светозарности Эммы, услужливо заправило в дисковод моей памяти напоминание о том, что «Ариадна», рассказ об эгоистичной, взбалмошной и пустой красавице, – одна из любимейших моих чеховских историй, а отсюда, может быть и не слишком логично, выплыло злорадное подозрение – за картонными фасадами тургеневских женщин удобно устраивать засады исчадиям ада в юбках, в изобилии населяющих романы Набокова, образами которых голова моя заполнена несравненно плотнее, чем тургеневскими идеалами.
Эмма сказала, что и первое впечатление равинессы обо мне было положительным. «У него слушающие глаза», – передала она отзыв Бурнизьен о моей скромной персоне. В отличие от прибывающей из России открытой, победительной женской религиозности («у такого-то писателя в произведениях его не присутствует Бог! мне в них нечем дышать!»), проповедь Бурнизьен шла из интеллектуального полуподполья, обращаясь к людвигфеербахом совращенным еврейским язычникам, то есть к Эмме, Шарлю и ко мне.
Вы, наверно, много раз наблюдали, как морская волна ударяется о препятствие – скалу, пирс, волнорез (что там еще может быть у нее на пути)? Волна отступает, а то, во что она только-только ударила, стоит мокрое там, где стояло. Если это были прибрежные подводные камни, на которых растут морские водоросли, похожие на волосы, перекинутые через всю лысину на другую сторону головы, то эти водоросли приходят в движение, как упомянутый волосяной мост через лысину при порыве ветра. А теперь представьте то же самое, но только после отката волны вы обнаруживаете, что произошло чудо – пирс, скала и волнорез остались сухими, водоросли – не шевельнулись, нелепая прядка волос, начинающаяся от пробора над самым ухом, будто приклеена к коже лысого черепа специальным гримерным клеем. Вот это и есть моя внутренняя реакция на речи равинессы. Без всякого чуда. И когда я смотрел на нее «слушающими глазами», мозг мой на самом деле искал метафор, которые отразили бы мое отношение к услышанному. И вот это все про волны, пирсы и лысины – результирующая моих исканий. Видимо, метафоры заменяют мне философские обобщения. Ничего не поделаешь – так я устроен.
Но как это знакомство отразится на Эмме? Эмма – клуша? Эмма – ханжа? Это выше моих сил. Эмма, рассуждающая о том, что электроны в общих чертах были описаны гаоном из Вильны? Поджимающая губы, когда я интересуюсь, приводит ли виленский гаон описание экспериментальной установки, приведшей его к таким выводам. Эмма, выясняющая из еврейских трактатов, что Далила выведала тайну силы Самсона, измучив его тем, что не позволяла кончать в себя? Но ведь Самсон был таким сильным, возражу я ей, как же он не мог ее удержать? «А-а! – найдется Эмма, – она умела внезапно вспотеть и в нужный момент выскользнуть из железных объятий Самсона!» О, боже! Когда я наталкиваюсь на аргументацию и доказательства, принятые в религиозном мышлении, я чувствую себя несчастным ветеринаром, которому за день не удалось вылечить ни одного животного. Не вынесу! Нашатырного спирту мне! Уж лучше – квадратный лоб папаши Фейербаха, лучше – привычный Гегель с его стеклянным взглядом и седыми космами!
20
– Повсюду крошки. Кто это у тебя тут ел печенье в машине? – спросила мать.
Мы ехали с ней к окулисту.
– Никто не ел, Эмма растолкла. Она каталась на велосипеде, а в кармане было печенье. Высыпалось, когда мы с ней возвращались с книжной ярмарки.
Я должен выполнить свое обещание насчет колонны. Относительно рисунка решение пришло быстро – Vanellus spinosus. Но как? Я порылся в интернете, но не нашел никакого способа, позволяющего перенести цветной рисунок (фотографию, в моем случае) на бетон. Тогда я позвонил своему родственнику и попросил у него телефон художника Кузьмы, которого увидел на книжной ярмарке рисующим выступавших ораторов. За тысячу шекелей тот согласился написать птицу на колонне. Повыше, попросил я. Он снисходительно взглянул на меня с высоты своего громадного роста, я улыбнулся в ответ. Он видел нас вместе с Эммой, может догадаться. Нужно как-то объяснить.
– Возле этой колонны мне пришла в голову одна идея.
Куда же еще может прийти идея? Конечно, в голову.
– Какая, позвольте узнать?
– Техническая, я инженер.
Поверил: «Инженеры. Другая раса. Делают расчеты. Когда-то становились под мост, плохой расчет – мост на голову. Теперь – вряд ли, а платят им, говорят, хорошо. Тысяча шекелей – маловато, но поздно уже передоговариваться, слово – не воробей, вылетит – не поймаешь. Черт с ним, пусть, так и быть, тысяча шекелей».
– ОК, сделаем. Ваш телефон?
На всякий случай, не дам.
– На этой неделе собираюсь менять, не уверен, что останется тот же номер. Хочу, чтобы у сотового и обычного было как можно больше одинаковых цифр. И так жизнь – одни цифры. В банкомате – пароль, в компьютер войти на работе – пароль. Еще и меняется каждые три месяца. Чем меньше цифр запоминать, тем лучше. Я сам позвоню вам, когда можно? Уже через неделю? Здорово! Конечно, устраивает. Я не тороплю вас.
Я позвонил ровно через неделю.
– Готово.
Мы встретились вечером на стоянке.
– Никто не пытался вам помешать? – поинтересовался я.
– Нет, у них здесь нет видеокамер, а я работаю быстро.
Мы спустились к уровню минус семь, помаду я растер и замазал еще перед тем как привел Кузьму в первый раз.
Рисунок меня смутил, хотя и очень понравился. В нем присутствовал дух разрушения. На высоте чуть более двух метров колонна будто была выдолблена на две трети ее ширины, и в этой выбоине стоял на своих тонких ногах Vanellus spinosus и продолжал клевать бетон. Я горячо поблагодарил и расплатился. Показать этот рисунок Эмме я не решился и даже не рассказал ей о нем.
21
Я все откладывал и откладывал изложение взглядов равинессы Бурнизьен, надеясь, что мне вот-вот явится нужный ракурс, припомнится что-нибудь характерное, что продемонстрирует их выпукло и ясно представит ее характер. Но, увы, ничего. «Клум», как говорят здесь, «гурништ», как говорила моя бабушка. Похоже, я воспринимаю веру, а особенно женскую религиозность как бетонная стена теннисный мяч. Видимо, отчасти, даже носитель ее (носительница в данном случае) теряет в моих глазах свою половую окраску, так же, как я не в состоянии отличить самку воробья от самца из-за лезущей в глаза общей для них воробьиности.
Рано или поздно, эта моя эзотеронепроницаемость должна была омрачить наши с равинессой отношения. Эмма пыталась предотвратить такое развитие событий. Ей хотелось, видимо, чтобы какая-нибудь женщина удержалась в ее окружении. Она, может быть, ощущала родство между философскими увлечениями своей юности и духовными исканиями Бурнизьен. Эмма, пытаясь представить меня в выгодном свете, даже прочла равинессе пару моих рассказов, не знаю, каких. Но было, по-видимому, поздно – моя косность и языческое равнодушие уже раздражали равинессу, как когда-то безумно раздражало евреев равнодушие греков к их религии. Ее высказывания, которые я хорошо запомнил и сейчас приведу, относились ко мне и моим рассказам, и дошли до меня через щели тех самых жалюзи на Эмминой кухне, через которые сама Эмма когда-то надеялась услышать вкрапления неформальной лексики в моих высказываниях об Оме.
Его рассказы похожи на его же манеру одеваться, говорила Бурнизьен Эмме. Он тщательно гладит рубашки (да, мама старается) и меняет их каждый день (правда), а вот светлые брюки доводит до сероватого налета вокруг карманов (мама до них не добирается, рубашки она гладит, потому что я ей их даю, а налета, если это правда, скорее всего, не видит, нужно поторопиться с удалением ее катаракты), и туфли у него нередко в пыли (она права, я вдруг вспомнил идеальные стрелки на брюках отца, свое недоумение, зачем нужно так тщательно отглаживать ткань на заднице; и как подолгу он обихаживал свою обувь сапожной щеткой, заодно всегда цепляя и мою; и что стоит, действительно, лишний раз постирать брюки и пройтись тряпочкой по обуви – просто забываю).
В его речи, продолжала Бурнизьен, слышен южный говорок (ну, это если и правда, – не страшно, мы с Эммой росли вместе, значит, и у нее – такой же). Он говорит «распостранение» и «гнустный», «более, не менее», запросто может сказать «одел кипу», зато откровенно щеголяет тем, что в слове «звонит» ставит ударение на последнем слоге (вот сучка! и это ей тоже мешает). При упоминании таких давно и прочно вошедших в лексикон культурного человека понятий, как парадигма и дискурс у него взгляд становится как у затравленного еврейчика. («Еврейчика» оставим на ее совести, а вот по поводу «затравленности» я, кажется, знаю, в чем дело – женщины с массивными бедрами почему-то вызывают у меня чувство опасения. Буду откровенен – я их немного побаиваюсь. И слова, смысл которых не имеет в моем сознании достаточно четких очертаний, меня настораживают. И вот, сочетание тяжелых бедер Бурнизьен и слетающих с ее уст неродных мне терминов, действительно, приводит меня в состояние, близкое к испугу. Да, вот еще – круглые брови Бурнизьен, как мне кажется, напоминают полуоправы очков. Глянув ей в глаза в первый раз, я замешкался в поиске стекол, и две части «полуоправы» недовольно приблизились друг к другу. Перемещение это озадачило меня, и неприличная заинтересованность, видимо, отразилась на моем лице. Возможно, опасение повторно попасть в эту ситуацию также сокращает нейтральную полосу между нами при нарастании потенциала словесной стычки).
Что такое оксюморон и автохтонность, доносился до меня голос Бурнизьен из-за стеклянных жалюзи, он просто забывает от раза к разу, а ведь в этих терминах ничего сложного нет.
Что такое оксюморон, я тоже все время забываю, вставила в разговор Эмма. (Милая!)
Ну, ладно, отвечала равинесса, выгораживая (и отгораживая от меня) свою собеседницу, «оксюморон», действительно, не каждый обязан помнить, но если уж ты взялся писать, изволь выучить…
Скотина. Выскажи она все это Эмме, скажем, на полгода раньше, может быть и не долбил бы сегодня колонну в подземелье автостоянки рисованный Vanellus spinosus. А в самом деле, повлияло бы это на Эмму? Повлияет ли сейчас? Я почувствую. Зачем Эмма прочла ей мои рассказы? И какие? Неужели равинессе ни один не понравился?
Когда Бурнизьен вышла из кухни на площадку, по моему взгляду она догадалась, что я слышал ее. «Мы с тобой говорить и слушать, а друг друга не понимать», – прочла, она, должно быть, намеренно стилизованный «под чурку» ответ в моих глазах. Я увидел, как она начала краснеть раньше, чем успела отвернуться, изменившийся фон для полуоправ ее бровей привлек мое внимание, но на сей раз, наблюдая изменения в ее лице открыто и с прищуром, я не испытывал ни смущения, ни огорчения. Когда вошла Эмма, я на всякий случай прикрыл локтями карманы брюк.
Я отметил для себя: отзывчивость по отношению к моим пробам пера меня ободряет и поддерживает (что вполне естественно), но и пугает немного – как бы мне не остановиться в развитии. Плохой отзыв в первый момент рождает сомнения, но затем делает злее и настойчивее. И то, и другое – явно школярские, подростковые страсти новичка. Так что продолжать я, видимо, буду в любом случае. Внимание Эммы к моим рассказам, безусловно – сильнейший стимул, но поощряет нетерпение, торопливость. Отсюда, по-видимому, краткость моих рассказов. Слава богу, что не опустился до поэзии. Хуже поэзии – только сочинение песен и исполнение их под гитару. Это уж все равно, что прямо подойти к бабе и схватить ее за сиську. Пардон! Горячность, конечно, с моей стороны, не моя лексика, и т. д., но вымарывать не стану. И все же я чувствую себя пленником страсти: писание пусть даже и коротких рассказов и связанное с ним изобретение словесных фокусов, чтобы удивить ими Эмму, представляется мне занятием возвышенным и прекрасным. Но воспользоваться этим инструментарием ради расположения Бурнизьен? Заключить для ее удовольствия величие и трагедию человеческой жизни в липкий кокон эзотерического самовнушения? Не знаю, не знаю… Со мной это не склеивается.
Вот эта последняя фраза – клад для Бурнизьен. «Шедевр еврейской провинциальной речи, – скажет она. – По-русски говорят: у меня то-то и то-то (личная жизнь, например) не клеится, к ней (к нему) то-то и то-то (грязь, например) не пристанет». А я так и оставлю. Не принимаю ее правил. Сначала закует в словесные штампы, скрутит ими, а затем вручит мне, скрюченному, воздушный шар шатких обобщений или просто фантазий: лети на крыльях сиих в самое синее небо – там славно! Ну, ладно, я, конечно, порядочно обижен и раздражен из-за негативного характера высказываний Бурнизьен в мой адрес. Мужское ехидство вызывает во мне гнев, женское – отталкивает. «Обижен и раздражен» – это не гнев и не отталкивание. Это, так сказать, практические чувства, потому что в данном случае речь идет не исключительно о наших с Бурнизьен отношениях, а о том, как наш конфликт отразится в сознании Эммы, то есть, действительно, о сугубо практическом, но самом важном для меня вопросе. Счастье еще, что женщины, как правило, не умеют язвить по-настоящему глубоко, ведь могла бы сказать, например, что мои «творения» напоминают ей спортивный успех инвалида. Или будто поглаживать меня по голове, приговаривая: «Молодец, Родольф! Умный Родольф!»
Дома я первым делом отправил брюки в стирку, а потом отыскал и зазубрил определения всех упомянутых Бурнизьен терминов. Все-таки нужно быть благодарным тем, кто нас не любит. Это лучше, чем равнодушие. Развивает. При следующей встрече с Эммой я бойко включил в свою речь понятия парадигмы и дискурса, охотно объяснил ей их значение (теперь, опять, ей богу, не помню) и удовлетворенно отметил, как взгляд Эммы скользнул по чистым карманам моих брюк. Я опять вырвал победу.
Но о великодушном прощении Бурнизьен и речи быть не могло, я все-таки противник примиренчества и уступок. Я, например, не понимаю, зачем было Герасиму топить Муму, если он все равно ушел от барыни. Между прочим, барыня по-своему была права: ей нужен был дворник, а не враждебная по отношению к ней и тявкающая в часы ее отдыха собачонка. И Бурнизьен, конечно, приятнее было бы обратить меня в неофита-каббалиста, который составил бы часть ее свиты. Казачок, паж, «член моего кружка», как выражались на нашем школьном дворе. Старшеклассники, конечно. Из тех, что, бравируя знанием женской физиологии, могли предложить вам выпить стаканчик теплой «менсурации». Понятно поэтому – зачем ей мои рассказы? Они ей только мешают, отвлекают от главного, от того, что является главным в жизни по ее представлениям. Утопи, Герасим, собачку (это говорит в моем воображении барыня равинесса Бурнизьен, имея в виду мое писание рассказов), она лает по ночам. И собачка-то – говно, дворняжка какая-то. Безродная псина, уродка малорослая. Слышишь, немой, утопи собачку. Не слышит, покажите ему жестами: взять за голову – и вот так, под воду. Или в мешок. Или веревку привязать к ошейнику, а на другом конце тяжелый камень. Нам в хозяйстве нужен только дворник.
Не буду топить свою Муму! Не признаю утилитарного творчества! Литература – не кормушка для морали! И для духовности – тоже! Не буду писать рассказы ни ликующие, ни врачующие, ни возвышающие, ни подвигающие! Запуская посевной комбайн «разумного, доброго, вечного», утверждаю я, автор художественной формы оскорбляет читательский интеллект, нарушает границы его суверенной личности. «Ни проповедей не хочу, ни самых правильных поучений! – в запальчивости кричу на такого автора. – Ни прямых, ни опосредствованных!» «Кто ты такой, чтобы меня воспитывать?! – ору на него и пихаю его своей неширокой грудью. – Не предложу своим ни читателю, ни читательнице косячка с катарсисом! Не будет раздачи «наркомовских ста грамм» перед встречей с жизнью! Не желаю сооружать словесные бандажи для душевных грыж!» Но продолжая буянить, оставляю я теперь в покое воображаемого автора, с которым только что чуть не подрался и в которого чуть издалека не плюнул, и возвращаюсь мыслями к Бурнизьен и на нее наставляю остро заточенную пику своей полемики: «Не хлынет из рассказов моих поток амброзии или веселящего газа, от которого душа женская взмывает в заоблачные высоты, а писа тайно, в надежном укрытии, ликует и поет! Мои рассказы – это мои, стоячие, мужские рассказы! Какие есть! Эмме, между прочим, нравятся. И это все решает».
Господи! Ну, зачем ты послал мне под самое утро этот дикий сон? Будто Бурнизьен забралась ко мне спящему в постель, и когда я проснулся, строгим голосом объявила, чтобы я не смел и думать ни о чем «таком»… что в комнате ее шумят, а ей нужно выспаться как следует перед лекцией (по Каббале, разумеется), которую она прочтет, не запомнил, где.
Ух, представляю себе, как она вьет перед аудиторией человек в тридцать (двадцать восемь пар глаз коровьих, две пары прикрытых дремотой) затейливый словесный узор, а-ля длинный-предлинный забор (простите нечаянную рифму). А в конце лекции – этап вопросов, и вот поднимается из середина зала дама лет шестидесяти в розовом кокетливом берете, с тоже розовым шарфом, перевернутой греческой буквой «гамма» наброшенным на вянущую от диет шею, и спрашивает ее о чем-то, на что Бурнизьен отвечает с видимым удовольствием, добавляя в конце или (еще лучше) в начале: «О, это замечательный вопрос!» Но дама в розовом не успокаивается, она сначала углубляется в затронутую ею тему, а потом и вовсе вступает с госпожой лекторшей в спор, и Бурнизьен начинает беситься, потому что ахинея, которую несет дама-перевернутая-«гамма» обретает все более четкие контуры карикатуры на собственную ее лекцию, и она торопится, поглядывая на часы, завершить мероприятие, приятно улыбаясь всем собравшимся и ссылаясь на знаки, которые ей от двери подает другая дама, ответственная за то, чтобы запереть аудиторию.
Но я отвлекся от сна. Да, я рассказывал, что она потребовала от меня, чтобы я не смел думать «ни о чем таком». Я сказал – хорошо, не стану пытаться ни делать, ни в мыслях иметь ничего «такого», но она протянула руку к середине моего тела (у меня, между прочим, при не очень большом росте – довольно длинные ноги) и проверила, не думаю ли я на самом деле о чем-нибудь «таком», и я во сне ужасно обрадовался, что я не успел ни о чем таком подумать. И она показалась мне удовлетворенной этим и даже придвинулась ко мне ближе, и я счел нужным сказать ей что-нибудь вежливое, ведь она проявила доверие ко мне, и я сказал, кажется, что она «приятная к телу», и она будто бы хмыкнула в ответ, а я подумал: «Ну, почему же ей так не нравятся мои рассказы?» Дальше увидел я в продолжавшемся сне кого-то неназванного, но приходящегося мне старым другом, который, поморщившись, сказал, что в моих текстах слишком много запятых. Потом каким-то чудом попал я на вечер воспоминаний к вдове знаменитого писателя. Людей там была тьма, никто меня не знал, и чтобы не остаться в памяти хозяйки неизвестным нахалом, я старался съесть поменьше треугольных бутербродов с безголовыми тушками шпрот. Скрывая природный окрас (черненое серебро), маслянистые, они золотились, поблескивая в теплоте желтого искусственного освещения. Рокфорными с изумрудной прожилкой шариками (впервые вижу рокфор в шариках!) меня обнесли. Собравшись уходить, я расписался в книге посетителей, подпись свою расшифровал: /Родольфо-Додольфо/, – и направился было к выходу, как раздался звонкий голос вдовы: «Это кто же тут Родольфо-Додольфо?» От вскрика я проснулся в волнении и тревоге, предполагая, высчитывая – хотела ли вдова просто узнать, как я выгляжу, или, обернувшись, увидел бы я, что все гости повернулись ко мне и несогласованно, немного размыто выдохнули: «Ро-о-дольфо-До-о-дольф-о-о!» Набрали воздуха, и громче, веселее, опытнее уже, грянули, синхронизируясь на первой букве: «Ж-ж-жертва Адольфа!»
– Когда я пытаюсь смотреть на свои литературные опыты глазами Бурнизьен, – пожаловался я Эмме, – то они и мне тоже перестают нравиться.
– Глаза Бурнизьен? – спрашивает Эмма, улыбаясь.
– Мои литературные опыты, – отвечаю, смущаясь.
– Смотри на них моими глазами, – шутит она.
Дразнит Эмма (меня). Глазами (ее) предлагает смотреть на рассказы (мои). Они (глаза – > ее) дразнят (меня) и смеются (). Над вниз стремящейся ломаной молнией ценности ($, €, £) творчества (моего). Над невысокой стоимостью ($, €, £) его на бирже (%) взглядов людских (например, равинессы). Смотрю в них (глаза Эммы), дразнимый (ею), вышучиваемый (ею), и сердце (♥), (мое) – растаявшее (~), густое (~), текучее (~). В нем, как в красном озере, могли бы плавать, черненым серебром посверкивая, золотом не притворяясь, мелкоголовые шпроты.