Текст книги "Эмма"
Автор книги: Е. Теодор Бирман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
С целью убедиться, не подгоняю ли воспоминания «под ответ», я перелистал, прочитывая по нескольку страниц из разных мест, пару книг советских прозаиков еврейского происхождения, из тех (книг и писателей), что помогали готовить моральный переворот в России и пользовались нашим (да и всеобщим) безоговорочным уважением. Это были грандиозные полотна, «Войны и миры» своего времени. Увы, было ли это приступом ревнивой придирчивости или попалась мне под руки в это время именно самодельная заточка, а не доильный аппарат, но первым делом бросились мне в глаза стилистические странности обоих произведений. В одном романе идеи и мысли были так спутаны, что в памяти у меня возникли образы Эммы и Берты, и между ними – расческа, две пары одинаково нахмуренных бровей и слово «пакля». Книга вызывала во мне желание обрить ее наголо, оставив для обозрения (и любования) только идеальных форм и пропорций лысый череп ее лирики. В другом романе, как показалось мне в начале чтения (и порядком раздражало), – каждая отдельная идея была проиллюстрирована отдельным же, соответствующим ей эпизодом, словно на деревянном, из посеревших от времени досок сбитом прилавке базара провинциального городка размещены были горки – фасоль отдельно, гречка отдельно, горка перловой крупы рядом. Публицистика в картинках, мысли в картинках, история в картинках. Иногда неплохих. Прочитанные куски, собранные вместе на рабочем столе моего восприятия, напомнили мне сооруженный нами в детстве вместе с Шарлем самокат: две доски с пропилами под колесики-шарикоподшипники; одна поддерживающая их соединение грубая планка; горсть гвоздей, частично новых, частично выдранных откуда-то и выровненных молотком на бетонной ступеньке; два деревянных шпеня для осей подшипников; чуть поаккуратней оструганный стержень руля. Это транспортное средство, будь оно сделано руками Эммы, не сомневаюсь, выглядело бы элегантнее. В начале моего «перелистывания» мне захотелось даже переименовать роман, назвав его «Подвиг и преступление», что отражало бы не только его содержание, но как бы и саму книгу, которая с одной стороны, несомненно, – гражданский подвиг, с другой – воспринята была мною с порога как преступление против худ. лит. Но вот вскоре попалась мне прекрасно выписанная сцена из эпического центра Второй Мировой, из самого ее пупа с точностью до одного здания, и все было хорошо и богато деталями, и казалось точным и достоверным в этой пыльной, тесной и многолюдной композиции, но поражало, что героям ее, самым свободным в романе людям (а может быть, и самому автору), не приходило в голову сделать первое, главное, самое необходимое в той ситуации, в которой они находились, – отослать немедленно в безопасное место, назад, в тыл, к чертовой матери, за Волгу эту девочку-радистку, которую к ним забросили в ад. (Совсем уже выбиваясь из колеи повествования, отмечу, что я, в конце концов, бросил перелистывание, перечел этот второй роман от начала до конца и, даже не дойдя еще до середины, уже смирился с его устройством и признал (почти) закономерность показавшейся мне вначале совершенно невыносимой его деревянности, родственной заборам на окраинных улицах города в наших с Эммой и Шарлем прошлом, и вот – получил в награду страницу, на которой автор отправляет радистку в тыл с драматизмом, способным тронуть и меня. Ближе к концу романа мне и вовсе уже стало совестно за свои придирки. Но не заставил ли я себя изменить изначальное мнение, пересилить первичное интуитивное неприятие книги (книги как таковой) из уважения к гражданскому подвигу писателя? Не сбила ли меня с толку благодарность за спасение им радистки, в которой я как будто увидел Эмму в ситуации, из которой рвался ее спасти и не мог, не вступив в сговор с автором?)
Я думаю, опытный западный читатель никогда не заблуждался относительно этих книг. Вспышки увлечения ими, доставляемые ими острые ощущения были сродни для него таинственной игре в «Скрэбл», о которой рассказали когда-то нам с Шарлем старшеклассники, описав ее следующим образом: несколько мужчин садятся вокруг стола; расстегнув ширинки, охватывают они основания своих «бантов» петлями, свободные концы которых, пройдя под столом до его геометрического центра, выводятся наружу через специально для этой цели проделанное отверстие и раскладываются на поверхности столешницы. Затем по жребию кто-нибудь дергает одну из веревок. Тот, кто вскрикнул – герой романа, остальные (крикнувшему посочувствовавшие) – западные его читатели. Если кричащий и потянувший веревку – одно лицо, то это – одновременно герой и автор советского еврейского романа.
Они не виноваты, подумал я об авторах, они писали в ужасное время, после еще гораздо более ужасного времени, которое не могло не налипнуть на их одежду, душу, на перья их авторучек. Они писали, находясь относительно западного читателя (в смысле своей свободы и личной безопасности) как бы ниже уровня сортирного очка. Они страстно желали крикнуть оттуда, из глубины, в дыру над их головами о своих открытиях морального и сущностного порядка. Они нередко забывали, должно быть, об эстетических установках воспитанного на Флобере западного любителя высокой прозы. Вот ведь и я во время перестройки не дочитал «Лолиту», и последние номера журнала, в котором публиковался «Улисс», до меня не дошли. Не до того было. Это сейчас, когда погружаюсь (не то аквалангист, не то – алкоголик) в два этих текста, будто становлюсь снова тем пятилетним ребенком (и ведь еще не имеющим представления о том, кто такая Эмма), которого подсаживает в кабину грузовика, не нового, но крепкого, похожего на сорокалетнего шофера, нашего соседа, который и поднимает меня, подняв с земли в кабину, так, что я с сожалением упускаю возможность ступить ногой на мелко железно-дрожащую пупырчатую ступеньку. А внутри – выпуклые сидения с пружинами для жесткой шоферской задницы, пол и педали, не признающие другой обуви, кроме кирзовых сапог, прибор со стрелкой на круглящейся панели, предвещающей дрожание и рев мотора, когда колеса тщетно пытаются подмять подложенные под них доски и ветки, чтобы вырваться из черной проваленной колеи. А сзади, за окошком, – кузов с деревянными бортами. И запах, запах кабины!
Возвращаясь к еврейским авторам – порыв их, тамошних наших неоспоримых лидеров, совершенно очевидно, – был искренен и чист. И кроме того, возможно, я неправ, может быть само понятие – «российское еврейство» – меня теперешнего чем-то раздражает. Чем? Я подумаю об этом.
Но вот, оказалось, что тут – и враг иной, на того, не до конца «демонтированного», непохожий, и пришло затем постепенно ощущение (гипертрофированное с непривычки) маленькой, но титульной нации с ее несомненными правами и суровыми обязанностями. И следом – утрясся в головах репатриантов не сразу, со временем, политический расклад, ужасно похожий на нынешний общероссийский, по крайней мере, каким он отсюда видится. И они, мои дважды соотечественники, готовы оставить в плену нашего солдата ради общей безопасности и ради общего дела. Они, эти старые (и не очень) жестокие носы ни за что не признают, что свобода солдата, как и спасение той радистки, – возможно, и есть одно из главных наших общих дел. Те понятия, из тех книг, налипли на их мысли, на их души, на клавиши их «компов» и потянули их вниз, ниже того уровня, чем тот, с которого докричались до нас еврейские авторы, на которых намекаю здесь, не раскрывая их имен, чтобы не снизить тем самым обобщающий характер своих рассуждений.
Техника опросов позволяет обогатить старый афоризм: «Поднимите раба с колен – получите хама», – оснастив его статистическими данными. В нашем случае это могло бы выглядеть следующим образом: j% (читать – джей процентов) жителей известной давними авторитарными традициями страны R* (читать – России), условно назовем их J* (кто бы это мог быть?), где они считались к тому же гражданами второго сорта, перебравшись в страну I* (на Ближнем Востоке), где теперь полагают себя солью земли, со временем не только генерируют в себе неприятные черты некоторых (в количестве r%, точными данными, сколько это – ар процентов – не располагаю) граждан страны исхода R* – более того, jj% (намеренное удвоение) бывших фактически двойными рабами превращаются в удвоенных хамов. Особенно потешно выглядит сладострастный энтузиазм, с которым упомянутые jj%, случается, критикуют в резкой и неполиткорректной форме взгляды и жизненные устои означенных r%. Не слишком сложно с процентами? Не инженеры – пропустите данный абзац! Относительно же упомянутой критики jj% в адрес r% мне хотелось поделиться с ними давнишним своим опытом: плевок издалека – неэстетичен и контрпродуктивен, мы с Шарлем убедились в этом еще в раннем детстве, он не ведет к обладанию самопалом. Разве что, можно обратиться, как это сделал когда-то Шарль, к своей маме (кто-то может увидеть в этом намек на заокеанскую страну А*) с целью вернуть марки (оставшиеся внимательные инженеры, не ищите в «марках» аллегории, гарантирую – ее здесь нет, просто отмоталась лишняя нить из клубка дорогих для меня воспоминаний). Я предупрежден Word-ом о сомнительной законности употребленных мною выше слов «неэстетичен и контрпродуктивен» в русском языке, что ж – занесем и их в справочник местных, ближневосточных данного языка расширений.
В иные минуты, случалось, я закипал едва ли не яростью, швырялся заносчивыми, оскорбительными фразами, о которых сразу же начинал жалеть. «Скудоумие, – писал я, – не порок, стесняться его незачем, оно такое же свойство как большой нос или оттопыренные уши. Уродством оно становится только в сочетании с наглостью». Или последними словами честил наши «русские» партии и их лидеров, полагая, что именно они, их жестоконосая риторика – источник, из которого черпают мои бывшие там и нынешние здесь соотечественники не столько даже сами взгляды, сколько уверенность в своей правоте. Там, в этих партиях, говорил я себе, – центр, где верстаются пятилетние планы разработки именно тех культурно-исторических и психологических залежей, «черное золото» которых, будучи выдано на-гора и «разнесено по умам», и Россию оставляет за пределами того идеала (культурного и психологического), который мы привыкли условно именовать Западным с большой буквы. Иногда мне хотелось дразнить этих очевидно пожилых по большей части и, честно говоря, казавшихся мне довольно жалкими людей, не ограничивая себя в количестве выпускаемого яда: «Дети! – печатал я. – Не поленитесь ознакомиться с изложенными на этом сайте мыслями, и знайте, что если сейчас вы будете увлекаться исключительно Джастином Бибером, то к старости будете писать такие же комменты, как эти дяди и тети». Я знаю, детям взгляды их родителей и бабушек уже «по барабану». И я выстукиваю: «У меня для вас две не новости – плохая и хорошая: не новость плохая – «русские» политики и журналисты растлевают ваши души, не новость хорошая – жертвами растления становятся не малолетние, а как раз – наоборот, и значит, этих политиков и журналистов правильно называть – геронтофилами». Вот и сложился попутно еще один термин, обозначающий наших, «русских» идеологических вождей, подаю его без купюр и замен – растлители пенсионеров и пенсионерок, жестокохуйные геронтоебы.
И вот еще что – я ничего не мог с собой поделать, я перечитывал свои «посты», проверяя, может быть, я и в самом деле выставил себя «недоумком» или изложил мысль слишком туманно, пробегал глазами повторно и саму статью – а вдруг я в ней действительно чего-то недопонял. Все же поначалу это было увлекательно, я возмущался чужими утверждениями, ждал ответов на собственные выпады и входил в азарт в предчувствии ответных шквалов, расстраивался, когда обнаруживал, что допустил ошибку в тексте. Но потом статья выходила из фокуса, и в конце концов оставался неприятный осадок. Я люблю беседы с людьми, они не оставляют во мне ощущения потерянного времени, а тут именно такое ощущение и возникало, и даже довольно острое. Что-то общее было с тем скрытым недовольством и даже протестом, которые вызывают у меня песочные или ледяные скульптуры. Беседа вживую оставляет за собой еще один этаж, или пол-этажа или комнатку во все строящейся и достраивающейся башне личных отношений. То есть имеется какое-то накопление. А тут, в Интернете – стопроцентная обезличенность, что-то от легковесных, несдержанных, безнаказанных оскорблений, которые с легкостью отпускают друг другу водители автомобилей внутри своих звуконепроницаемых металлопластиковых футляров. Плюс еще это ощущение неопределенности от того, что случится в будущем с этим спором. Сотрут, не сотрут когда-нибудь? И ты не можешь, как в случае с газетой, пойти в хранилище и затребовать подшивку за год такой-то, например, 2004-й и в ней отыскать номер, например, за 16 июня. И кто там, на другой стороне? Пенсионер в трусах, с всклокоченной головой и спящим внуком за спиной, склонившийся над клавиатурой, или аккуратная женщина за экраном в чисто вылизанной комнатке хостеля?
И еще – помните, я сравнивал написание романа с разработкой объемного технического проекта? Публицистический текст я сравню теперь с цифровой системой, построенной на одной только логике, текст художественный напоминает мне аналоговые цепи с их неизбежными ограничениями в точностях, физикой, помехами. Мне это ближе. Даже приближение в собственных моих текстах к публицистике оставляет у меня в душе неприятное чувство, похожее на металлический привкус во рту. «Ассоциации инженера, – скажете вы, – инженерам только и могущие показаться забавными». Наверно, вы правы. Но Эмму мое сравнение развеселило, разве этого мало?
Окончательно от привычки дискутировать в Интернете я избавился, когда решил «погуглить» понятие «тролль», чтобы лучше разобраться в его смысле. (Понятны ли будут оба эти слова, если кто-то возьмется читать меня лет через сто?) Покопавшись совсем немного, я обнаружил, что и оппоненты мои описаны уже, авторы статей в электронной энциклопедии называли этих людей «хомячками». Упоминания «хомячков» попадались мне и раньше, но я не думал, что это понятие превратилось уже в устоявшееся словесное клеймо. Хомячок с маленькими лапками на мгновение представился мне в виде приставленных друг к другу двух уцелевших от бывшей неоновой лампы цоколей с парой коротких рожек у каждого. Это подействовало на меня успокаивающе. Значит, я зря злился, значит, речь идет лишь о частном случае явления, психологического феномена хоть и нового, родившегося от сетевой анонимности, но уже хорошо известного и описанного.
От Интернет-перепалок все же осталось наследство – у меня в голове сложился еще один рассказ. Я назвал его «Фашики и либерасты»:
29
Уверен, пока я не успел отойти от наркоза после аварии, эти левые твари в тель-авивской больнице «Ихилов» меня клонировали и клона моего воспитали либерастом. Разве нормальный человек, который появился на свет хотя бы даже через кесарево сечение, может стать леваком? Черт дернул меня въехать в столб именно в либерастическом Тель-Авиве, будто мало столбов в других местах. Что «не может быть»? Какая, еханый бабай, «клятва Гиппократа»? Вы им верите? Они сами давно продались и Гиппократа толкнули за тридцать шекелей. Я его сам уже четыре раза видел в новостях – арабесы камни швыряют, а он вместе с ними, орет что-то нашим солдатам, надрывается. Да не Гиппократ, клон мой!
Я по улице иду – на меня, ешкин кот, уже пальцем показывают! Однокашников своих из Таганрога по Иерусалиму водил (приехали глянуть после отмены виз), так эти клоуны на кикар Царфат сгрудились, полиция их теснит на островок, а они из-за плаката «Free Gaza!» мне машут. Мол, иди сюда. У меня даже во рту пересохло. Ей-богу, плюнуть нечем было! Но так может и лучше, что не сплюнул, экскурсанты мои таганрогские в содержание плакатов вчитываться не стали. Мы в классе, вообще, немецкий учили. По-немецки свобода – Freiheit, фрайхайт. Ну и я тоже в объяснения по поводу лозунгов вдаваться не стал, сказал – этот длинный, который больше всех машет, со мной вместе в шестой палате лежал после операции, а те, что рядом с ним – врачи и медсестры, выхаживали его и меня. Мне то что? Только ноги переломало, меня свозить в сральник, и ладно, а у него – серьезная черепно-мозговая травма. Его увозили в специальный кабинет, подолгу с ним разговаривали, проводили «восстановительные» беседы. До сих пор так до конца и не восстановился. Заговаривается. Например, может крикнуть: «Дай!» – и покажет на кого-то другого, мол, ему дай, не мне. Тяжелый случай!
Я своего клона по вечерам часто в Интернете искал. Как увижу, кто пишет, вроде: «Либерманоиды – фашики», – уже знаю, это он. Или: «Как же вы агрессивны и непримиримы под прикрытием анонимности! Интернет освобождает? Internet macht frei. Так, что ли?» Я ему отвечал: «Готовь вазелин, либераст. Когда поимеют тебя муслимы – не так больно будет». Жалко мне его. Все-таки – родной ген.
Бывало, найду острую статейку, тут же опускаюсь в комменты – и вот он, вот он, голубчик мой! Сейчас прямо пост прислал: «Девяносто лет назад Джеймс Джойс продемонстрировал с блеском, как содержание передается через форму. Лидер «русской улицы» опасно приближается к фашизму не тем, ЧТО говорит, а тем, КАК это делает. Говорит-то он – то же, что мы все думаем, но посредством напористого, избегающего оттенков стиля своих речей он обращается к пещерным инстинктам каждого из нас и их высвобождает. Результат – налицо, смотри, например, ниже». И подписался: «Патриот». «Результат – налицо, смотри, например, ниже» – это он про нижерасположенные мои посты, которые я послал под ником «Оригинальный» и в них крыл левотину последними цензурными словами. У меня таких слов много, я, между прочим, тоже Джойса читал, так что не надо мне про пещерные инстинкты, Патриот. Когда такие патриоты есть, то и космополитов не нужно. «Опасно приближается» (еще не там, значит), «мы все так думаем» (ну да, как же!) – это он примазывается, мол, я тоже, в общем-то, из вашенских. Мол, «давайте жить дружно». Клон ты! Хоть и мой. Фантом либерастический, зомбированный тель-авивскими докторами из «Ихилова»! Сейчас я тебе так это и напишу, теми же словами, недолго думая. Только слова «хоть и мой» (про клона), конечно, опущу, а то еще станет разыскивать родственника, нелюдь левацкая. И «нелюдь левацкую» – тоже в пост, с пылу, с жару. Будет тебе доставлен, Джойс Леопольдович Блумклон, мой ответ с множеством эпитетов в одной коммуникационной транзакции.
А через пару часов, уже ответ его всплыл поверх других комментариев. Мне отвечает. Персонально. Понял, что с развитым человеком дело имеет, в стихах пишет. Заодно решил уколоть наших решительных женщин, которые в его адрес еще и не такие ядреные замечания отпускают, например, называют его политическим импотентом и нравственным уродом. Хотите его стишки почитать? Пожалуйста, я не скрываю. Я думаю, чувство юмора и литературные способности у него – от меня, это только направление неверное задали им тель-авивские шуты гороховые.
Гвозди бы делать из наших людей,
Гвоздь несгибаемый – фашик-еврей.
Есть у него и колючая пипка,
Шляпка с другой стороны, то есть кипка.
Баба ж его – знай, левацкая тля,
Всем либерастам поганым – петля.
А потом еще дописал, но уже прозой: «Устал я от вас. Всякий, кто не столб и не стенка, вам уже мразь и предатель». Видно, и правда, – устал, раньше он тверже держался – бывало, перст указующий в гневе направлял в ту сторону виртуального пространства, где виделись ему идеологические противники.
Но вот что-то уже много времени, несколько месяцев подряд, ни под какими никами не удается мне его опознать в Интернете. И среди демонстрантов-леваков его не видно. Чую сердцем – умер, умер клон мой! Может, моторчик у него получился слабенький. Хотя – с чего бы, у меня, вроде, нормальный, без всяких там пороков. Эх вы – вивисекторы хреновы, халтурщики, леваки-дрочилки! За что ни возьметесь – хоть за «мирный» процесс с палесами, хоть за учебный для детей наших в школе – все у вас через жопу. Недаром говорят: «две руки левые и обе из нее, из жопы, растут». Ухайдакали вы генушку моего, клона-братика.
Вот так-то, читатель, ты, наверно, подумал сначала, что тут смешно будет. А тут – личная моя трагедия.
30
– Да мы задницы должны целовать западным либералам, как бы они не раздражали нас иногда, – до крайности огорченный всем вышеизложенным наполовину выкладывал, наполовину выкрикивал я Эмме в запальчивости.
– Завтра к нам обещал заглянуть Оме, у тебя будет такая возможность, – сказала Эмма, и я немного остыл.
– Нет, ну правда, – не сдавался я окончательно, – ведь и у них там народишко – пень на пне, пнем погоняет, вспомни одну только немецкую историю последнего времени. Но они за эти полвека так умудрились обтесать народное сознание, что хочешь – сиди на этом пне, хочешь – хоть пляши на нем, он все занозы внутрь спрятал, демпфирует любые нравственные огорчения и не проявляет агрессивности».
Эмма – технический человек, мне не нужно объяснять ей значения слова «демпфер». Это такая штука, которая смягчает резкости. Например, сидите вы в лодке с опущенными в воду веслами и захотели дернуть их: черта с два – не получится, вода не даст – это и есть демпфер.
До сих пор шутками и болтовней все у нас с Эммой и заканчивалось, я не притрагивался к ней, и когда она уходила, извиняющимся взглядом скользнув по моему лицу, она уже ждала, что я в очередной раз церемонно-почтительно поцелую ей руку. Когда это происходило, в сумерках лестничной площадки глаза ее были похожи на тающий голубой лед. Но сегодня, на седьмой или восьмой ее приход, когда я снова опустился рядышком с ней на пол, она, словно охапку свежескошенной травы, бросила мне в лицо волну своих волос, обняла за шею и уткнулась лбом в подушку у моего виска. Я освободил голову от ее руки, помог ей повернуться на бок, лицом и грудью к себе. Ах, это правильно, что одежда женщины не скроена так, чтобы спадать лавиной, как сходит снег с горы. Под платьем ее была удивившая меня своей скользкой шелковистостью ткань, я не удержался от шутливого восхищения длиной пути, вдоль которого мне пришлось ее пробуксировать (по-моему, она в ответ еще и нарочно вытянула носки) и поскольку всерьез опасался насчет своей скорострельности после столь продолжительных подступов, я поощрил ее проявить себя амазонкой и овладеть поверженным на спину инженером, который в этом положении продержится, может быть, хотя бы на минуту дольше. Она так и поступила, и овладела, сдержанно, но все-таки охнув вначале от ожидаемой, а все-таки неожиданности. Я ответил поглаживанием по плечу с сосчитанными мною веснушками и был счастлив, когда она рухнула на меня до того как я сигнальной ракетой оповестил бы ее об окончании боеприпасов и вынужденном отступлении. Я осторожно перевернул ее на спину, секунду испытывая, способен ли прерваться ради умножения блаженства, но не осилив свою животную основу, довершил начатое. Я имел все основания полагать, что ею приняты необходимые меры, но, думаю, успел просчитать, что, испачкав ей одежду, я сумею задержать ее на то время, пока она смоет пятно, и потом будет ждать, пока порхающее на сквозняке сохнущее платье будет цепляться за предоставленную мною к его услугам вешалку.
Я знаю, женская память цепко хранит любую ерунду, положенную на бумагу, любое наскоро сочиненное стихотворение ко дню рождения, если это «произведение» посвящено лично ей и никому более. Мини-рассказ «Эмма и пять веснушек» не приводится в этих записках, он нигде и никогда не был записан, он существует, я верю, и по сей день, но только в памяти Эммы, моей, только моей Эммы. «Настоящий читатель – перечитыватель». Это из тех обобщений, которые – не «су-су-су». Вот и я – чем подробнее узнавал Эмму, тем больше ее любил. Я разыскал и приобрел для нее домашний халат – синий, в крупных цветах, похожий на тот, который давно когда-то видел на ней.
Рассказ «Сестры» я прочел ей во время одной из наших следующих встреч. Перечтя сейчас, я нашел его несколько слащавым, но все мои попытки отжать из него лишнюю романтическую приторность, не увенчались успехом. Это лишний раз послужило мне доказательством, что даже небольшой, но уже рожденный рассказ, произведен на свет с собственным духом и плотью, и переделать его, не рискуя разрушить полностью, крайне трудно, если вообще возможно. Несколько раз Эмма, читая, хмурилась, сомневаясь и старясь вспомнить, вымышлены ли те или иные детали и мелочи и какие из событий имели место в действительности. Никаких трех сестер, конечно же, не было в нашем классе, и ни одна из героинь моего рассказа не была похожа на Эмму, но она отлично поняла смысл этого утроения, зыбкого, искаженного, фантастического, но все же – утроения ее самой, и моей любви к ней. Вспомнила она и утонувшего в реке слабоумного мальчика, жившего недалеко от нашей школы, вспомнила, как я попал ей в лицо снежком. Я несколько опасался ее реакции на образ матери и учителя. Я видел ее вмиг остывшие глаза, видел, как она напряглась, когда добралась до этого места. Видел ее недоумение, зачем мне понадобилось ломать себе ногу (чего никогда не было), а потом и вспышку, догадку – мое желание удалиться, не быть свидетелем и летописцем краха семьи ее родителей. Обычно, когда в моих рассказах Эмма не находила деталей собственной биографии, она и читала их иначе, улыбаясь тому, что представлялось ей удачным, и сводя брови и делая вид, что не совсем понимает написанное, когда что-то было не так по ее мнению. Я засекал примерно (ориентируясь на суммарное время чтения) эти точки, отмеченные ее мимикой, а потом старался отыскать соответствующие места в тексте, чтобы порадоваться победам и решить, что делать с теми фразами, которые вызывали у нее сомнение.
Она дочитала, отложила листки с отпечатанным текстом, подумала, не глядя на меня, снова взяла их, прочла еще раз, закончив, бросила на тумбу, и раньше, чем я поймал ее взгляд, толкнула меня, опрокинув спиной на кровать. Я понял: неважно как – я должен сейчас превзойти самого себя, добиться тройного эффекта. Не знаю, удалось ли мне это, но я напряг все свои возможности, все воображение, привлек все знания, добытые мною в разное время и из разных источников. Видит бог – я очень старался. Эмма сказала потом: «У пустели, як у джунглях».