Текст книги "Эмма"
Автор книги: Е. Теодор Бирман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Голова его не напоминает ни утюг, ни пепельницу, даже обыкновенной черной кипы на ней нет. Но мой знакомый, бывший российский еврей, а ныне израильтянин со стажем, будучи обычным во всех прочих делах человеком, – радикал в национальном вопросе.
Нагнав меня на тель-авивской набережной, обычном маршруте моих прогулок, когда я посещаю страну своих предков, после приветствий, после вопросов о личном благоденствии, в ответ на естественно следующий за ними вполне формальный вопрос: «Ну, что новенького в стране и в мире?» – он провозглашает напыщенно:
– Двадцатый век был столетием выбора между свободой и тоталитаризмом.
И с этой стартовой площадки он устремляется к чему-то действительно «новенькому»:
– Век двадцать первый пройдет под знаком борьбы между универсализмом и суверенностью самобытных культур.
Эта мысль кажется мне интересной, я даже готов поучаствовать в ее разработке и углублении, но он уже спрыгивает вниз, к частностям:
– Если есть что-то общее у меня с графом Толстым, – он, словно оставив высказанное им обобщение моей голове, теперь обращается к моему же локтю, которого касается деликатно и бережно, – это, что и для меня тоже еврейский вопрос в России – на девяносто девятом месте.
Я не был бы вполне уверен в отношении того, куда он клонит, если бы данное утверждение не было высказано с оттенком высокомерия и, как показалось мне, – пренебрежения. Поэтому я не стал уточнять, что именно он имел в виду, а сразу горячо возразил:
– О чем ты вообще говоришь! – воскликнул я. – Посмотри, как много желанных и почетных мест занято в нынешней России евреями. Даже в правительстве! Просто букет Шафировых! А приближенные олигархи!
Он поморщился, словно увидел празднование Хануки в Кремлевском дворце.
– Это временно, – сказал он убежденно, – все держится на нынешнем хозяине в России. Следует признать: те, кто наставлял его в юности, если и пытались, не преуспели в деле воспитания его в рамках старой европейской традиции – юдофобом и джентльменом. По крайней мере, в отношении юдофобии – не получилось. А значит, нынешняя ситуация уникальна, и когда он отойдет от власти, одному богу известно, что будет, – не вернется ли к жизни старая традиция, в соответствии с которой для общения с евреем достаточно всего двух чувств: зрения, чтобы видеть насквозь, но не замечать, и осязания, чтобы чувствовать даже шерстку длинного хвоста, который наворачивают на руку, чтобы то, что к этому хвосту пристегнуто, не забегало вперед по своей извечной привычке. Вспомни историю с «добрым» Александром Первым, затем «злым» Николаем Первым, потом опять «добрым» Александром Вторым и затем снова «злыми» Александром Третьим и Николаем Вторым. Во все эпохи временно устойчивое «статус-кво» порождало иллюзию незыблемости.
– Конечно, российский еврей волен и окончательно решить вопрос, провозгласив: «Я больше не еврей, я чувствовал это и раньше, но теперь заявляю со всей ответственностью, я – русский», – но заметь, – с увлечением обратился ко мне мой собеседник, – переход из русских в евреи и из евреев в русские в России несимметричен. Русские субботники, например, прибывшие в наши палестины в начале прошлого века, приняты здесь с симпатией. Потому что их поступок – от религиозного чудачества, от подвига самоотречения, то есть имеется в нем что-то по-человечески крупное, вызывающее расположение. Чувства в отношении проделавших обратный путь – как правило, смешанные, помнишь ведь – «крещеный… леченый… прощенный». Оно сродни двойственности нашего отношения к «лучшему другу человека»: перед вами тут с одной стороны – добровольно привязавшееся к вам существо, с другой стороны – ведь…
Он запнулся, вспомнив, с кем говорит, и поспешил больше тоном, чем не запомнившимся мне словесным горохом, который должен был свидетельствовать о широте его взглядов, загладить неловкость. Впрочем, убедившись, что его отвратительный выпад сошел ему с рук (не понимаю почему, но я сделал вид, что на это откровенное хамство не обратил внимания), он быстро забылся и продолжил почти в том же духе, разве что, чуть-чуть осторожнее:
– Впрочем, уж меньше всех в России стоит беспокоиться о евреях, для них теперь (не то что в прошлые времена) – все дороги открыты: есть Израиль, это вообще без проблем и в любой момент, а потому может и подождать. Есть еще Германия, и если немецкое покаяние так же основательно сколочено, как их автомобили, можно рассчитывать, что оно просуществует довольно долго. Подсуетиться нужно, чтобы попасть в Америку. Но это – оптимальный вариант: как говорится, more the same, та же вторичность, что в России, только в несравненно более благоприятной обстановке.
– Ну, уж тут ты точно загнул, – сказал я уверенно.
– А перечти-ка американских евреев-писателей – Филлипа Рота, Сола Беллоу, посмотри еще разок Вуди Аллена. Что ты найдешь в них такого, что не было бы знакомо тебе по евреям России в те периоды, когда им позволяли самовыражаться вволю? Но ведь я же и говорю: Америка для российского еврея – значительный и несомненный прогресс.
Он проговорил все это так решительно, будто докурил сигарету и потушил ее о дно свеженькой, чистой пепельницы.
– Я читал о паре молодых людей (он и она), оба были евреи в России начала двадцатого века, увлеклись революционной деятельностью, но когда над ними нависла угроза ареста, бежали в Америку и там изобрели бюстгальтер, – добавил он.
– Погоди, погоди с бюстгальтером. Ты сказал – Вуди Аллен? – обрадовался я, во-первых, потому что знаю его фильмы, а во-вторых, считая, что поймал демагога на явном противоречии, уж Вуди Аллен то – признанный любимец публики и в своей стране, и во всем мире.
– О! Вуди Аллен – это высшая ступень развития еврея в Америке и на планете всей! Раскрепощение до последней клетки! Суетливый невротик, символ эпохи, современная реинкарнация Л. Блума, заблумбергший В. А., Эверест еврейского триумфа в большом мире! Выше возвыситься, извини за тавтологию, уже некуда! – он словно отгладил вторую манжету последней, седьмой рубашки после недельной стирки, и теперь оставалось лишь дождаться, чтобы остыл утюг, и можно было свернуть электрический шнур, обернув его вокруг ручки.
Я молчал, полагая, что диалог наш, становившийся для меня все менее приятным, закончен. Но он опять заговорил. Как в процессе развития мысли ортодоксального еврея продуцируемое в данный момент толкование Писания неизбежно рождает вереницу следующих религиозных открытий, так, видимо, перескок из России в Новый Свет то ли вызвал у него воспоминание о других выпестованных им ранее мыслях, то ли породил ворох совершенно новых.
– У евреев с англичанами общее то, – продолжал он вещать, – что и те и другие отличились и далеко ушли от других наций в искусстве объезжать, словно лошадей, менее расторопные народы, мирясь по необходимости со связанными с этим определенными неудобствами (как-то: тряска, конский пот и натертая задница). Я кто угодно, но только не надутый индюк-националист, – счел нужным прибавить он, – и верю, что расторопность – дело наживное. Но пока она не нажита лошадью, англичанин устраивается наездником, а еврей – конюхом при нем. При этом и англичанин, и лошадь видят в еврее прислугу. Но англичанину кажется, что он переплачивает еврею жалованья, а лошади – что конюх высокомерен с ней, в то время, как скребок его царапает бок, а сам он не докладывает овса в кормушку. Англичанин свое наездничество провозглашает мудрым устройством мира, раньше это называлось «бременем белого человека», теперь – «мировой деревней». Существующий порядок вещей англичанин поддерживает, холя и поглаживая лошадь и похваливая конюха. Стоит признать, что обычно, пока лошадь не вырвется на свободу, она хоть и трудится, но ухожена, а еврей-конюх может дорасти до берейтора вроде Киссинджера, и тогда выглядит даже весьма сановно.
Мой знакомый, с которым меня так и подмывало уже раззнакомиться с небольшим скандалом, кажется, не чувствовал моего настроения. Я сам виноват в этом, вернее, мои прирожденные скромность и вежливость. А он тем временем продолжал:
– Используемый англичанином в интересах эффективного управления либерализм, – он опять поморщился, – является для него средством поддержания высокой самооценки в собственном сознании, а кроме того – клеем на случай трещин в его духовной цельности. Для еврея же либерализм – условие существования. Это устав профсоюзной организации, защищающей его цеховые права. Еврейство в большом мире – это Всемирный либерально-прогрессивный Профсоюз Конюхов, сокращенно – ВЛППК, – добавил он, метнув в меня испытующий взгляд, будто не вполне полагаясь на мое умение следовать за прыжками мыслей в его напыщенной речи. Это меня задело.
– Пока, – сказал я, – тороплюсь, меня ждут.
Никто меня на самом деле не ждал, и торопиться мне было некуда, но зато он, видимо, почувствовал наконец мое отношение к своим речам и добавил, гордо подняв голову:
– Хочу, чтобы всякому было предельно ясно (ну, скажите, зачем это словечко – «всякому»?): я всецело за свободу лошади, даже ценою безлошадности англичанина и безработицы еврея. В то же время я не наивный идеалист и догадываюсь, что рано или поздно ставшая расторопной лошадь сообразит, что и она ведь могла бы передвигаться верхом на слоне и приложит немало сил для воплощения этой глупой мечты.
Согласитесь со мною, знакомый мой бывает не слишком приятен, когда прикрываясь своими новомодными и заносчивыми еврейскими воззрениями (новомодными во временных масштабах нашей национальной истории), издевается над давно уже ставшими привычными и родными для всех нас понятиями. «Все здесь», – постучав себя по лбу, лично мне напоминающему и утюг, и пепельницу, говорит он.
Он, видите ли, за самостоятельное и ответственное развитие народов, за суверенную самобытность их национальных культур. «Без цепляния за других и призывов к их совести и милосердию», – походя, бросил он еще один камешек в мой огород, будто до этого набросал недостаточно. А он-то сам кто же? Собственной гордыне памятник? Герцля мечтает переплюнуть? Мне кажется все же – какая-никакая кипа, черная или вязаная, связала бы его с испытанной временем традицией, с тем или иным ее течением.
У меня есть свой собственный испытанный способ справляться со вспышками гнева – я осторожно и незаметно для окружающих нажимаю себе на пупок, и он тонет в животе, слегка сопротивляясь, как поплавок, насильно погружаемый под воду. Меня это почему-то успокаивает. Но все-таки, ей-богу, хочется пусть и не во всю силу, а все же двинуть этого наглеца коленом под зад, прямо здесь, на набережной имени сэра Герберта Сэмюэла, в присутствии моря, занятого своим нервным плесканьем.
Я спрашиваю себя: чем вызвана нервозность здешнего моря? Мне кажется, с дальней стороны давит на него дуга горизонта, здесь же, на берегу, его теснят песчаный пляж, низкая, по колено, бетонная стена, прогулочная набережная, выложенная цветным кирпичом, потом – дорога с автомобилями, потом – строй гостиниц, потом – каре городских кварталов, дальше – лоскутные поля, еще дальше – другие города и дороги и, наконец, – полоса невысоких Иудейских гор, издалека показывающих морю, что они уже построились в боевой порядок параллельно береговому контуру.
2
Пора возвращаться домой. Эмма пляжная. Она уже одета. В легком комплекте из коротких шорт и над ними – в неприлегающей легкой, будто парашютной ткани того же, кофе с молочно-пенным оттенком, цвета. Худые лопатки перечеркнуты заглавным, большим, прописным иксом (Х-ом) бретелек, в правой руке – сандалии, левую – оттянула Берта в попытке пнуть совсем недавно кем-то объеденный, сочный еще огрызок яблока в панировочном мелком песке. (Бросивший его, не знаком с церемонией проводов бывшего яблока в последний путь на лезвии ножа).
Эмма и Берта – южной осенью явление северной очень весны. Ветка с почкой. Ветка где? В воде. Вода в чем? В высокой узкой вазе с гранями. В бутылке из-под темно-красного сока гранатового. В гильзе от снаряда калибра какого-то. А какой видят Эмму волнорезы и море? Ну, представьте себе Nicole Kidman. Только Эмма на нее совсем не похожа. Море и волнорезы, может быть, скажут: «Ну, куда Эмме до Nicole Kidman?». А я? Я промолчу.
– Мама, мы в Азии или в Африке? – Берта перестает тянуть руку Эммы, и правый профиль ребенка прочерчивается на фоне моря. Выпуклый детский лоб небезопасно бодает каменнограненый волнорез. Серый издали, темно-зеленый под водой вблизи.
– В Африке, – рассеянно отвечает Эмма.
Пошутила? Тогда ей следовало бы сразу и поправиться, ведь так ребенок может запомнить ерунду. Или это я не заметил в школе, что у Эммы нелады с географией (у женщин это запросто, даже у очень способных и одаренных, как у мужчин – ошибки в правописании). Или это идет от неконтрастности и размытости ее характера, в какой-то мере свойственных всем нам троим (мне, Эмме, Шарлю) и абсолютно чуждых Леону. Действительно, ведь если смотреть на карту, то все это место, горяченькое местечко, вместе с Аравийским полуостровом, кажется куском, вырванным из сердца Африки. Наверно, пошутила. Решила, что Берта не запомнит ответа. Ей виднее. Мать. Знает своего ребенка. Обязана знать. Тем более – девочка, свежий росток женщины.
Вот и с моими литературными потугами та же аморфность: когда в моем распоряжении пару часов, которые я почти ежедневно выделяю для писанины по утрам перед тем, как отправиться на работу, мне кажется, что я ничего не успею, а там, на работе, меня уже ждут, и я комкаю, тороплюсь, когда же наступают выходные или праздники, меня пугает ответственность, я боюсь, что время пройдет, а я так ничего и не сделаю. Лучше всего, когда увлекаюсь выплывшей ниоткуда мыслью или образом и будто в ароматном пару выпекаю фразы. Планирование противопоказано мне. Сушит, сужает, судействует, «су-су-су»-ет.
– Берта! – мой голос по шуму прибоя гребет к ушным раковинкам девочки.
Замок Эмминой руки легко размыкается. Берта на коротком маршруте от матери ко мне, сидящему на песке, оставляет две сдвинутые по фазе грядки песчаных раковин. Разность фаз равна длине одного ее шага. Я спокойно сижу на песке. Приподняв колени. Перед ними она останавливается. Глаза Эммы. До немецкой философии. Глядящие на Родольфа, сидящего на африканском песке.
– Этот берег, действительно, можно считать африканским, потому что он намыт нильским песком.
– Нил в Африке, – подтверждает Берта. Мягко. Как мать ее. Без тени авторитетности.
– Но географы полагают, что наш район исторгнут из африканского сердца.
Берта хмурится. Из-за слова «исторгнут». Серьезное слово.
– Исторгнут, – подтверждаю твердо, – и брошен в клетку Азии.
– На съедение? – бесстрашно констатирует Берта.
Я смотрю ей в глаза.
– На растерзание? – бог знает, из какой сказки она достает это слово.
«Ни-фи-га-сия», – кажется мне, сейчас скажет Берта, подражая знакомым мальчишкам. Но она не говорит ничего.
Лицо ее на фоне моря и Эммы. Я же для Берты – между нею и городом. Не пугается. Славная девочка. На нас вполне полагается. На маму Эмму, на папу Шарля, на дядю Родольфа.
– В Африку! В Африку! Возвращайся в Африку! – она энергично футболит африканский песок, поднимая в воздух облачка с рыхлыми зарядами и широкими веерными хвостами. Ветер дует с моря.
На траектории взгляда Эммы, наверное, лежит Сицилия – центр приложения сил трех континентов, рассевшихся у старой, опутанной полуистлевшими историями лохани Средиземного моря. О чем она думает? Эмма, конечно, – не Сицилия.
Я завидую тем, кто видит ее сейчас в профиль. Широкий рукав блузы, я знаю, висит свободно и поверяет прямизну ее спины.
Почему с самого начала появление Леона меня насторожило? Потому что меня беспокоит все, что хоть как-то может повлиять на наше с Эммой предполагаемое будущее.
Ждем Шарля, он еще переодевается в кабинках, которые вот-вот закроют. Я дал плавкам высохнуть на себе, пожертвовав последним купанием. Чуть вдалеке – компания, глубокий тыл Леона, мужчины, всем под восемьдесят. Ветеранский голос:
– …обнажает опасную суть для нашего государства саудовской «мирной инициативы», предусматривающей отступление к границам 67-го года, и естественное смыкание леворадикальной идеологии «мира» в регионе (идеологии антисионизма) с идеологией ультрарелигиозных фанатиков – хасидов «Нетурей Карта» и Сатмара…
Как он обозначает кавычки? Я не услышал никаких модуляций в голосе, а кавычки все-таки услышал. Говорящему не меньше восьмидесяти, но очень бодр. Тренировка. Скобки ясно отмечены паузами.
Власти над Эммой у меня никогда и не было, но теперь мне кажется, что я будто уменьшаюсь в размерах. Даже лоно ее, уязвимое место любой женщины, вдруг кощунственно сравниваю с пассатижами (мягкое слово), изолированные удобные ручки их надежно лежат в ее благословенной ладони. «Пассатижи» – словесная вендетта любящего Родольфа, подозрительного, ревнивого имущества Эммы. Мне стало казаться порой, что интимные отношения для нее лишены сакрального смысла.
– Давай играть в прятки! Последняя курица жмурится! – африканским песком подлетевшая Берта застыла передо мной, опустила Эммины веки. На Эммины глаза.
Я смотрю в лицо Берты. Через слабенький бинокль 1:2, глядя в него с неправильной стороны, вижу Эмму. Закрыла глаза без предварительной увертюры-считалки. Я побуждаю ее взглянуть на меня, коснувшись двумя пальцами детского лба.
– Разве ты – последняя курица?
– Я не последняя, я после мамы.
– Где же здесь можно спрятаться?
Берта, загадочно улыбаясь, смотрит в сторону. Что это там, на песке, куда она смотрит? Это же передвижной холодильник мороженщика, что в нем? Сухой лед – двуокись углерода при обычных условиях (атмосферное давление на уровне моря и пляжная температура конца лета, исхода дня на широте примерно тридцать два градуса севернее экватора) переходящая в парообразное состояние, минуя жидкую фазу. Рядом высокие темно-красные ботинки. Распродал мороженое и побежал искупаться? Ботинки как минимум на двадцать лет моложе хозяина, а может быть, и на все сорок (выданы во время прохождения резервной службы?), стараются подражать владельцу. У него спина утрачивает уже прямизну, и у них подошва изогнулась. У мороженщика мускулы не юные, жилистые, кожа загрубевшая (на ветру), ороговевшая (на солнце), темная, дряблостью тронутая. У ботинок его тяжелый перегиб, глубокая морщина между носками и подъемами, по которым шнурков иксы-солдатики взбираются, пока не разверзнется языкатый провал с выброшенными в обе стороны канатами, по которым спуститься могли бы муравьи по-быстрому назад на песок. Серо-желтый, сыпучий.
Я понимаю, догадываюсь – Берта уже умеет рассчитывать на ход вперед. Никто из нас, взрослых, не сумеет укрыться за холодильником. Я мог бы разве что потихоньку подсесть к ветеранам. Но когда придет ее очередь прятаться, а моя – искать, она будет, как луна вокруг Африки, описывать дугу, осторожно выглядывая и перебираясь на корточках, оставаясь на линии, проходящей от нее через центр передвижного склада с мороженым к моим коленям. Когда я уйду далеко, она сорвется с места, добежит до Эммы, ткнется обеими ладонями в ее бедро:
– Дядя Родольф – последняя курица!
Тот в компании, к которой я не подсяду, помоложе, что-то долго говорит «ветерану». Отсюда не слышно. В ответ – мягкая, пожалуй, но настойчивая отповедь:
– …ваше видение обстановки и проблем представляет собой яркий образец попыток многих общественно-политических деятелей демократизировать и реформировать наше общество без знания основ еврейской истории и иудаизма! Вы дали свои определения целому ряду понятий, связанных с репатриацией, в том числе и что такое «нация» и «еврейство». Но запутались… (ветер отнес слова в сторону гостиниц)…представляет смесь познаний из старых советских определений и современных знаний, почерпнутых из арабских сайтов в Интернете, согласно которым евреи это вообще не нация! А это – да, иврит изучать надо!
К концу речи – смягчение. Ветеранская дисциплина. Подошел Шарль, и мы зашаркали, зашарлили, заэммили, забертили, зародольфили по сухому песку. Трах! Короткое замыкание: подлетевшая Берта – между нами с Эммой, и руки ее в наших ладонях. Груженый рюкзаком Шарль – сзади. Перед самыми камнями набережной Берта: «А-а-а-а!» Четыре такта, пока думает, что мы, не глядя под ноги, тянем ее на островерхую запекшуюся собачью кучку. Раз-два! Берта взлетает. Весело парит в воздухе. Громко хлопает вместе двумя сандалиями, долетев до мостовой. Счастливо смеясь, заглядывает по очереди нам в глаза – сначала Эмме, потом мне. Дорогу уступаем стайке велосипедисток в черном, пахнущих вкусными духами, дальше – к дорожному асфальту, к полосам «зебры», перед которой по Кр! сигналу светофора остановилась коляска-дурашка по-набережной-прогулочная на тугих шинах, на ней сефардские дети с добрым родителем. А нам Зел! свет, мы – мимо морды переставшей цокать лошадки с синей лентой в гриве, вожжи не натянуты, отпущены, провисли, тянутся к рукам возничего. Вот те, раз! А кто возничий? Не иначе, родной брат мороженщика! Вот подошва темно-красного ботинка смотрит на нас, ноги тоже темные, почти кофе-коричневые, с выгоревшими волосками до самых шорт, шляпа с широкими полями, очки солнечные. Под ногами зачем-то молоток, выпачканный конским навозом. Господи! А оглобли-то, оглобли, между которыми лошадка, – это же две обыкновенные железные трубы! Два ржавых дула, снаружи окрашенных под орех, под дерево, под песок. Подокрашенных. И даже торцы не заварены. Синяя лента в гриве, а торцы не заварены. Т. е. отсутствуе логическ напрашивающеес окончани тру. Дождь пойдет, вода попадет – заржавеют оглобли. А! И с другой стороны, наверное, в основании труба не аварена тоже, значит, вода внутрь попадет, вниз по трубе соскользнет, через торец езаваренны ййй-йй-й-й-й – выльется, дождь закончится, оглобли высохнут. А мы – дальше, поперек «зебры», к стоянке, к машинам, к езде, к радиостанции «Армейские волны».
Все запомнить и воспроизвести. Так –
32°4’8''N, 34°45’48''E. Лошадка к светофору подъезжала, звонкими копытцами подъезжала, цок-цxок-цhок. Stop! Звонкими копытцами – будто шампанского открывала маленькие бутылочки, абсолютно совершенно безалкогольные специально для детишек, пока не stop! на Крас. Све. После stop! жилистая темная, перезагорелая рука с выгоревшими солнцеперекисью вытравленными волосками жала повторно сжимала клаксон грушеобразный, клизмоподобный. Clacks! Clacks! – обратите внимание на тугие шины и синюю ленточку в гриве! На незаваренные оглобли с ржавчиной не обращайте внимания! Закажите поездку от круглого фонтана, да, от круглого фонтана до самой турецким султаном подаренной башни с часами, большими часами, до самой башни в Яффо! Там развернемся на круге. Отматываем назад. Велосипедистки свежие, бодрые, мелькают спицами, между черных бедер их – вершины равнобедренно-треугольных сидений. Треугольники седел лоснятся потертыми вмятыми сторонами. Это если смотреть спереди, если вслед – основания треугольников вспучены под черными девичьими грушами. Сладко пахнущий духами кортеж пропускает солнцем размягченная Эмма, пахнущая морем, с сандалиями в правой руке и Бертой (не размягченной вовсе) в левой, чуть наклоняясь вперед из-за песка, из-за сыпучего песка, идет вязко, бретельки параллельные, разнесенные, вертикальные перечеркнули ключицы Эммины тонкие. Берта. Топ! Двумя ногами уже на камни тротуара, после полета над темным собачьим кренделем, вслед за «А-а-а-а!» За коротким замыканием между мной и Эммой через Берту. Кое-чего, оглянувшись, прищурившись, напрягшись, не различишь все же, видно плохо, детали плывут, солнце в глаза, море слепит, блеском широким панорамным. Шарль, сутулясь тоже, с небольшим рюкзачком на спине волочится. Тоже. Там, позади ветераны сидят на песке, сплошь песчаную Саудовскую Аравию песочат, из моря вышел мороженщик, над холодильником тележеколесным на четверть горбато склонился, оставил себе одно мороженое для услаждения после купанья. Из холодильника – парок легкий двуокиси углерода мутит часть панорамного блеска. Ветер с моря песок африканский истертый мелко в муку почти, Нилом подаренный, бесплатный или задешево данный, ветер влечет на восток. На растерзание. В песке – огрызок яблока, никогда не возлежавший на лезвии. Дальше, за морем – Сицилия-невидимка за Кипром спряталась, тоже отсюда невидимым. Туда смотрит не Nicole Kidman, Эмма смотрит, стоя на клочке земли из африканского сердца исторгнутом. Стоя к волнорезам и морю лицом. Стояла Эмма в легком чем-то, на парашютную ткань похожем, бретельками за плечи ее уцепившимся, игрушкой ветру служащим – пузырь-складка-к-Эммме-прижаться-прилипнуть, в шортах коротких песочного цвета. Эй, кто там разглядывает ее в профиль и когда утихает ветер, сравнивает вертикаль рукава с прямизной ее спины? Эмма, вся целиком, тело ее, мысли ее, пассатижи лона ее. Благословение.
Так —