Текст книги "Эмма"
Автор книги: Е. Теодор Бирман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
– Национальные мифы – перешел к выводам оратор, – сумма самоукрашений, в основе которых, скорее всего, лежат факты. В этом смысле все народы изобретены. Мой друг, тоже профессор, сказал: «Конечно, современные нации изобретены всего полтора-два века назад, как и еврейский народ, но утверждать на этом основании, что последнего не существует, все же абсурднее, чем говорить, что он есть». Он же, мой друг, спросил однажды (внимание, профессорский сарказм! – мое примечание): «Евреи, конечно, синтетический народ, но в чем перед господином Оме провинились именно хазары?»
– Изобретение народов – метафора, – подытожил профессор, – хорошая и полезная в деле противостояния нацистским идеологиям.
Профессор закончил. Аплодируют. Аудитории понравилось.
Следующим высказался заслуженный отказник-сиделец. Книга напомнила ему писания записных юдофобов. Она игнорирует наше стремление вернуться на родину.
– Ведь почему мы здесь? – спросил он аудиторию.
– Потому что не пустили в Америку! – выкрикнула с места дама без акцента.
Дама с балтийским акцентом засмеялась и потеребила сумочку на коленях. Две женщины, составляющие компанию, – всегда в состоянии разыграть маленький спектакль. Если имеется в наличии хоть один наблюдатель, летозимописец, – добавляется разность потенциалов. Когда две женщины еще и молоды – бывает, глаз не отвести. Особенно повезло в свое время мисс Дус и мисс Кеннеди. Бронза и золото. А вот у Эммы никогда не было пары. Девичьей. Женской. Может быть, поэтому она всегда держится так прямо. Эмма – янтарь. В нем две птички – Шарль и Vanellus spinosus (то есть – я).
Отказник не отреагировал никак на это замечание, разве что только глянул в сторону выкрика, но не только осуждения не выказал, но даже мягкой укоризны не было в его взгляде, и это мне в нем особенно понравилось – демократ до мозга кости. Он попытался развить вызванные прочтением книги мысли в позитивном патриотическом направлении, но его стали дружелюбно «захлопывать». Знаем, согласны. Поехали дальше.
Теперь взял слово мой родственник. В детстве он дарил мне в дни рождения хорошие книги, и я привык ему доверять.
– Историю, конечно, следует отделять от мифологии, – сказал он, – надежность любых наших оценок этнического единства евреев колеблется в пределах от двадцати до девяносто пяти процентов. Хазарская основа восточноевропейских, ашкеназских евреев – миф. Никто не знает, каков был процент принявших иудаизм среди подданных хазарской империи. По тем обрывочным данным, которые имеются в нашем распоряжении, с уверенностью мы можем судить лишь о том, что иудейскими прозелитами были царь, его администрация и имперская аристократия. Но именно эта прослойка и должна была быть уничтожена первой при вражеском нашествии. Нет лингвистического тюркского следа в языке идиш. Утверждение, что немецкий диалект передался всему населению заезжими немецкими раввинами, – выглядит притянутым за уши.
«Как же? – хотел было пошутить я публично. – Разве не стала говорить по-французски вся крепостная Русь вслед за своим дворянством»? Но не решился, и лишь шепнул это на ухо Эмме. Она, улыбнувшись моим словам, ответила тоже шепотом: «Жуткий мужичок с взъерошенной бородой говорил по-французски в кошмарных снах Анны Карениной». Мне не понравилась это упоминание.
– А ведь хазарская версия – основная глыба в книге Оме, – продолжал мой родственник. – Как бы там ни было, а еврейским историкам, в девятнадцатом веке «придумавшим» еврейский народ, мы должны быть благодарны, – завершил он свое выступление, – выполненная ими работа не предотвратила Холокост, но повела нас в правильном направлении.
Ему тоже благодарно похлопали. В том числе и мы с Эммой. В качестве председательствующего он объявил о начале прений.
Человек в шортах, темной клетчатой рубашке и безрукавке укрепил подозрения, ранее высказанные отказником.
– Я бываю в университетских кампусах за рубежом, в Америке и в Европе, – сказал он, – и свидетельствую: книга Оме встречена с большим интересом, она активно используется для делегитимизации существования нашего государства, у нее есть шансы стать новым «Майн кампф».
Встал впереди нас из второго ряда и выступил с места невысокий господин с круглым животиком и естественного происхождения тонзурой на довольно широком темени. Он предложил собственное определение еврейского народа.
– Евреи, – сказал он, – это те конкретные люди, которые по собственному желанию или волею обстоятельств несут на своих плечах нарратив от Авраама до Холокоста.
– Этот народ, – продолжил он, то ли намеренно пренебрегая четкостью в построении предложения, то ли претендуя на образность изложения, – ныне разделяется на две части: на Вуди Аллена и Шестидневную войну, а та половина нарратива, которая – Шестидневная война, намертво связана с этой землей.
– Он ошибается? – поинтересовалась моим мнением Эмма, но я к этому времени уже потерял интерес к происходящему, слишком близка была она от меня.
– А ты?
Эмма вздрогнула, она сразу осознала, что я думаю не об Оме и его книге. Мучительное чувство. Сладостное. Как мгновенно она понимает меня! Как мы близки! Конечно, – он прав, моя Эмма! Понесем вместе все, что пожелаешь! Авраама, еврейский нарратив, Вуди Аллена, Шестидневную войну!
– Зачем ты? – впервые вижу Эмму растерянной. Мне кажется, руки ее дрожат.
– Что же касается самого произведения, – господин с не имеющей отношения к религии тонзурой кивнул в сторону лежавшего на столе президиума экземпляра «Подброшенных ублюдков», – то книга эта политически ангажирована до смешного и у нее чрезвычайно броское название. Вы без труда можете составить большой перечень книг такого рода. Знаете ли вы, что знаменитый литературный труд господина Шикльгрубера, был первоначально озаглавлен им «Четыре с половиной года борьбы против лжи, глупости и трусости»? Не слишком удачное название для бестселлера, правда? Потому издатель сократил его до «Моя борьба».
– Между прочим, – выступавший господин как-то очень по-ленински усмехнулся и потер руки, – обратите внимание, как не поскупился оформитель обложки на желтый оттенок в ее цветовой гамме.
Господин был очень доволен собой. Но и это оказалось еще не все – не будь на нем простая футболка, а хотя бы рубашка, он, пожалуй, заложил бы ладошку между двумя соседними пуговицами на груди, ощутив пальцами негустой седеющий подшерсток, сбегающий вниз от видимого кустика, выбившегося над овалом его футболки.
– Одно обстоятельство, вытекающее из данного произведения, показалось мне особенно любопытным, – произнес он, всем своим видом готовя аудиторию к тому, что он собирался сейчас сказать и, наконец, выложил как козырную карту. – Ведь если, по автору, мы – лишь потомки хазар, а палестинцы являются наиболее вероятными потомками древних евреев, то обвинение в распятии Иисуса ложится на них, а не на наших предков.
– Вот, значит, зачем нам подбросили Оме и его книгу, – это отозвался энергичный татарин из третьего ряда, пока другие хихикали.
Из кулака приподнятой руки татарина миниатюрной ущербной луной выглянуло круглое сухое печенье. Становилось душно, несмотря на то, что оба кондиционера работали. Дама с балтийским акцентом открыла дверь на балкон, был уже вечер, снаружи повеяло прохладой и свежестью. От духоты, от произносимых речей, от близости Эммы, от присутствия и поведения Наполеона на меня накатило легкое беззаботное чувство свободы, безнаказанности, безответственности, безумия, и я теперь изо всех сил старался заразить им Эмму. Я откинулся на спинку пластмассового кресла. Мне видно было только ее плечо, выступившее из рукава легкого платья и ухо, открытое убранными наверх волосами. На плече – несколько веснушек. Я сосчитал – пять. Я пересчитывал веснушки под удары в висках. Удар – раз, удар – два, удар – три, удар – четыре, удар – пять. «Эмма!» На каждый счет «пять» я произношу ее имя. Я шепчу его так тихо, чтобы она не была уверена. Словно против ветра, будто в полете со снежной горки на санках. Словно шуточка. Доктор немного испортил конец истории. Зачем неубедительное раскаяние? У каждого доктора – свое персональное кладбище пациентов, у каждого писателя – испорченных рассказов, у каждого любящего – умерших чувств. Мое чувство – живо.
Пока я до звона в ушах был погружен в свою игру с Эммой, я пропустил, как последний оратор вдрызг поссорился с Оме.
– Уважаемые дамы и господа! – воскликнул он. – Я готов относиться с уважением к ультралиберальным воззрениям, не разделяя их, но я не считаю, что нужно непременно ломать все стены нашего общего и единственного дома, к чему явно стремится господин Оме в своей книге. Господа! – человек с тонзурой возвысил голос. – В нашем с вами национальном жилище имеются двери, открытые и достаточно широкие как для входа новых идей, так и для их беспрепятственного выхода.
Теперь этот господин, казалось, приготовился сказать застольный тост. Он, видимо, заготовил его именно для дружеской или родственной пирушки, но раньше случилась книжная ярмарка, и он соответствующим образом изменил формулировку.
– Я – за контрреволюционные идеи, господа! – воскликнул он. – Но вижу я в них не абсурдное препятствие всему новому, а выражение бережной признательности за все то хорошее, что было создано до нас и для нас.
Гул в зале привел к тому, что Эммино плечо снова поглотило мое внимание, и к происходящему я вернулся только тогда, когда услышал мощный хлопок входной двери, которым господин с тонзурой попрощался с аудиторией.
Эмма обернулась ко мне удивленно. Гуманитарии, ответил я только взглядом, безмолвно. Другая раса. Мы здесь затесавшиеся чужаки, гости, плывем вдвоем в надувной лодке. Она взлетает и падает на волнах гуманитарного моря. Морю нет до нас дела. Будем невозмутимы. Принимаем все как есть.
Я возобновил свою игру. Ее спина беззащитна перед тупой отчаянной настойчивостью моих повторений. Я заманил ее в ловушку. Ярмарка – это ловушка. Все ярмарки – ловушки. Падения женщин происходят на ярмарках. Их густонаселенность рождает уединение. Донжуаны чаще всего соблазняют женщин на ярмарках. Возможность падения Эммы причиняет мне такую же боль, как ее стойкость. Если я сейчас коснусь пальцем хотя бы складки ее платья, – непременно все испорчу. Она знакома с рассуждениями немецких философов, умеет пользоваться плоскогубцами, водит машину, воспитывает дочь, верна Шарлю. А я сижу, откинувшись, так близко, смотрю на ее спину, считаю веснушки на ее плече, лампы слепят меня с потолка, проходя через прядку ее волос, она, вне всяких сомнений, чувствует мой взгляд. Я перестал повторять ее имя.
Господин, одетый не по местным законам раскованности и не по европейскому костюмокедному писку, а именно так как обычно одеваются здесь «русские» в возрасте, то есть скромно, вне времени, но чисто и наглажено, вышел к микрофону и начал с сообщения, что книгу он не читал. Это вызвало смех, но господин оставался серьезен. Он начал с описания обложки книги, чем вызвал еще большую веселость присутствующих, но чем дальше, тем больше, высказываемые им мнения были аргументированными, а обобщения воспринимались аудиторией как, пожалуй даже, интересные. Да ведь он обобщает и повторяет то, что услышал от других, догадался я.
– Потрясающе, – обернулась ко мне Эмма, – а Оме утверждает, что нет такого народа – евреи. Там было: «Не читал, но осуждаю», а этот: «Не читал», – а теперь толково излагает и суть книги, и претензии к ней.
– Да ведь он только что всех прослушал.
– Все равно. А откуда интеллектуальная отвага? – спросила Эмма и тут же повернулась к президиуму, потому что Наполеон, видимо, закончил вытачивать очередной полицейский жезл или толокушку для вареного картофеля на виртуальном токарном станке и настойчиво требовал от Оме, чтобы тот оценил его работу. Когда же Оме похвалил его, он расплылся в улыбке и заорал так громко, что все замерли от неожиданности:
– Палестинцы распяли Христа! Сионизм! Если бы его не было, его следовало бы выдумать! А обложка желтая! Из-за оккупации задерживаются менструации! Смените миру подгузник! Я укакался.
Я отметил про себя, что в отличие от Наполеона, хлопнувший дверью господин, как полагается еврею, дипломатично назвал христианского бога только по имени. Иисусом. И все. Христос – значит Мессия. Он этого не сказал. Оме успокоил племянника, на сей раз простым поглаживанием по плечу:
– Он очень любит заучивать афоризмы и яркие термины, – смущенно объяснил он аудитории.
– Еврейская демократия – оксюморон! – еще громче заорал племянник.
– Вот видите, – сказал Оме.
– Я укакался, – настаивал Наполеон. – У нашей страны – выкидыш завтрашнего дня и счастливого будущего! Дайте миру подгузник! Мир укакался!
Председатель объявил о конце мероприятия, и мы с Эммой, наскоро попрощавшись с Оме и моим родственником, покинули небольшой зал заседаний, не примкнув ни к одной из группок в коридоре, составившихся, чтобы хоть и меньшему количеству слушателей, но все же выплеснуть накопившиеся эмоции, которые не могли канализоваться в русле общей дискуссии из-за ограничений, накладываемых регламентом, о необходимости соблюдать который несколько раз с места напоминала дама с балтийским акцентом на протяжении всего заседания.
17
Примечание публикатора:
Здесь в «рукописи» имеется широкое свободное поле. Видимо, автор не был удовлетворен мотивировкой последующего развития событий и ему казалось, что он все еще не нашел подходящей литературной площадки, с которой можно было бы запрыгнуть на вершину Эвереста, чем, безусловно, представлялось ему нижеописанное происшествие. Можно также предположить, что данная история основана на подлинных событиях и таковые не соответствовали концепции романа, ведь нелепо предполагать, что автор предпочтет так называемую «правду жизни» внутренней истине своих записок, как бы скептически не относился он к своим творческим возможностям и как бы подчеркнуто скромно (я уже давно не принимаю всерьез его скромность) не оценивал достоинства пестуемого им литературного произведения. А может быть, он попросту не успел придумать серии совместных мероприятий (вроде верховых прогулок по лесу), из которых можно было бы исключить Шарля. В самом деле, с какой стати не присоединился бы, например, Шарль к прогулкам по пересыхающим руслам рек на горных велосипедах?
Мы спустились на отметку минус семь автомобильной стоянки. Я понял – сейчас, когда она колеблется, или никогда. «Сейчас», которое перевернет ее и мою жизнь, или кошмарное «никогда», которое ощущаю подарком абсолютному нулю. Шарль. Мне показалось – Эмма шире раскрыла глаза – неужели не?.. Неужели откажусь? Шарль. Я не могу, я не могу, Эмма. Не хочу жидкого азота с его минус двумястами семидесятью тремя градусами Цельсия. Эмма! Я не сумею удивить тебя благородством души! Полжизни Эммы – твои, Шарль, но вторая половина – моя. Разве это несправедливо?
Я притиснул ее к круглой колонне. Как разрыв плевы. В душном подвале не хватает воздуха. Не хватает лошадиных сил моим чувствам. Недостает возможности разделить каждое из них еще на тысячу: зрение, чтобы видеть отдельно все квадратные и круглые миллиметры ее тела; слух, чтобы каждый удар ее сердца, не умеющего, как я полагал всегда, сокращаться быстрее, чем шестьдесят раз в минуту, приходил ко мне отовсюду, отражался от бетонных стен, колонн и машин; обоняние, чтобы в прелой, с пылью, парами бензинов и масел, подвальной атмосфере уловить, как пахнут кончики ее волос; с осязанием лучше – не только обе руки мои касаются ее, но и осторожным натиском тела я убеждаюсь, что чувства меня не обманывают, это – она. Мое зрение. Почему я не попросил сначала насмотреться всей этой роскошью как в картинной галерее, до ломоты в пояснице? Остановиться сейчас? Попросить? Нет! Боже! Это Эмма! Эмма! А это – я. Я. Меня зовут сейчас – «Я и Эмма». Непостижимо! Какие, какие еще есть у меня чувства, которые пока еще не пущены в ход? Главное. Его орган-носитель – «скипетр страсти». И вот я уже несусь как гондольер в урагане. Закачан гелий в шар, брошенными с высоты змеями забились в конвульсиях на земле отстегнутые веревки, ветер меняет то направления, то силу. Я отказываюсь возвращаться вниз. Ничего сравнимого с этой нынешней гонкой там меня не ждет. Ураган разумен, у него есть какая-то цель. Эмма! Нимфа бури! Я надеюсь, что простое, неизбежное физическое удовольствие, которое обжигает меня, я распознаю в тумане ее глаз или по тому, что она сомкнет их. Но я все пропускаю, потому что Эмма сжигает, превращает в черную корку все тонкие мои ощущения. Мне не досталась юная Эмма. Все женщины, которых я знал до сих пор, закрывали глаза, а она нет. Потрясающие глаза, глядящие мне прямо в лицо. Вернуться бы в то время, когда мы поднимались по склону от моря к автобусу, вернуться с карманами, набитыми «Виагрой». Мерзкий жалобщик! Крохобор! Работай ягодичными мышцами! Один Герц. Так вот, чья дочь – Секунда! Не так яростно. Зрелая Эмма! Растяни! Невозможно.
Я знаю, что рычу неубедительно, и потому всегда воздерживаюсь, но когда душа моя взрывается (взрыв – не мгновение, а пусть короткий, но промежуток времени), словно убитых птиц разносит вокруг нас энергией взрыва. Будто клубами стремительно заполняет ограниченное пространство подвальной стоянки плотный дым, все ослепляя вокруг. Но вот мутно-белый бутон истрепался, и хлопья его опали.
Я оглядываюсь на колонну, ее нужно как-то пометить. Был бы я псом. Написать: «Э + Р = Л»? На столбе – только номер уровня и ряда, никакого граффити, которое можно было бы запомнить. Я прошу у Эммы ее помаду.
– Не-ет.
Нет-нет, я не собираюсь писать ею. Мажу собственные губы и прижимаю их к колонне повыше, там, где вряд ли ее могли пачкать человеческие руки. До меня помада знала только ее губы. Наш общий поцелуй колонне. Больше – мой. Потом вода в бутылке, смоченный носовой платок. Тщательно вытираем мне губы, еще раз. Вернусь, обещаю я, сделаю что-нибудь основательней. Эмма просит платок, она заметила пыль колонны на моем носу. Да, действительно, коснулся. Вторая колонна от угла, говорит она. Да, вторая.
– Отвернись!
Когда я снова оборачиваюсь к ней, она уже ищет, куда бы ей выбросить скомканный носовой платок. За этой окрашенной в тусклый фиолетовый цвет стеной, наверное, лестница и бачок для окурков.
Я все время прислушивалась, говорит Эмма, не идет ли кто. Она намного аккуратнее и точнее меня. Я заглядываю ей в глаза. Контролируемый блеск. Камни в перстнях. Ее стиль.
Ноги мои дрожат и подкашиваются, но уйти от роскошного счастья, обрушившегося на меня так внезапно, я еще не могу. «Пожалуйста, Эмма», – говорю я и, открыв переднюю правую дверь, вытаскиваю из гнезд и бросаю на пол подголовник, пододвигаю вперед до упора сидение и откидываю назад его спинку так, что образуется ложе. Она не поняла моих намерений и, взявшись за угол открытой двери, хотела войти, но я, улыбаясь виновато и просительно, не позволил ей этого сделать и сказал: «Я обессилен, у меня колени, словно ватные», – на четвереньках кое-как я заполз в салон автомобиля сам и улегся, подложив под голову руку и глядя на нее через стекло задней двери. Приглашающим взглядом. Она постучалась пальцем в окно и, прежде чем я успел испугаться, что она может сейчас улыбнуться мне и уйти, освободилась от туфель с каблуками, бросила их под сидение. Два комка белой ткани исчезли в ее сумке. Один из них, догадываюсь, – испачканный носовой платок. «Эмма, – сказал я, – если я не совладаю с собой и стану хрюкать, у меня могут вырасти копыта». Я получил согласие и на это. Боже, как она добра! Какие же глупцы те, кто в ее прохладных глазах не способны разглядеть, какое она чудо. Эмма! Я конечно, не мог позволить себе совсем раздеть ее в машине на этой стоянке, и она, вряд ли пошла бы на это, я только долго, очень долго, расстегивал пуговицы на манжетах ее блузки, делая вид, будто они с трудом проходят сквозь петли. «Туго», – сказал я почтительно. Она улыбнулась. Поняла. Боже, как она догадлива! Неужели эта понятливость идет от немецкой философии? Приди и владей. Что-то мешает мне, подо мной. Я вспомнил – в руках у меня было печенье, когда попросили помочь передвинуть стол в президиуме. Я бываю до смешного услужлив в малознакомом обществе. Чтобы сразу откликнуться, поторопился сунуть печенье в задний карман брюк. Потом выброшу, решил. И забыл. Крути, пожалуйста, крути педали, Эмма! У женского велосипеда другая рама, не такая, как у мужского – похожа на разросшуюся галочку. Хочу видеть твои глаза, когда ты склоняешься над гнутым луком руля, сжимая ладонями его негладкие, с насечками ручки. Эмма! Эмма!
На выезде со стоянки в будке – тип в клетчатой байковой рубашке. На воротник ее легли видные мне с моего места две сосульки волос неопределимого цвета. Рыжеватые, кажется. Он явно – небольшого роста. Лицо опухшее. Водянистые глаза. Я расплатился.
– Откуда? – спросил, опознав в нас «русских».
Я ответил. Он кивнул.
– Не деревенские?! – одновременно спросил, констатировал и наклонился куда-то вниз. Судя по шелесту и запаху, копается в полиэтиленовом пакете с бутербродами.
Я покачал головой отрицательно, Эмма молчала.
– Не деревенские, – в тесной будке между полосами въезда и выезда удостоверил он мой ответ. Диковатый нотариус. – Вы меня понимаете?
Я как раз совсем не понял, к чему относится его вопрос, но предпочел не вникать и согласно кивнул за двоих.
– Ласковый теленок двух маток сосет. Се ля ви, как говорят в Париже. Правда?
Что за кретин?
– Oui, – ответил я и опять покивал ему. Когда он, наконец, поднимет шлагбаум?
– Недеревенские могут с быком перепутать. Вы меня понимаете?
Эмма напряглась. Что он несет? У него в будке нет никакого экрана наверху, только касса, и Эмма тоже это видит.
– Чтобы выехать на трассу, нужно прямо до упора, потом направо? – спрашиваю и слегка отпускаю тормоз. Машина приближается к шлагбауму.
– Ага, – пауза, – вы меня понимаете?
– Конечно. – Черт, что ему нужно?
Он, наконец, отложил в сторону свой мешок с едой и что-то нажал. Шлагбаум, дергаясь, поднял свободный конец, указав на стык перекрытия со стеной.
– Просто – идиот, – сказал я. Эмма молчала.
Мы выехали на трассу и теперь молчали оба. Я не разрешал себе тронуть ее руку. Чудная Эмма. Вдоль всей дороги были фонари. Их отражения в роговице глаз Эммы сверкали и затухали, сверкали и затухали. Один раз показалось – блеснуло как-то по-другому. Она не плачет? Нет, не плачет.