355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Е. Теодор Бирман » Эмма » Текст книги (страница 8)
Эмма
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:27

Текст книги "Эмма"


Автор книги: Е. Теодор Бирман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

7

Чуть позже я объясню, как в компании постоянных гостей Эммы и Шарля мне досталась роль «левака», хотя, начиная еще со стычек с сухой сталинисткой, ведшей у нас когда-то семинары по истории КПСС, чем дальше, тем больше, и так по сегодняшний день, кровь моя отравлена (видимо, уже навсегда) неприязнью ко всем видам социализма, начиная от двух его крайностей – германского национал-социализма и русско-еврейского большевизма, и дальше – ко всем разновидностям между ними, не исключая складной, с удобными выдвижными ящичками, шведской модели и крикливой, в мавританском стиле, испанской, вместе со всеми ее латиноамериканскими вариациями (как звали-то ее?.. Пасионария. «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса». Славная женушка). Социализм не признаю еще по одной существенной причине – я люблю роскошь. Пусть и не принадлежащую мне. Например, Эмму.

А тогда, в начале, после переезда, мне еще только предстояло разбираться, чем расцвела или зацвела эта Джойсова вагина, моя новая родина, – райскими садами или болотной ряской. Тогда мне это было неясно, да и неважно. Где Эмма – там сад.

Когда я впервые застал Оме у Шарля с Эммой, мне бросились в глаза его усы, и то, что левый ус обходил бородавку над губой. Он, видимо, принял меня за гостя из разряда случайных. Эта его ошибка еще более укрепилась благодаря тому, что Эмма назвала ему только мое имя, затруднившись определить наши отношения. Оме этого нюанса не заметил, а мое сердце сжалось, чтобы затем прыгнуть, уцепиться за левую ключицу и сделать на ней подъем разгибом. Бывая у Шарля с Эммой, я, конечно, не провожал Эмму маслянистым взглядом и не разыгрывал средневекового рыцаря или Тургенева в… не помню, как называется местность во Франции, где жила та дама, в которую он был влюблен. Я был сдержан и корректен, но вот эта заминка Эммы сразу выдала мне, что она ничуть не заблуждается относительно причин моей «дружбы» с их семейством.

Оме с удовольствием рассказывал о новой Франции, о царящей там терпимости и демократии, до которых нам здесь далеко, о событиях и духе 68-го года. С улыбкой воспроизвел он лозунги «Красного мая»: «Запрещается запрещать!», «Будьте реалистами – требуйте невозможного! (Че Гевара)», «Секс – это прекрасно! (Мао Цзэ-дун)», «Воображение у власти!», «Всё – и немедленно!», «Забудь всё, чему тебя учили – начни мечтать!», «Реформизм – это современный мазохизм», «Распахните окна ваших сердец!», «Нельзя влюбиться в прирост промышленного производства!», «Границы – это репрессии», «Освобождение человека должно быть тотальным, либо его не будет совсем», «Нет экзаменам!», «Оргазм – здесь и сейчас!», «Университеты – студентам, заводы – рабочим, радио – журналистам, власть – всем!» Что ж, обилие тире всегда было мне по душе. Оме сообщал нам также и сведения, касающиеся «текущего момента»: он информировал нас о реформе еврокоммунизма, о его сближении с социалистами и другими общественными движениями – феминистским, экологическим, антирасистским и сексуальных меньшинств, о том, как полнятся французские улицы новыми людьми с разными оттенками кожи. Он сравнил такого рода неизбежный прогресс с привыканием парижан к Эйфелевой башне и мешанине цветных труб центра Помпиду. Я на одной из первых встреч с ним, чтобы поддержать разговор и хоть как-то обозначить свое присутствие, задал вопрос, прибегнув, ей-богу, к самой скромной и вежливой из доступных мне интонаций, не приведет ли смешение культур к трениям, а то и к взрыву, и был поражен той степенью брезгливого недоумения, с которой взглянул на меня неполный профессор всеобщей истории. Он был грузный и высокий мужчина, с таким неловко вступать в драку, да я никогда и не дрался даже в детстве. Но вот посмотреть, как затряслись бы его пухлые щечки от пары… Нет, нет, что за нелепые фантазии! Не помню, что именно он ответил, но сказал что-то короткое, пренебрежительное и отвернулся к Шарлю, с которым вел беседу до этого. Не думаю, что в моем внешнем виде или манере говорить есть что-то, вызывающее желание тут же от меня отделаться. Такого почти никогда не случалось со мной. Нет, вру, случалось. Два эпизода. Первый – мне было лет десять, я пришел к сверстнику-соседу и нашел его играющим с солдатом в отпуске. Второй – я подошел к толпе таких же, как я, студентов, беседующих с туристом, как я понял потом, потомком русских белоэмигрантов. В обоих случаях моя попытка присоединиться вызвала взгляды, в смысле которых трудно было ошибиться: «изыди», – говорили мне они. У меня нет доказательств, но интуиция подсказывала мне, что дело тут было не в личной, необъяснимой антипатии именно ко мне, а в некоем групповом обобщающем чувстве, позволю себе это предположение – в ксенофобии, естественно-биологической в случае солдата и идеолого-исторической в случае с туристом белоэмигрантом. Я знаю – есть немало людей, говорящих: «Это не я дурно пахну, это запах поселившихся и размножившихся на мне бактерий и продуктов их жизнедеятельности, которые я, может быть, вовремя не смыл и не соскоблил», – или стряхивающих с себя подобные недоразумения, как утка влагу с перьев. Но со мной такого не происходит. Я, Vanellus spinosus, птичка аккуратная, настороженная, обидчивая. Мои перья защищены тонкой пленкой отчуждения.

Но какое групповое чувство заставило так явно оттолкнуть меня неполного профессора Оме? Может быть, потому что гуманитарий предпочитает общение с другим гуманитарием, делая исключение лишь для красивой женщины и ее мужа? Не знаю.

Я читал в комментариях к «Улиссу», что порвав с церковью, Джойс сохранял «иезуитский упрямо-догматический тип сознания» и наградил им своего героя. Видимо, полученное мною в юности марксистское воспитание также сказалось на моем способе мыслить. Поначалу я считал, что приманкой и главным соблазном для Оме была Эмма. Позже я добавил еще две причины, первая из которых – желание улучшить свой русский язык, начатки которого он получил от отца и развил довольно прилично, читая в оригинале Ленина и другие книги. Я старался не ввязываться в споры с Оме, но однажды не утерпел и поинтересовался, читал ли он «Как закалялась сталь». Он окрысился и ответил, что прочел также «Тихий дон» и «Поднятую целину», на что я искренне ответил всем арсеналом одобрительных и восхищенных жестов, имеющихся в моем арсенале – качал головой в знак признания, сжал и чуть выпятил губы, как это делают французы, и глазами изобразил наивное недоумение – как такое вообще может быть человеку под силу.

Второй дополнительной причиной, можно предположить, было его стремление пропагандировать свои взгляды. Начинал он с того, что отсекал как легендарную и не имеющую никаких археологических и документальных подтверждений всю еврейскую историю вплоть до завоевания Иерусалима ассирийцами и разрушения Первого Храма, что уже было болезненно для хрупкого ростка моей только нарождающейся национальной самоидентификации, неуверенно протянувшей ниточку к облюбованному мною в личные предки царю Соломону, с которым меня роднила, как мне казалось, не только моя неизбывная любовь к Эмме (уж он бы посочувствовал мне в полной мере!), но еще больше, может быть, характер его философских обобщений, настолько естественно плотных, что я не находил в них трещинки, в которую можно было бы ткнуть кончиком иголки насмешек.

Оме также утверждал, что едва ли не пять-шесть веков (примерно поровну в минус и в плюс от нулевой точки отсчета новой эры) иудаизм обладал изрядным и вполне удовлетворенным аппетитом миссионерской деятельности. Результатом были возникшие во всех уголках Средиземноморья иудейские общины вновь обращенных местных племен. В дальнейшем христианство и ислам поставили предел распространению иудаизма, но последним и самым грандиозным его успехом было воцарение в качестве религии власти в Хазарской империи, вскоре ослабевшей и окончательно развалившейся под ударами кочевых народов. Победным аккордом его убеждений был вывод, что евреи – совокупность этнически и культурно не связанных религиозных сообществ, исповедующих или исповедовавших в недалеком прошлом одну и ту же религию – иудаизм. Таким образом, выходцы из Марокко – по большей части берберы, из Йемена – арабы, из восточной Европы – хазары. Этническими потомками древних евреев Оме полагал местных палестинцев, принявших Ислам, который, по крайней мере во времена его становления, поощрял вновь обращенных освобождением от налогов.

Многие из выпадов Оме казались мне верными, во всяком случае, проходили через то единственное сито, которое было в моем распоряжении в профессионально совершенно чужой для меня области знаний – сито внутренней логической стройности. Мешали мне две вещи: первая – явное наличие в его исторической концепции заранее заданной цели – отрицания этнической еврейской идентификации государства; и вторая помеха – ощущение, что Оме находится в постоянной готовности взойти на костер. Я по складу характера скептик и питаю недоверие к энтузиастам, а слушать речи политически ангажированного историка – как варить кашу под деревом, в нее все время падает всякая дрянь с отсохших ветвей.

В позитивных его построениях я и вовсе не чувствовал той «железной» связи, которая в инженерном деле дает мне ощущение, что изображенная на бумаге электронная схема в принципе работоспособна, а после доводки деталей будет выполнять все то, что требовалось от нее исходным заданием. Короче – застарелая моя нелюбовь к «су-су-су» и стремлению снабдить гуманитарную клоунаду неким жестким логическим каркасом, к которому можно было бы уже крепить цветочные горшочки философских обобщений. Но меня ему не запутать, не замотать. Я достаточно интеллектуально гибок, чтобы признать: утверждение стиральной машины об эквивалентности двенадцати мужских рубашек (в том числе байковых в клеточку) и одного постельного комплекта (простыня, две наволочки и пододеяльник) – абстрактная и неточная, но все-таки истина, а построения Оме – чистейшей воды «су-су-су».

Прошло некоторое время, и мне показалось, что я готов теперь к спору, но мне не хотелось прямого столкновения с Оме, не желал я и ступать на минное поле чуждой мне области знаний, уподобившись Оме, далеко ушедшему от собственной узкой специализации.

Я решил опробовать свой подход на Шарле. Случай представился мне, когда Эмма задумала угостить нас охлажденным арбузом, нарезанным и смешанным с кубиками белого подсоленного болгарского сыра. Последний отсутствовал в ее холодильнике в нужном количестве, и Шарль вызвался сходить в ближайшую лавку, а я, посомневавшись, стоит ли оставлять Оме наедине с Эммой, вызвался сопровождать Шарля. Я считаю, что веру в женскую надежность, хотя бы для собственного спокойствия, стоит всегда усиливать страховкой, как на тренировках в гимнастическом зале. В данном случае я счел, что таковая имеется в лице становившейся все более забавной Берты, светлым зайчиком отражения матери мелькавшей в доме. Кстати, Шарль в этом отношении представлялся мне слишком беспечным. Я не одобрял его доверчивости.

8

В инженерном деле, сказал я Шарлю, где результаты работы большого коллектива над грандиозным проектом очевидны, и где любой трезвый человек скажет, удачно ли воплощена идея и насколько удачно, мы наблюдаем последовательный и несомненный прогресс.

Если же гуманитарии спроектируют, например, навигатор, и ты задашь ему направление на центр еврейской души, то он приведет тебя либо в Тель-Авив, либо в Иерусалим, либо в Нью-Йорк, либо сбросит в море. Построенное из обобщений гуманитарное изделие в лучшем случае напоминает мне битком набитый чемодан, собранный безруким упаковщиком: крышка двумя передними зубами вцепилась в замки, но по бокам образует щели, из которых торчат складки одежды, рукава, поблескивает днище баллончика дезодоранта. Изредка в море гуманитарного мышления появляются ослепительные новые идеи, чья стройность напоминает инженерную, например: монотеизм, построение великих империй, коммунизм, фашизм, нацизм, мультикультуризм. Гуманитарию, так же как и инженеру, хочется ярких результатов, хочется своего, неоспоримого величия. Гуманитарная же наука, на мой взгляд, тем лучше, чем меньше она рвется к обобщениям и чем больше вместо этого просто стремится осветить детали и темные углы.

Поскольку начал я с инженерии, рядом был Шарль, я был возбужден и рассержен Оме и его речами, и мне хотелось непременно заполучить Шарля на свою сторону в назревающем конфликте с неполным профессором, то, видимо, подчеркивая нашу с ним близость и расстояние от Оме я, дальше – больше, начал вкраплять в свою аргументацию элементы ненормативной лексики.

Надо сказать, что в вопросе ее использования, для меня характерна абсолютная амбивалентность. Я люблю и Набокова, и Ерофеева. Я могу годами без нее обходиться во всех жизненных сферах, но не чувствую ни малейшего дискомфорта, когда обстоятельства диктуют мне ее применение. И вот после некоторого размышления о том, как мне в этих моих записках с достаточной степенью достоверности передать нашу беседу, я решил прибегнуть к трюку, который, может быть, будет единственной стилистической оригинальностью данного опуса, кого-то оттолкнув, у кого-то вызвав несложный коктейль чувств, состоящий из смеси презрения с жалостью в произвольной пропорции. У кого-то же усердие неопытного экспериментатора вызовет поощряющую снисходительную улыбку. Заключается моя идея в следующем: в русском языке всего-то ведь четыре «неприличных» слова, варьируя которыми можно достичь известного эффекта выразительности. Я предлагаю заменить их следующими эвфемизмами:

Нос.

Платок (имеется в виду – носовой).

Сморкаться.

Марля.

Если первые три термина не вызовут ни малейших затруднений у проницательного читателя, то в отношении четвертого я обязан дать некоторые разъяснения. В детстве у меня был приятель, страдавший хроническим насморком. Мы звали его – Лестибудуа-сморкач. В кармане он всегда носил медицинский бинт, от которого отрезал перочинным ножичком по необходимости кусок марлевой ленты (нынешних мягких бумажных салфеток тогда еще не было). То есть марля в нашем случае – это относительно дешевый носовой платок, не подлежащий длительному использованию, и теперь, я полагаю, у читателя не осталось ни малейших сомнений в том, что это слово призвано обозначить.

– Да сморкался я в платок его матери, я столько лет мог только облизываться, лишь издалека наблюдая и обоняя чужие пиршественные столы, – изрыгались из моих уст огонь и сера в адрес Оме. – Русские, например, с их князем Игорем и Василием Темным. Иваном таким-то (Калитой) и Иваном таким-то (Грозным), с приправами, приготовленными какой-нибудь обнаглевшей Мариной Мнишек (а вот наш нос ей в ее горделивую польскую задницу! знаем их гонор – самовлюбленные грузины славянского мира). Или монголо-татарское богомерзкое иго. Но где монголо-татары (на раненых воинов положили скамьи и пиршествовали!), там Дмитрий Донской! А где тевтонцы со своей железной свиньей, там тут же, пожалуйста, – Александр Невский с клещами-«крыльями»! А Петр Великий и «приют убогого чухонца». А Великая Победа, по поводу которой намекали, что мои предки вносили в нее свой вклад, не покидая Ташкента. Между прочим, именно там и пережили ту войну мои малолетние родители. Но старший брат матери, погибший под переименованным потом Кенигсбергом, мог быть, конечно, привит к величественному древу русской славы, но кому видна жалкая его веточка на фоне буйно разметавшейся на ветру времен исторической листвы. И вот теперь, когда я, наконец, только усаживаюсь за наш древний, трех с половиной тысячелетний стол, эта гнусная скотина Оме начинает сворачивать скатерть потому, видите ли, что он уже сыт. Убери руки от моего рябчика, дерьмо! Это мой ананас, я его впервые в жизни хочу попробовать, мерзкий ублюдок! Вот англичанам, которым мало было своего острова и потому поработивших несчастных ирландцев, достались еще Австралия с Новой Зеландией и Северная Америка. Еле вышибли их из Индии, а мне не окунуть пяты свои в Мертвое море, а персты рук своих – в Средиземное, между которыми полтора часа езды на «Субару», тысячу шестьсот кубиков. А вот, выкуси, коммунистическое отродье, марля левацкая!

Шарля, кажется, мне удалось без труда перетянуть на свою сторону. Мы задержались немного и выглядели такими веселыми, что Эмма и Оме посмотрели на нас с удивлением, а Берте наше воодушевление настолько пришлось по душе, что она натаскала нам на колени игрушек, изображавших женщин, детей и зверушек, и потребовала, чтобы мы рассмешили и их, потому что она хочет посмотреть, как они будут смеяться. Мы с Шарлем, переглянувшись, принялись шептать куклам на уши изобретенные мной непристойности и так хохотать, что заразили весельем сначала Берту, затем Эмму и даже Оме. Пришлось нам соврать, что мы соблазнились с Шарлем выпить по паре больших бокалов бочкового пива (Берта тут же потребовала напоить пивом кукол). Соврал, впрочем, я, а не Шарль, и остался снаружи вроде бы как дослушивать разглагольствования Оме, который, между тем, не желал растрачивать на меня (к тому же якобы слегка подвыпившего) дар своего красноречия.

Шарль отправился на кухню помочь Эмме (что за помощь? перебросить плотные белые кубики сыра из утопленной в молочной сыворотке пластмассовой корзинки в тарелку с алыми арбузными кубами?) Видимо, пересказывал Эмме мои тезисы. Из кухни на площадку, на которой мы сидели с Оме, погруженные в рыхлую серьезность, наступающую обычно после веселья, выходило высокое оконце со стеклянными жалюзи. Но Эмма – рослая женщина, и в нижней его части я разглядел ее насмешливые глаза. Наверное, встала на цыпочки, подумал я. Видимо, в изложении моих мыслей Шарль не делал купюр, и Эмме хотелось, таково мое предположение, чтобы я вступил в спор с Оме и своими ушами услышать, как я выкрикиваю, например:

– Майора Ковалева нос! Я этого хочу!

Или:

– Да сморкался я в ваши марлевые коммунистические идеи!

Но в перепалку с Оме я так и не вступил в тот день. Зная за собой особенность находить нужные слова лишь после того, как слушатели уже разошлись, я часто предпочитаю помалкивать. Я становлюсь говорлив только среди хорошо знакомых людей, с которыми постоянно общаюсь. В этом случае я уверен – все, что придет мне на ум позже, я смогу досказать завтра или через несколько дней. Да собственно, в этих исторических разбирательствах меня больше всего беспокоила сама Эмма, и я действовал, прежде всего, из высоких побуждений, защищая ее сознание и душу от вредоносных, на мой взгляд, интеллектуальных построений. И я определенно видел ее поощрявшую меня улыбку сквозь жалюзи. За это я могу поручиться.

Раздражение, которое я испытывал в то время по отношению к Оме, было, наверно, исходной точкой в написании рассказа «Реинкарнация сионизма» точно так же, как упреки «почвенников» подтолкнули меня к отъезду. Но не приходится сомневаться в том, что внутренняя пружина рассказа сжата уже совершенно иной силой, она взведена пробуждавшимся во мне чувством, имя которому, наверное, – патриотизм. Не то чтобы в первой части записок меня следует воспринимать законченным космополитом. Пожалуй, нет, а на времена, которые я определил бы как Сахаровские, пришелся пик моего – вплетения, я бы сказал… Во что?.. Я очень осторожно подбираю слова. Ну, в ткань российской государственности, наверно. В канву гражданского общества. Полное же слияние было очевидно недостижимо. А пернатые (улыбнитесь, на здоровье, напрашивающемуся созвучию) вида Vanellus spinosus испытывают, оказывается, непреодолимое стремление к цельности.

9

Всю ночь жгли костры. Иногда звучали выстрелы.

– «Это дети швыряют патроны в огонь», – догадался я и решил записать сына в танцевальный кружок.

Утром я разыскал школу танцев. Меня опередили две женщины. Учительница, маленькая и юркая, схватила первую мамашу и закружилась с ней в танце.

– «Ага, матери записывают дочерей, а отцы – сыновей», – догадался я.

– Замечательно! – сказала учительница-пигалица и сделала отметку в журнале.

Теперь она схватила вторую мамашу, но та только подпрыгивала на паркете.

– Ну, ничего, – сказала танцевальная дама и что-то долго писала в журнале.

Теперь она подскочила ко мне.

– Не собираюсь танцевать с вами, – сказал я, насупившись.

– А как же я узнаю, есть ли у вашего сына наследственная склонность к танцам? – учительница в наигранном удивлении развела руками.

Я смотрел на нее и не отвечал.

– Ну, ладно, – сказала пигалица и, убежав, вернулась с иголкой.

Ловко, словно в маленькую подушечку для иголок на покое, она воткнула иглу мне в нижнюю губу, и когда кончик иголки вышел наружу, принялась обматывать вокруг нее нитку.

Пока она это делала, я боялся шевелиться, но когда закончила, я спросил:

– Зачем это? – странное дело, оказывается, иголка с ниткой в губе совершенно не мешают мне говорить.

– А зачем Аврам поднялся из Ура Халдейского и пошел в землю Ханаанскую? – спросила она.

– Чтобы стать Авраамом, – ответил уверенно я.

– Ну, вот, – спокойно и рассудительно сказала ученая пигалица и сделала легкое па.

– Немедленно выньте иголку из моей губы, – потребовал я.

– Куда же я ее дену? – удивилась танцовщица.

– Пришпильте к моей рубашке.

– Ладно, – согласилась она добродушно.

На моей белой без кармашков рубахе с очень жестким красивым воротником, на груди (где сердце) иголка с обмотанной вокруг нее голубой нитью выглядела настоящей орденской планкой.

Я шел домой и был очень горд собою – мой сын будет уметь танцевать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю