355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Уильямс » Август » Текст книги (страница 23)
Август
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:14

Текст книги "Август"


Автор книги: Джон Уильямс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

Наблюдая за гладиаторами, возвращающимися из цирка в свои казармы, покрытыми кровью, пылью и потом, я замечал, что порой они рыдали, словно женщины, из–за совершеннейших пустяков: гибели ручного сокола, жестоких слов любовницы или потери любимого плаща. А на трибунах я видел респектабельных матрон, с искаженными лицами требующих крови злополучного бойца, а позже, в мирной домашней обстановке, с удивительной нежностью и лаской обращающихся со своими детьми и слугами.

Посему если в жилах даже самого светского римлянина неизбежно присутствует хоть капля крови его простого сельского предка, то также в них течет и горячая кровь самого дикого северного варвара, и обоим им не спрятаться за пышным фасадом, который он возвел не столько затем, чтобы отгородиться от других, сколько для того, чтобы скрыть свою истинную сущность от себя самого.

Следя за нашим неспешным продвижением на юг, мне вдруг подумалось, что гребцы, зная, что торопиться некуда, без всяких указаний с моей стороны инстинктивно держались в пределах видимости берега, хотя из–за постоянно меняющегося ветра следовать неровной линии побережья было весьма непросто. Есть что–то такое в глубине италийской души, что не жалует морскую стихию, и эта неприязнь к воде является, по мнению некоторых, такой необъяснимо острой, что выходит за рамки разумного. Это нечто большее, чем простой страх или естественная склонность сельского жителя трудиться на земле и избегать любой иной работы. Потому тяга твоего беспечного друга Страбона к путешествиям по чужим морям в поисках чего–то необычного не может не поражать обычного римлянина, который отваживается покинуть пределы видимости земли только в чрезвычайных обстоятельствах войны. И тем не менее под командованием Марка Агриппы римский флот стал самым могущественным за всю мировую историю, а битвы, которые спасли Рим от врагов, произошли на море. И все же неприязнь остается. Это неотъемлемая черта италийского характера.

Сию нелюбовь к водной стихии всегда хорошо понимали поэты. Тебе знакомо небольшое стихотворение Горация, обращенное к кораблю, несущему на своем борту его друга Вергилия в Афины? Все оно построено на изящной метафоре, сущность которой заключается в том, что боги отделили одну страну от другой не поддающимися воображению глубинами океана, чтобы люди, населяющие эти страны, могли бы различаться между собой; но человек в своем упрямом безрассудстве дерзает вторгнуться на утлом суденышке в чуждую ему стихию, которую не следует понапрасну дразнить. А сам Вергилий в своей великой поэме об основании Рима никогда не говорит о море иначе, как в самых зловещих тонах: Эол [62] посылает свои ветра и громы в морские глубины, из которых поднимаются волны такой высоты, что закрывают звезды; корабль раскалывается пополам, и все погружается в вечную тьму. Но даже сейчас, после стольких лет и многократных прочтений поэмы, у меня на глаза наворачиваются слезы при мысли о кормчем Палинуре, обманом завлеченном в глубины океана, где он находит свою смерть, слишком доверившись кажущемуся спокойствию моря и неба. Эней [63] горько оплакивает его гибель, в то время как обнаженное тело несчастного Палинура лежит, бездыханное, на неведомом берегу.

Среди многочисленных услуг, оказанных мне Меценатом, самой важной, как мне теперь кажется, было то, что он позволил мне познакомиться со своими друзьями–поэтами. То были одни из самых замечательных людей, каких мне когда–либо доводилось знать; и если римлянин, как это часто случалось, относился к ним с почти неприкрытым презрением, то причиной тому был скрывавшийся за этим презрением страх, чем–то похожий на его чувства по отношению к морю. Несколько лет назад мне пришлось выслать из Рима поэта Овидия за его причастность к некой интриге, угрожавшей поколебать устоявшийся порядок в государстве; в связи с тем, что его роль во всем этом была скорее светско–озорного, нежели зловредно–политического свойства, я постарался сделать условия его ссылки как можно менее обременительными. В ближайшее время я намереваюсь ее совсем отменить и разрешить ему вернуться с холодного севера в более умеренный и располагающий к себе климат Рима. Но даже в ссылке, в полуварварском городишке Томы, что приютился в устье реки Данувий, он по–прежнему продолжает писать стихи. Мы время от времени с ним переписываемся и находимся в достаточно дружеских отношениях; он, хотя и скучает по утехам Рима, пребывает в бодром расположении духа. Однако из всех поэтов, которых я когда–либо знал, единственно Овидию я не могу до конца доверять. И все же я всегда его любил и продолжаю любить и поныне.

Я доверял поэтам потому, что был не способен дать им то, чего они желали. Император может поспособствовать рядовому гражданину в приобретении такого несметного богатства, которое поразит воображение даже человека с самыми изощренными вкусами и расточительными привычками; ему по силам наделить своего избранника такой властью, какой немногие рискнут воспротивиться; он способен так высоко вознести простого вольноотпущенника и пожаловать ему такие почести, что даже консул будет вынужден обращаться с ним с известной долей почтения. Я как–то предложил Горацию пост моего личного письмоводителя, который сделал бы его одним из самых влиятельных людей в Риме и, будь он хоть немного не чист на руку, одним из самых богатых. На это он ответил, что, к его вящему сожалению, состояние его здоровья не позволяет ему принять пост, связанный с такой огромной ответственностью. Мы оба прекрасно знали, что сия должность была скорее церемониальной, чем по–настоящему хлопотной, и здоровье у него было отменное. Я не мог на него за это обижаться; ему вполне хватало нескольких слуг и небольшого поместья, когда–то подаренного ему Меценатом, с его виноградниками, приносящего достаточно дохода, чтобы закупать отличное вино.

Я подозреваю, что мое восхищение поэтами было вызвано тем, что они казались мне самыми свободными, а посему и самыми увлеченными людьми. Я ощущал некую свою общность с ними, ибо задачи, стоящие перед ними, носили определенное сходство с той целью, которую я с самого начала поставил перед собой.

Поэт созерцает хаос бытия, столкновение случайностей и непостижимые грани возможного – иначе говоря, столь хорошо знакомый нам мир, в коем мало кто из нас берет на себя труд по–настоящему разобраться. Плодом этого созерцания становится открытие или создание некоего принципа гармонии и порядка, существующего где–то среди этого хаоса, и применение к этому открытию законов поэтики, делающих само сие открытие возможным. Нет такого военачальника, который бы с большим упорством натаскивал свои войска в искусстве построения в четкие боевые порядки, чем поэт, расставляющий слова согласно строгим требованиям метра; нет такого консула, который бы с большим умением настраивал одну фракцию против другой для достижения собственных целей, чем стихотворец, противопоставляющий одну строчку другой, чтобы ярче высветить истину; и ни один император не собирает воедино с таким тщанием несовместимые друг с другом составляющие мира, которым он правит, чтобы они образовали одно целое, как собирает поэт части своей поэмы, чтобы новый мир, возможно даже более реальный, чем тот, в котором мы влачим столь ненадежное существование, зажил в необъятном пространстве человеческого разума.

Мне судьбой было наказано изменить мир, написал я выше. Может быть, мне лучше следовало бы сказать, что мир был моей поэмой и я взял на себя труд собрать его разрозненные части воедино, подчинив одну фракцию другой, а затем придал полученному целому, насколько это было уместно, соответствующие привлекательные черты. Однако если мне удалось создать поэму, то такую, которой не суждено надолго пережить свое время. Лежа на смертном одре, Вергилий страстно умолял меня уничтожить его великую поэму – она не доведена до конца, говорил он, и несовершенна. Словно полководец, на глазах у которого терпит поражение один легион и не подозревающий, что два других одержали победу, он считал, что потерпел неудачу; однако я нисколько не сомневаюсь, что его труд об основании Рима переживет сам Рим и уж наверняка мое жалкое творение. Я не уничтожил ее и не думаю, что Вергилий на самом деле верил, что я выполню свое обещание. Время разрушит Рим.

Лихорадка по–прежнему не оставляет меня. Час назад я почувствовал внезапный приступ головокружения, сопровождаемый острой болью в левом боку, и затем онемение. Я обнаружил, что моя левая нога, и без того слабая, почти совсем отказалась мне служить. Она еще в силах держать мой вес, но безвольно волочится по земле, стоит мне попытаться сделать несколько шагов; когда я укалываю ее острым кончиком моего стило, то ощущаю лишь слабое подобие боли.

Я до сих пор не поставил в известность о своем нездоровье Филиппа, ибо он все равно ничем не сможет мне помочь, и я предпочитаю не унижать его достоинства, вынуждая попусту тратить время и силы на тело, распад которого зашел так далеко, что никакие усилия врача уже не помогут. По прошествии стольких лет я не могу сердиться на быстро сдающее тело, ибо, несмотря на всю его слабость, оно сослужило мне добрую службу. Поэтому вполне уместно, что я присутствую при его угасании, словно у изголовья постели умирающего друга, и, пока моя душа постепенно погружается в бессмертие, каким бы оно ни было, я предаюсь воспоминаниям о смертной душе, которая при жизни не могла отделить себя от зверя, жившего в ней. Несколько месяцев назад я открыл в себе способность покидать собственное тело и как бы со стороны наблюдать это подобие меня. Не скажу, чтобы я никогда не испытывал ничего подобного и прежде, но ныне эта моя способность представляется мне более естественной, чем раньше.

И вот, отделившись от угасающего тела, почти не замечая боли, ставшей его неразлучной спутницей, я свободно парю над невообразимо прекрасным морем, несущим мои живые останки на юг к острову Капри. Свет застывшего в точке зенита солнца играет на воде, рассекаемой носом нашего корабля; белая пена с шипением разбегается по верхушкам волн. Я пока отложу письмо в надежде, что силы хоть отчасти вернутся ко мне. Этим вечером мы остановимся в Путеолах, а завтра прибудем на Капри, где я приму участие в церемонии, которая может оказаться последней в моей жизни.

Мы стоим на рейде. Солнце только–только перевалило зенит, и вечерний туман еще не успел спрятать от взгляда морского путешественника береговую линию. Я сижу за столом и занимаю свой досуг написанием этого письма. Мне кажется, что Филипп, продолжающий внимательно следить за мной со своего наблюдательного пункта на носу корабля, начал подозревать, что состояние моего здоровья резко ухудшилось, и на его молодом лице появилось выражение тревоги и озабоченности. Он время от времени с беспокойством поглядывает на меня своими карими глазами из–под прямых и тонких, словно у женщины, бровей. Я не знаю, как долго мне еще удастся скрывать от него мое состояние.

Мы бросили якорь в небольшой бухте чуть севернее Путеол; дальше к северу лежит Неаполис, где находится прорытый Марком Агриппой канал, соединивший море с Лукринским озером, где римский флот мог проводить маневры, не опасаясь капризов погоды и нападения пиратского флота Секста Помпея. Одно время в этой удаленной от моря гавани проводились учения, в которых одновременно принимало участие до двухсот кораблей, что позволило им в дальнейшем разгромить Секста Помпея и спасти от голодной гибели Рим. Но за годы мира канал, брошенный на произвол судьбы, постепенно зарос илом и, как я понимаю, теперь превратился в устричную банку, чтобы римская знать могла еще больше наслаждаться прелестями своей новой жизни. С того места, где мы стоим, мне ничего этого не видно, чему я не могу не радоваться.

Не так давно мне пришла в голову мысль, что, возможно, надлежащими условиями существования человека, то бишь теми, при которых он может проявить себя с самой лучшей стороны, являются вовсе не мир, процветание и гармония, которые я, не жалея усилий, старался принести Риму. В начальные годы моего правления я находил в моем соотечественнике немало достойных восхищения черт: в период лишений он не жаловался и порой даже был весел; во время войны он больше тревожился за жизнь товарища, чем за свою собственную, а в разгар неурядиц был решителен и предан римской власти в любых землях, на которые она, по его мнению, распространялась в тот момент. Вот уже больше сорока лет мы живем в мирном Риме: за эти годы ни разу римлянин не поднял меча на своего собрата; не было случая, чтобы нога враждебного варвара безнаказанно ступила на италийскую землю, и никто не смел принудить римского воина взяться за оружие помимо его воли. Мы живем во времена процветания Рима: ни один обитатель его, каким бы низким ни было его положение, ни дня не остался без положенной ему меры зерна; житель провинции больше не живет в постоянном страхе голода щи природного бедствия, ибо всегда может рассчитывать на помощь в случае несчастья; любой гражданин независимо от происхождения имеет возможность разбогатеть, насколько позволяют ему его способности и игра случая. И еще мы живем в Риме, где царит порядок: я организовал судопроизводство таким образом, что теперь любой человек может обратиться к магистрату с уверенностью, что найдет у него хоть какое–то, но правосудие; я упорядочил законы империи так, чтобы даже в глухой провинции люди могли жить спокойно, не опасаясь тирании единоличной власти или алчного корыстолюбия; я обезопасил государство от грубой силы честолюбца, предложив и проведя в жизнь те самые законы о государственной измене, которые Юлий Цезарь огласил накануне своей смерти.

Однако ныне я замечаю на лице римлянина выражение, которое, боюсь, не сулит ему ничего хорошего в будущем. Больше не удовлетворяясь добродетельной и спокойной жизнью, он снова склоняется к дурным привычкам прошлого, которые однажды уже чуть не привели к гибели Римское государство. И, несмотря на то что я освободил людей от тирании власти и происхождения и дал им возможность открыто выражать свое мнение, не страшась наказания, «народ и римский сенат дважды предлагали мне стать диктатором: первый раз в мое отсутствие – я в тот момент находился на Востоке (после разгрома Марка Антония при Акции), а затем в консульство Марка Марцелла и Луция Аррунция, после того, как на свои собственные средства я спас Италию от голода, восстановив ее зерновые запасы. В обоих случаях я отказался от этой чести», чем навлек на себя всеобщее неудовольствие. А ныне сыновья сенаторов, от которых следовало бы ожидать честной службы на благо своих соотечественников или хотя бы самих себя, шумно требуют позволить им, рискуя жизнью, биться на арене цирка с обычными гладиаторами, находя в этом щекочущее нервы развлечение. Так римская храбрость обратилась в прах.

Созданная Марком Агриппой гавань ныне поставляет устриц к столу римского сибарита, тела честных римских воинов удобряют его роскошные сады с их аккуратно подстриженными деревьями и кустами, а слезы солдатских вдов питают его весело сверкающие в лучах яркого италийского солнца фонтаны. А тем временем на севере терпеливо ждет своего часа свирепый варвар.

Варвар ждет. Пять лет назад в той части германской границы, что проходит по Верхнему Рейну, Рим постигла беда, от которой он до сих пор не оправился; возможно, то было предвестие ждущей его судьбы.

От северных берегов Понта Эвксинского до восточного побережья Германского океана, от Мезии до Белги на протяжении более чем тысячи миль Италия остается не защищенной никакой естественной преградой от воинственных германских племен. Разбить их невозможно, как невозможно и убедить отказаться от привычки к набегам и грабежам. Моему дяде это не удалось, как, впрочем, и мне за все долгие годы моего пребывания у власти. Посему я видел настоятельную необходимость укрепить данную границу, дабы защитить как наши северные провинции, так в конечном итоге и сам Рим. Самой уязвимой частью границы была северо–западная область, примыкающая к Рейну, где находились особенно богатые и плодородные земли. Поэтому из двадцати пяти легионов, насчитывавших примерно сто пятьдесят тысяч воинов, стоявших на страже границ империи, пять, состоявших из наиболее опытных ветеранов, я отрядил на защиту этого небольшого участка. Командовал ими Публий Квинтилий Вар, до того с успехом занимавший должности проконсула в Африке и наместника в Сирии.

Я полагаю, ответственность за случившееся целиком падает на мои плечи, ибо я позволил убедить себя отдать командование германскими легионами Вару. Он являлся дальним родственником моей жены, и в прошлом ему случалось оказывать услуги Тиберию. Это была одна из самых серьезных ошибок, когда–либо совершенных мной, и единственным случаем в моей жизни, когда я доверил такой высокий пост человеку, которого плохо знал.

Ибо среди грубых и примитивных нравов этой приграничной северной провинции Вар возомнил, что может, как в Сирии, по–прежнему жить в роскоши и довольстве; он чуждался своих воинов, больше доверяя местным германским вождям, столь гораздым на лесть, которые к тому же умели предложить ему некое подобие тех чувственных удовольствий, к коим он привык в Сирии. Самым искусным среди всех этих льстецов был некий Арминий, король херусков, когда–то служивший в римской армии, за что получил в награду римское гражданство. Арминий, свободно говоривший на латыни, несмотря на свое варварское происхождение, проник в доверие к Вару, дабы во имя собственных честолюбивых устремлений подчинить своей власти разрозненные германские племена. Убедившись в легковерии и тщеславии Вара, он вероломно уверил его в том, что дальние племена кауци и бруктериев подняли мятеж и словно лавина катятся на юг в направлении границы провинции. Вар, в своем высокомерии и безрассудстве не желавший прислушаться к советам других, забрал два легиона из летнего лагеря на реке Визургис и вышел с ними на север. Арминий все хорошо рассчитал: когда Вар со своими легионами пробивался через леса и болота в сторону Лемго, племена варваров, заранее предупрежденные и подготовленные Арминием, неожиданно напали на завязшие в трясине легионы. Захваченные врасплох, неспособные к организованному сопротивлению и непривычные к густым лесам, дождю и болотистой почве, они были полностью уничтожены. В течение трех дней погибло или попало в плен пятнадцать тысяч солдат; многих пленных варвары живьем зарыли в землю, других распяли, а некоторых принесли в жертву своим северным богам, отрубив им головы и развесив на деревьях в священных рощах. Менее чем ста воинам удалось избежать засады – они–то и рассказали о случившемся несчастье. Вар или погиб в сражении, или покончил с собой – точно никому не известно. Как бы то ни было, его отрубленную голову доставил ко мне в Рим племенной вождь по имени Маробод – движимый почтительным состраданием или торжествующим злорадством, не могу сказать. Я позволил похоронить жалкие останки Вара со всеми полагавшимися почестями не столько ради его собственной души, сколько ради римских воинов, на которых он навлек беду. А варвар по–прежнему ждет.

После победы на Рейне Арминию не хватило ума развить свой успех; весь север – от устья Рейна почти до самого его слияния с Эльбой – лежал перед ним, ничем не защищенный, однако он удовлетворился привычными набегами на соседей. На следующий год я поставил Тиберия командовать германскими армиями, ибо именно он уговорил меня назначить Вара на этот пост. Он понимал, что часть ответственности за поражение лежит на нем, и знал, что его собственное будущее зависело от того, насколько успешной будет его попытка усмирить германцев и восстановить порядок в неспокойных северных провинциях. В этом его предприятии ему сопутствовал успех, в немалой степени потому, что он больше полагался на опыт ветеранов – центурионов и трибунов своих легионов, – нежели на собственную инициативу. Так что теперь на севере установился тревожный мир, хотя Арминий по–прежнему остается на свободе, скрываясь где–то в густых лесах за пределами границы, покой которой он так злонамеренно нарушил.

Говорят, что далеко на востоке, за Индией, в том загадочном мире, куда не ступала нога римлянина, лежит страна, цари которой за годы правления бесчисленных династий построили огромную крепостную стену, что тянется на сотни миль вдоль всей их северной границы, защищая это царство от набегов варваров–соседей. Может быть, эта история – всего лишь выдумка какого–нибудь искателя приключений и такой земли вовсе и не существует. Тем не менее, должен признаться, ко мне не раз закрадывалась мысль о подобном предприятии, когда я думал о наших северных соседях, кои не поддаются ни покорению, ни попыткам их умиротворить. И все же я понимаю, что стена тут не поможет. Со временем дожди и ветра подточат даже самый твердый камень, и, кроме того, нет на свете такой стены, которая могла бы защитить человека от него самого.

Ибо винить тут нужно не Арминия и его орды, а Вара, по слабости своей допустившего, чтобы пятнадцать тысяч римских воинов были, словно скот, перерезаны среди далеких северных лесов и болот, а также римского сибарита, который своей пустой и никчемной жизнью способствует убийству тысяч других. Варвар ждет, а мы тем временем становимся все слабее, упиваясь жизнью, полной праздности и наслаждений.

Снова наступила ночь, вторая за время этого путешествия, которое, как мне с каждым часом становится все яснее, вполне может оказаться моим последним. Я не думаю, что мой разум угасает вместе с телом, но должен признаться, что темнота ночи объяла меня прежде, чем я успел заметить ее приближение, обнаружив, что сижу на палубе, уставившись невидящим взглядом на запад. Тогда–то Филипп, не в силах больше скрывать своей тревоги, обратился ко мне в своей несколько грубоватой манере, за которой столь очевидно скрывается его стеснительность и неуверенность в себе. Я позволил ему положить руку мне на лоб, чтобы определить, насколько далеко зашла моя лихорадка, и ответил на несколько его вопросов, утаив при этом правду, – нельзя не добавить. Но когда он попытался настоять на том, чтобы я удалился в свою каюту под палубой, дабы не подвергать себя опасности пагубного воздействия прохладного ночного воздуха, я сыграл роль своенравного и капризного старика, изобразив гнев. При этом я вложил в свою роль столько страсти, что сумел убедить Филиппа в своем благополучии; посему он удовлетворился тем, что послал вниз за несколькими одеялами, в которые я обещал завернуться. Он решил остаться на палубе, чтобы держать меня в поле зрения, но вскоре его сморил сон, и теперь, свернувшись калачиком на голой палубе и положив под голову руки, полный трогательной веры и наивности юности, он крепко спит, убежденный в том, что проснется на следующее утро.

Сейчас я не вижу тот остров, но ранее, перед тем как вечерний туман, поднимающийся с моря, заволок горизонт на западе, мне показалось, что я сумел различить его очертания – небольшое темное пятно на фоне безбрежного моря. Мне кажется, я видел остров Пандатерию, где моей дочери пришлось провести столько долгих лет в ссылке. Ее там больше нет – десять лет назад я рассудил, что ей можно вернуться на материковую часть Италии; ныне она проживает в калабрийской деревушке Регий, на самом кончике италийского сапога. Вот уже более пятнадцати лет я не видел ее, не называл ее по имени и не позволял в своем присутствии упоминать о ее существовании, ибо все связанное с ней причиняло мне невыразимую боль. Это молчание было всего лишь еще одной из многочисленных ролей, которые мне приходилось играть всю свою жизнь.

Мои враги находили вполне понятное удовольствие в мысли о том, что по злой иронии судьбы мне в конце концов пришлось применить пресловутые законы о браке, выдвинутые мной и принятые сенатом почти тридцать лет назад, те самые законы, которые даже мои друзья порой находили абсурдными. Гораций как–то сказал мне, что законы бессильны против страстей человеческих и только тот, у кого нет власти над ними – поэт или философ, – способен склонить сердце человека к добру. Возможно, в данном случае и друзья и враги правы: мои законы не сумели вернуть людей на путь добродетели, а политические преимущества, которые я приобрел, потрафив вкусам более зрелых и консервативных представителей аристократии, оказались преходящими.

Я никогда не был настолько глуп, чтобы поверить, что законам о браке и прелюбодеянии будут подчиняться, – ни я сам, ни мои друзья этого не делали. Вергилий, обращаясь к небесам с мольбой о помощи в написании «Энеиды», по–настоящему ведь и не верил в музу, к коей столь страстно взывал, – просто таким образом было принято начинать поэмы, как бы заранее объявляя о своих намерениях. Так и выдвинутые мной законы предполагали не столько безоговорочное им подчинение, сколько сознательное следование; я полагал, что добродетель немыслима без осознания самой ее идеи, а эта последняя не может существовать без того, чтобы быть не записанной в законе.

Я конечно же ошибался – мир вовсе на поэма, и моим законам не суждено было выполнить свое предназначение. Но в конечном итоге они все–таки сослужили мне службу, хотя и не так, как я предполагал, и я до сих пор не жалею, что ввел их, ибо они спасли жизнь моей дочери.

По мере того как человек становится старше и мир начинает все меньше и меньше занимать его, он все чаще задумывается о том, что двигало им в жизни. Не приходится сомневаться, что богам нет дела до жалкого создания, что, спотыкаясь, бредет навстречу своей судьбе; знамения их столь неопределенны, что в конечном итоге бедный человек вынужден сам для себя решать, что они предвещают. В качестве верховного жреца я за свою жизнь изучил внутренности и печень сотен различных животных, с помощью авгуров [64] находя или изобретая знамения, соответствующие моим намерениям, и в конце концов придя к выводу, что боги, даже если они и существуют, ничего не значат. И если я поощрял веру народа в древних римских богов, то делал это скорее по необходимости, чем из благоговейного убеждения в том, что они действительно обладают той властью, что им приписывается… Возможно, ты все–таки был прав, мой дорогой Николай; возможно, на свете есть только один бог. Но если это так, то ты неверно назвал его, ибо имя ему – Случай, а жрец его – человек, и последней жертвой, которую он должен принести, является он сам, его собственное, раздираемое противоречиями «я».

Как и многое другое, поэты знают это лучше, чем большинство других смертных, однако они облекают свое знание в слова, которые иным могут показаться тривиальными. В прошлом я соглашался с тобой, что они слишком много рассуждают о любви, придавая чересчур важное значение тому, что в лучшем случае является не более чем приятным времяпрепровождением; однако ныне я вовсе не так твердо уверен, что ты был прав. «Люблю и ненавижу», – писал Катулл, говоря о той самой Клодии Пульхре, чье семейство доставило так много хлопот Риму даже в наше время, по прошествии стольких лет после ее смерти. Этого конечно же недостаточно, но как еще можем мы начать познавать то свое «я», которое никогда до конца не бывает довольно или, наоборот, недовольно тем, что может предложить нам мир?

Прости меня, дорогой Николай, – я знаю, что ты не согласишься со мной, однако лишен возможности выразить это свое несогласие. Но вот что любопытно: в последние годы мне иногда казалось, что все–таки возможно построить теологическую систему или религию, в основе которой будет лежать идея любви, если вывести эту идею за пределы ее обычного понимания и особым образом к ней подойти. Теперь, когда любовь мне уже недоступна, я занялся изучением той таинственной силы, что в столь многих ипостасях жила во мне на протяжении многих лет. Может быть, имя, которое мы даем этой силе, не отражает ее истинной сущности, как и имена, нашедшие выражение в словах и не нашедшие, которые мы даем самым рядовым богам.

Я пришел к выводу, что в жизни каждого человека рано или поздно наступает момент, когда ему открывается – вне зависимости от того, как много он знает и умеет ли выразить это свое знание, – наполняющая его ужасом истина, что он один в этом мире, брошенный на произвол судьбы, и ему не дано стать не кем другим, как этим жалким созданием – собой. Я гляжу на свои худые ноги, на усохшую кожу моей руки, на дряблую плоть в старческих пятнах, и мне трудно представить, что когда–то это тело жаждало избавления от самого себя, чтобы в едином порыве слиться с другим, которое желало того же. Этому мгновению наслаждения некоторые посвящают всю свою жизнь, обрекая себя на чувство горечи и пустоты, когда тело их неизбежно начинает сдавать. Они полны горечи и пустоты, ибо изведали только само наслаждение, но не знали его сути. Ибо в противоположность тому, что мы привыкли думать, эротическая любовь является самой бескорыстной из всех многочисленных разновидностей любви; она стремится к слиянию с другим телом, а значит, к тому, чтобы вырваться из собственной бренной оболочки. Такая разновидность любви естественно и умирает самой первой, угасая вместе с телом, в котором заключена; вот потому–то многие и считают ее самой примитивной формой любви. Но тот факт, что ей суждено умереть и что нам об этом известно, делает ее еще более драгоценной – ведь, познав ее, мы уже больше не замкнуты, словно в тюрьме, внутри самих себя.

Но одной ее недостаточно. Я любил многих мужчин, но никогда так, как любил женщин; ты сам с недоумением и, как мне кажется, с отвращением наблюдал, сколь распространена среди мужского населения Рима любовь к красивым мальчикам, и никак не мог взять в толк, почему я так терпимо относился к сей нездоровой практике, притом что сам этим не увлекался. Но тот род привязанности, который зовется дружбой, всегда казался мне самым свободным от плотских вожделений, ибо, лаская тело, принадлежащее существу того же пола, человек ласкает самого себя, а значит, не покидает своего тела, а остается заточенным в нем. Ибо любовь к другу не превращает тебя в него – ты остаешься самим собой, свободный размышлять о непознаваемой тайне того, кем тебе никогда не стать, или тех, кем ты никогда не был. Любовь к ребенку можно назвать самой чистой формой такой тайны, ибо в нем скрыты такие возможности, которые трудно себе даже представить, то самое «я», что более всего удалено от наблюдателя. Моя любовь к приемным детям и собственным внукам часто была объектом насмешливого удивления среди тех, кто меня знал, и воспринималась как позволительная слабость во всех других отношениях вполне трезво мыслящего человека, некая трогательная сентиментальность обычно весьма требовательного отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю