Текст книги "Эмма"
Автор книги: Е. Теодор Бирман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
22
Умерла мать. Сначала – тяжелый инсульт, парализована половина тела, искажена речь, потом кратковременная поправка, я даже пробовал ходить с ней по дорожкам реабилитационного центра, вполне ее понимал, затем – удар. Наверно, инфаркт, который ее убил. Так мне сказали. Они не пытались выяснить точную причину, ну и я, разумеется, не настаивал.
Когда она еще была жива и относительно здорова, когда мы решали ее гинекологические проблемы и планировали операцию по удалению катаракты и не думали о более серьезных проблемах, мне нужно было решить после случившегося на книжной ярмарке, как обеспечить безопасность регулярных встреч с Эммой, если это вообще окажется возможным. Я решил приобрести собственное жилье. Без особого труда я внушил матери, что, несмотря на расходы, стоит продолжить снимать ту квартиру, на которой мы жили до сих пор. Я апеллировал к тому факту, что на новом месте она лишится приобретенных знакомств, привычных и налаженных социальных услуг. Ни того, ни другого, объяснил ей я, не будет в новом городе, заселяющемся по большей части молодыми семьями и людьми среднего возраста. А так – за мной останется та комнатка, в которой я живу сейчас, а во вновь купленной квартире и у матери тоже будет своя. «Мой угол», – так она сказала. Вообще-то, совершенно отдельная комната, уточнил я, но больше не настаивал на своей формулировке. Во-первых, термин «мой угол» больше соответствовал ее жизненной философии, во-вторых, глупо и неприлично воспитывать собственную мать и навязывать ей рационализм, отнимающий у нее пестуемый ею самой образ преданной, нетребовательной и любящей матери. Она сможет навещать меня, сколько захочет, сказал я.
Тайная же часть моего плана состояла в том, чтобы встречаться на квартире матери, неизвестной ни Шарлю, ни самой Эмме (я никогда не приглашал их туда), но довольно близкой к их дому. Я лишь однажды привез к ним мать в гости, в дальнейшем тщательно избегал повторения таких встреч, хотя Шарль, нередко бывавший в детстве у меня дома, несколько раз спрашивал о ней, искренне интересуясь ее здоровьем.
В том, что мать примет горячее участие в обустройстве и поддержании порядка в новой квартире, я не сомневался. Купить же квартиру я намеревался в совершенно новом, очень милом на мой взгляд городке в тридцати километрах от того места, где мы жили. Привозить и отвозить мать я буду на автомобиле, так что у нее не будет возможности «накрыть» нас с Эммой. Таким образом, можно будет совершенно исключить всякую нервозность во время наших предполагаемых встреч. Я не допускал мысли, что Эммой наш роман может восприниматься как приключение, которому элемент риска добавляет остроты и пряности. В детстве я старался сводить контакты Эммы с моей матерью до неизбежного минимума, чтобы не напоминать ей о болезненном для нее безматеринстве (не морщитесь, пожалуйста, отсутствующее в www.gramota.ru, есть такое словечко у Набокова в самом начале «Лолиты», и оно слишком соблазняет меня, записного плагиатора, чтобы им не воспользоваться). Сейчас же я опасался, что горячее желание матери, чтобы моя жизнь наконец «устроилась», войдет в противоречие с беззаконной связью с замужней женщиной, о чьей собственной матери она еще во времена моего детства дважды неодобрительно отозвалась. Дважды, потому что после второго раза я в резкой форме потребовал, чтобы она прекратила эти упоминания. Она посмотрела тогда на меня с жалостливым подозрением, огорченно и обиженно поджав губы. Думаю, в глубине души она всегда недолюбливала Эмму («яблоко от яблони», и прочая чушь, предубеждения старшего поколения – так это я воспринял тогда). Можно с большой степенью уверенности предположить, что она догадывалась о моей детской влюбленности тогда, и сейчас, думаю, питала вполне обоснованные подозрения относительно причин моей семейной неустроенности, и это тоже не добавляло ей любви к Эмме. Поэтому, когда для визита к гинекологу у матери не нашлось сопровождающего, который мог бы перевести для нее диагноз врача, не говорившего ни на русском, ни на идиш, я не обратился за помощью к Эмме, а стиснув зубы и преодолев естественную мужскую неприязнь к любому виду осведомленности о физиологически-женских аспектах жизни их матерей, пошел с ней сам. Доктор после осмотра вышел ко мне и объяснил: она страдает от выпадения матки, это исправимо, но операцию в ее возрасте и состоянии рекомендовать он не может, опасно. Придется обходиться пассивными средствами.
Вот так! Выпала моя родина. Эту проблему она нажила, когда возилась с обездвиженной в глубокой старости собственной матерью, моей бабушкой. Мать всегда гордилась своей способностью переносить тяготы жизни, она даже любила их, я думаю. Хлебом не корми – предоставь ей тяготы, дай возможность проявить героизм. «Я чуть сознание не потеряла, но посмотри, как сверкает унитаз». Одна из тягот ее жизни – моя неустроенность. Теперь еще эти бандажи, перешитые из старых полотенец. Наверное, продаются в аптеке готовые, но с этими самоделками появляется для нее дополнительная забота и тягота. Если Эмма со временем решится на развод, нужно будет постараться перестроить их отношения, довольно с Эммы ее собственных грустных детских воспоминаний. Почувствует ли мать своевременно, что в любом конфликте с Эммой я буду на стороне так тяжело доставшейся мне любви. Нужно будет как-то дать ей понять об этом заранее, планировал я тогда. Это были сладкие мечты, приятные планы.
Я не хотел оказывать никакого давления на Эмму, хотел дать ей возможность привыкнуть ко мне и надеялся, что со временем она преодолеет сомнения, разведется с Шарлем и выйдет за меня замуж. Думать о Шарле мне было тяжело вдвойне. С одной стороны – я не желал ему зла, с другой – мысль о том, что он продолжит спать на одной простыне с Эммой, я отталкивал от себя как наваждение. Ближе к северу страны есть одно место, где впереди широкого шоссе прямо по курсу автомобиля начинает нарастать стена срезанной горы, и лишь под самой горой дорога разветвляется направо и налево. Мысль об этой простыне появлялась вдруг у меня в голове двойником соблазна не снижать скорость перед стеной, а нажать до предела педаль газа. Однажды (задолго до книжной ярмарки), сделав глупость, я сходил в сауну вместе с Шарлем. В душевой, когда, уже перекрыв воду и открыв внутрь матовую стеклянную дверь, он потянулся за висящим снаружи полотенцем, мне стало на миг смешно при виде окладистой, совершенно черной бороды, под которой висела его мерзость, в то время как голова его и усы были не просто тронуты сединой, а скорее уже захвачены ею. Да, я пожелал все-таки Шарлю, несмотря на нашу многолетнюю дружбу, во-первых, чтобы пушка его тоже почернела как старинные осадные орудия, во-вторых, чтобы стреляла ядрами такого калибра, которые доставляли бы ему столько же удовольствия, сколько узкобедрой женщине доставляет процесс рождения ребенка-богатыря.
Опять я со своей обсессией. В главе о матери. Попробую докопаться до какого-нибудь особенно глубокого воспоминания. Заветная баночка из-под майонеза с лимонными дольками в белом сахаре (тогда о существовании и пользе коричневого сахара никто не знал). Выпуклой стороной ложечки мать уплотняет содержимое, ложечка тонет, и вот уже в нее поверх бортов с двух сторон неспешно втекает сок. Он блестит, он густой. Каким буквосочетанием передавался звук, с которым содержимое затонувшей ложечки всасывалось детскими губами? «Сь-о-р-б!»
Мать иногда посещает меня во снах, но я потерял остаток веры в их волшебную природу после того, как мне привиделось во сне, будто у меня из рук на пол выпал карандаш и встал на попа, на несколько покатую резинку, что было особенно удивительно, и указывал остро заточенным грифелем в потолок. Мне показалось это до того невероятно и смешно, что я во сне просто сотрясался от хохота и думал, что весь мир умрет, надорвав животы, когда я расскажу об этом. Даже Некто, почему-то лежавший на диване в одной комнате со мной и в этом сне притворявшийся спящим, чтобы не заговаривать со мной, так как мы были в ссоре, начал всхлипывать, а потом поднял голову, рассмеялся открыто, высказал свои обиды и помирился со мной. Проснувшись, я хотел понять, кто бы мог быть этот Некто (Оме?) и посмаковать приснившуюся мне комичную ситуацию, но поразился ее убогости и своей потусторонней упоенности ею. Я выпил несколько глотков холодной воды из синей бутылки, стоявшей на прикроватной тумбе, и постепенно, не сразу, смирился с разочарованием. Но на седьмую ночь моей «шивы» (в течение которой я начал обрастать бородой) и проходившей в новой квартире, где я показал навестившим меня в числе других соболезнующих Шарлю и Эмме комнату матери, мне приснился сон, из обрывков которого с примесью печального дневного настроения соткался (ворованное применение словечка) рассказ, который я назвал «Сон».
23
Это был нервный предутренний сон. В нем мне захотелось поесть оладий, которые во сне я называл почему-то блинчиками. Я не стал ни к кому обращаться. Я никогда не готовил ни блинчиков, ни оладий, но решил, что в этом нет ничего сложного. Я насыпал муки и налил воды. Тут мой сон, видимо, стал крепче, и я потерял контроль над процессом в то время, когда я что-то размешивал.
После короткого провала связь восстановилась, и я вернулся к блинчикам. Но тут я с раздражением и даже отвращением обнаружил, что замес я сделал прямо в кухонной раковине. Я вырвал пробку из слива, и капля села мне на лицо как мокрая муха. Я вытер ее рукой, но продолговатый след остался на тыльной стороне ладони и, видимо, на правой щеке. Усилием сонного рассудка я достал глубокую тарелку и снова принялся что-то размешивать в ней. Этот процесс отлетел в сероватую даль, и я опять остался без вожделенных оладий.
Я обратился к матери, и уж очень быстро, почти сразу передо мной появились сложенные стопкой блины. Но это были странные блины. Это были именно блины, а не заказанные мною оладьи. То есть они были не величиной с пол-ладони (я вспомнил, что для этого белую смесь выливают на шипящую сковороду из столовой ложки). Эти были величиной со сковородку. Мать тысячу раз в детстве делала мне оладьи величиной с пол-ладони. Чего вдруг сейчас она испекла мне этих лопухов? Да ладно, какая разница? Нет, разница есть – я проиграл в количестве завернувшихся кверху чуть пригоревших ободков. А они-то и создают все понятие об оладьях. И я хочу «оладей», как называла их бабушка, а не оладий. Но я не хочу сердиться на мать во сне – ведь в жизни она умерла.
И вот она уже пригласила кого-то убрать дом. Но почему я слышу голоса? Была свободна целая бригада, и ее привезли целиком, чтобы закончить быстрее, соображаю я. Одну из работниц я вижу со своего дивана – она шваброй толкает перед собой осколки чего-то знакомого. Я напрягаюсь – понять, чего именно. От этого напряжения я вот-вот проснусь. Это осколки вазы. Но я не проснулся, и я уже слышу крики – это начальница этих работниц кричит на них. Наверное, из-за разбитой вазы, а может быть, они и еще что-то успели натворить. Не знаю, ведь я лежу почему-то на диване, а не в своей постели. И тут на диване я обнаруживаю, что я не один. На этом диване я обнимаю кого-то. Кого? Одну из работниц? Ту, что толкала шваброй осколки вазы? Она податлива, мягка, в ней нет напряжения. Но она не смотрит на меня. Я и наяву ни за что не пойду на связь с женщиной, которой я неинтересен. Передо мной дилемма – немедленно прекратить это или сказать ей что-то такое, что ее удивит? Самолюбие побеждает, и я что-то говорю ей, что делает ее тело теплым.
Видение исчезает. И я уже не на диване, а захожу в комнату к отцу. Он приподнимается на локте и смотрит на меня тем обузданным взглядом, которому научаются отцы, когда их сыновья становятся взрослыми мужчинами, или даже немного раньше. Отец умер на десять лет раньше матери, и я ощущаю совсем забытое мною чувство, что есть кто-то по определению старше меня, по отношению к кому мое место заведомо ниже в иерархии мужских отношений. Пока я переживал это знакомо-забытое ощущение, комната с отцом перестала существовать, я уже опять лежал укрытый одеялом в своей постели, а на другой ее половине была та, которая и должна там быть. Не продирая глаз, я пробормотал, что я еще сплю, но мне уже хочется куснуть ее пониже спины. Но и это все еще был сон. Я на самом деле ее никогда ни так, ни хотя бы в «верхнюю треть», и вообще никак не кусаю. Это только угроза, утренний укол любви.
Наконец я заставил себя проснуться. Побежали наперегонки желание потянуться и опасение, что сведет икру и тогда придется немедленно вскочить с постели на холодный пол или упереться ногой в стену, возвращая на место два выпрыгнувших вперед пальца, и ждать, пока утихнет боль в мышце. Я благополучно справился с соблазном и угрозой, прошел в ванную комнату, чтобы первым делом, почистив зубы, освежить рот и глотнуть воды. По дороге к раковине и полке, на которой лежат щетка и паста, я провел пальцем по запотевшему оконному стеклу. Палец остался сухим. Всю ночь работал кондиционер. Я приоткрыл окно, чтобы убедиться: влага осела на внешней стороне стекла.
24
Будучи весьма неторопливым, я умею в некоторых случаях развивать бешеную энергию. Тогда же, после книжной ярмарки, я, может быть, и мучился бы гораздо сильнее угрызениями совести из-за Шарля, если бы во мне не засел настоящий бес. Какое там, засел! Колотил меня копытами в кишки, в селезенку, чтобы я разворачивался быстрее, оформляя ипотечную ссуду, чтобы не перебирал слишком, осматривая квартиры. В полторы недели все было решено, и я стал владельцем пятикомнатной квартиры в двух уровнях в доме на холме, на седьмом-восьмом этаже с лестницей и джакузи. Эмма спросила, удобно ли это – два уровня. «Нормально, – ответил я с гордостью, – вот только всякий раз, когда спускаешься на нижний этаж, – уши закладывает». Ах! Эта улыбка! Это растяжение губ!
Из окон двух спален моей новой квартиры в хорошую погоду можно было в бинокль разглядеть очертания Тель-Авива, из салона и третьей спальни – гроздья иерусалимских пригородов, из четвертой – отлично видна долина. Зачем нужна была мне такая большая квартира? Во-первых, холм, просторы – внутренний и внешний – дали мне ощущение небывалой свободы; во-вторых, городок был новеньким, удаленным от столиц, жилье в нем пока было намного дешевле, и грех было этим не воспользоваться; и в-третьих, если надежды мои сбудутся и я уговорю Эмму родить мне ребенка, я так постараюсь, верилось мне в ту пору, что родятся близнецы, а может быть и больше, например, три сестренки, похожие на мать, и у каждой будет с самого рождения собственная комната, у двух – с видом на Тель-Авив, у одной на Иерусалим.
Когда я впервые после ярмарки, появился у Эммы с Шарлем (я был нервозен и суеверен в преддверии этого первого появления у них, боясь, что оно может определить раз и навсегда характер моих будущих отношений с Эммой, да, не дай бог, не в том направлении, о котором мечталось), и мой возбужденный рассказ Шарлю о холме, о доме, о видах из окон так распалил меня самого, так удивил Шарля, что Эмма, не сразу вышедшая к нам и, видимо, прислушивавшаяся из соседней комнаты, появилась уже с улыбкой на губах и поздравила меня. Она, конечно, поняла причину моей спешки и моего нервного возбуждения, и моему ликованию не было предела, когда ее насмешливая улыбка сказала мне: «нет, тем, что было, может быть, и не кончится».
Первым делом, я приобрел холодильник, а затем комплект мебели для материной комнаты. Он ей понравился, явно еще приятнее ей было думать о нем, когда мы вернулись в старое наше жилище, и она обвела взглядом бывший в многолетнем употреблении мебельный скарб, частично с момента нашего вселения имевшийся на съемной квартире, а частично подаренный соседями или привезенный с муниципального склада подержанных вещей, организованного местными властями для помощи новым репатриантам. Я поторопил мать – нужно было определиться, какую часть гардероба она перевезет на новое место, а что останется на съемной квартире. Наконец, я перенес ее чемодан в багажник автомобиля, вместе мы заехали в привычный супермаркет за продуктами и через час, чуть меньше, я уже оставил ее хозяйничать, якобы торопясь вернуться на работу, но уже выйдя из лифта, я позвонил на работу Эмме, во время набора номера и ожидания ответа снова представив ее и проходящей мимо дерева в медалях, и мимо растения в очках на стволе с большими резными листьями, и тянущейся из вращающегося матерчатого кресла к светло-серым квадратикам кнопок осциллографа или спектрального анализатора, на которых что там написано? «Mode», «Sweep», «Trigger». Я жду ее на старой квартире, сказал я прерывающимся голосом, я объяснил все свои расчеты, назвал адрес, но когда она вошла, я почувствовал, будто я до звона в ушах торможу перед той самой стеной на севере: когда в глазах у Эммы слезы, мне кажется, что это я родил ее, и я умираю от сочувствия и жалости.
Она, сняв туфли, прилегла на мою кровать, а я устроился возле нее на полу, гладил ее руки и пытался рассмешить. Я напомнил ей – неделю назад на экранах телевизоров мы видели Наполеона (Оме сообщил нам заранее о часе, когда пойдет передача с участием его племянника), он стоял на фоне нового участка бетонной стены, отгородившей страну от палестинцев, и проникновенно декларировал: «Кто же захочет лежать у себя дома на травке, когда перед собой он видит такую высокую, гадкую стену»? Интересно, как было запланировано сказать – «гадкую» или «гладкую»? Но с Наполеоном никогда нельзя быть уверенным, куда он повернет.
– Как это печально! – прокомментировала телеведущая, когда племянник Оме исчез с экрана телевизора, а она вернулась (и повернулась от своего студийного экрана к нам, телезрителям, с выражением озабоченности на очень милом ее лице).
Но сегодня, рассказывал я Эмме, стараясь снять напряжение, в котором находились ее душа и тело и продолжая поглаживать ее руку, худощавую, как вся она, родную, ту самую, умелую, которую навсегда запомнил чинящей замок моей куртки, в YouTube появился ролик с продолжением. Я повернул к ней лэптоп и нашел ссылку. На фоне все той же стены профессиональная телевизионная съемка представила широкую улыбку Наполеона. Для начала он без единой запинки и ошибки (у него великолепная память) процитировал разученный с ним отрывок из «Улисса» (моя работа, однажды мне стало скучно, я нашел Наполеона на кухне пьющим томатный сок и несколько раз повторил ему этот чудный бред в пику левацким взглядам его дядюшки):
– «Бедняки отдыхают с голоду, а они себе откармливают своих королевских оленей, они себе стреляют базанов и фекасов, купаются в золоте, плавают в платине. Их барство таит коварство, а наше государство это их царство, и до каких же пор, товарищи, это кошмарство…» – все это Наполеон выпалил на едином дыхании, хотя голос его немного пресекался, видимо, у оператора, державшего шест с микрофоном, дрожали плечи, и их нестабильность ему не удавалось амортизировать локтевыми и кистевыми сочленениями рук. Было непонятно, как Наполеон перешел к этой цитате от темы защитной стены, может быть, Оме затронул социальную тематику в беседе с телевизионщиками.
Дальше – хуже. И снова – моими стараниями. После разрушения еврейских поселений в Газе, я сочинил и разучил с Наполеоном короткую сценку, пародирующую устроенный поселенцами и глубоко оскорбивший мои обретенные здесь патриотические чувства спектакль «изгнания». Уже определившись к тому времени со своим собственным отношением к тому, что именовалось международной прессой «ближневосточным конфликтом», я не сочувствовал поселенцам. Шансы на возрождение еврейских Иудеи и Самарии при сложившихся в результате многолетней борьбы (освещаемой всеми мировыми средствами массовой информации) нынешних обстоятельствах я оценивал не намного выше, чем реальность возрождения Византийской империи греками. Сравнение нынешнего поселенческого движения с вызывающими во мне искреннее восхищение пионерами конца 19-го, начала 20-го веков, когда в Европе и Америке проживали восемнадцать миллионов евреев, а в богом забытой Палестине – менее миллиона арабов в средневековых деревнях, не выдерживало в моих глазах никакой критики. И все же я испытывал тот вид уважения к поселенцам, который автоматически полагается всяческим пионерам, берущимся за казалось бы совершенно неподъемное предприятие из идеалистических соображений и не практикующим при этом жестокости по отношению к тем, кто стоит у них на пути. Я и сейчас верю, что жестокости и грубого насилия с их стороны, по настоящему, не было никогда, если не считать нескольких законспирированных групп кретинов или не вполне душевно здоровых одиночек-энтузиастов. Тем глубже было мое разочарование, когда телевидение транслировало «душераздирающие» сцены выселения и слезливых прощальных молитв, налепленные на одежду желтые шестиконечные звезды. Хорош авангард, думал я тогда. Я был одним из миллиона, правда, добровольно прибывших сюда репатриантов, но без языка (многие и сейчас еще на иврите двух слонов не свяжут), без связей, без денег, тем более таких, какие полагались поселенцам в виде компенсации. Были, конечно, и в нашей среде многия стенания и жалобы на одномоментное обнищание и потерю положения и социального статуса, но они не выплеснулись на экраны телевидения такой мощной и безобразной волной. Я мало связан с армией, мой жалкий трехмесячный опыт, практически – курс молодого бойца, и тот – для будущих офицеров, не позволяет мне рассуждать на военные темы, но мне всегда казалось, что во внезапной успешной атаке с гиканьем любая банда, любой бандитский сброд выглядят удало. Настоящая армия испытывается при отходе. При всех справедливых оговорках, не забывая Черчиллева замечания: «идеальные солдаты, идеальные рабы», – трехлетнее отлично организованное немецкое отступление во Второй Мировой войне являет собой опыт, отчет о котором стоит перелистать. Надо сказать, что неприязнь вызвало у меня и освещение этих событий прессой, в соответствии с чистопородным социал-демократическим инстинктом теперь выражавшей сочувствие «преследуемым». Я, недавний гражданин «страны победившего социализма», не в состоянии был видеть в этой «солидарности со страждущими» ничего, кроме лицемерия, демагогии и фальши. Особенно, когда выражают ее рафинированные «борцы за права угнетаемых», с последними не имеющие ничего общего и профессионально на них паразитирующие. Ух, сколько во мне, однако, накопилось гражданственности! Я-то думал, что мои мысли заняты исключительно Эммой.
Так вот Наполеон воспроизвел перед камерой разученный при моей режиссуре весьма рискованный с точки зрения хорошего тона (признаю это) спектакль: он сначала выпятил грудь и раздул щеки, изображая дюжего русского солдата, выводящего из немецкого концлагеря исхудавшую еврейскую женщину, кричащую: «Оставьте меня! Здесь мой дом. Это моя земля! Я прожила тут целых два года! Здесь регулярно топят и делают дезинфекцию!» Суровый русский солдат, представляемый Наполеоном, пускал скупую мужскую слезу. Наполеон был великолепен в этом кощунственном спектакле, который я никогда не предполагал увидеть вынесенным на публику. Надо сказать, что пусть гораздо меньше времени, но телевидение все же показывало и других поселенцев, как правило, из тех, что понесли там, в Газе, тяжелые личные потери. Они смотрели на происходящее молча, с прямыми спинами, с тем спокойным достоинством, которое так подкупает меня, чем дальше, тем больше во всей этой затее с собственной страной и государством. Эти, получив приказ об отступлении, выполнили его, скрыв эмоции от телекамер.
Но и этим не кончилось. Наполеон, почувствовав, что захватил внимание телевизионщиков, сменил декорации. Теперь он уже изображал совсем недавние события – депортацию детей иностранных рабочих. Вернее, мою интерпретацию событий. Очень похоже изобразив министра и, произнеся его знаменитую фразу: «Этих деток на родине ждут не дождутся их бабушки и дедушки», – он теперь согнулся в три погибели, изображая корреспондентку с микрофоном, наклонившуюся над ребенком.
– Правда, ты привык к своей учительнице? – спрашивал он плаксивым голосом, и сам же себе согласно кивал в ответ и на этот вопрос, и на следующие.
– Ты очень любишь ее? Тебе тяжело было бы, если бы тебя перевели в другой класс, где совсем незнакомые детки? – Наполеон-дитя все больше огорчался.
– А ты знаешь, что решили твои родители вчера на вечернем совещании в салоне у телевизора?
Наполеон-ребенок отрицательно покачал головой, а Наполеон-журналистка залился «слезами», быстро, как я его учил, лизнув палец и нанеся влажные следы на щеки.
– Они решили переехать всей семьей из Петах-Тиквы в Ришон ле-Цион.
Наполеон не по-детски заломил руки.
– Я надеюсь, тебе хотя бы дадут возможность попрощаться с Фелисите, с которой ты целый год сидел за одной партой.
– Бат зона! (Сукин сын в женском роде – ивр.) – отреагировал Наполеон. – Украла у меня линейку.
Он выпрямился, выдержал долгую паузу, глядя прямо в камеру.
– Как печально, – заключил он свой спектакль замечанием, идеально воспроизводившим глубокий грудной голубиный голос телеведущей.
На этом ролик заканчивался. Эмма попросила показать его ей еще раз, но потом передумала, и сказала, что посмотрит сама дома, а теперь ей пора возвращаться на работу. Она уже расслабилась и смеялась, и хотя этим и ограничилась наша первая встреча в приготовленной мною любовной западне, у меня было ощущение, что отступив, я все же не допустил разгрома своих позиций. Я остался дома и написал рассказ «Между июлем и августом», который послал ей вечером по электронной почте, и в котором после серии отвлекающих маневров в самой последней фразе я перешел в наступление, намекая, как желанна и дорога мне ее любовь, как мечтаю я о тихой семейной жизни с ней, с моей несравненной Эммой.