Текст книги "Сцены из провинциальной жизни"
Автор книги: Джон Максвелл Кутзее
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
Почему? Потому что мои источники – женщины?
Потому что природа любовных романов такова, что любовники не могут судить друг о друге объективно.
(Молчание.)
Повторяю, мне кажется странным писать биографию писателя, игнорируя его творчество. Впрочем, возможно, я заблуждаюсь. Быть может, я устарел и так теперь пишутся литературные биографии. Мне пора идти. И последнее: если вы собираетесь меня цитировать, не дадите ли вы мне возможность сначала проверить текст?
Разумеется.
Интервью взято в Шеффилде, Англия, в сентябре 2007 года.
Софи
Мадам Деноэль, расскажите, как вы познакомились с Джоном Кутзее.
Мы с ним были коллегами в Кейптаунском университете. Он был на английском отделении, я – на французском. Мы сообща работали над курсом по африканской литературе. Это было в 1976 году. Он занимался англоязычными писателями, я – франкоязычными. Так началось наше знакомство.
А как вы оказались в Кейптауне?
Мой муж был послан туда от «Альянс Франсез». До этого мы жили на Мадагаскаре. Во время пребывания в Кейптауне наш брак распался. Муж вернулся во Францию, а я осталась. И получила в университете место младшего преподавателя французского языка.
И кроме того, вы вели совместный курс, о котором упомянули, – курс африканской литературы.
Да. Может показаться странным, что два белых предложили курс литературы Черной Африки, но так уж обстояли дела в те дни. Если бы мы вдвоем не предложили его, этого бы не сделал никто.
Потому что темнокожих не принимали в университет?
Нет-нет, к тому времени эта система начала трещать по швам. Темнокожие студенты были, хотя не так уж много, и несколько темнокожих преподавателей. Но было очень мало специалистов по Африке, Африке в более широком смысле. Меня удивляла обособленность Южной Африки. В прошлом году я снова там побывала, и ничего не изменилось в смысле отсутствия интереса к остальной Африке. Африка – Черный континент на севере, который ни к чему изучать.
А вы? Откуда у вас интерес к Африке?
От моего образования. От Франции. Вспомните, что Франция когда-то была великой колониальной державой. Даже после того, как колониальная эра официально окончилась, в распоряжении Франции были другие средства удерживать свое влияние: экономические, культурные. La Francophonie – вот какое новое название мы придумали для старой империи. Писателей из Francophonie продвигали, чествовали, изучали. Я выбрала темой своих научных исследований Эме Сезер.
А курс, который вы вели совместно с Кутзее, – он имел успех?
Думаю, да. Это был вводный курс, не более, но студенты находили, что он открывал им глаза.
Белые студенты?
Белые студенты плюс несколько темнокожих. Наш курс не привлекал более радикально настроенных черных студентов. Наш подход был для них слишком академичным, недостаточно engage, ангажированным. Мы считали, что достаточно предложить студентам беглый взгляд на богатства остальной части Африки.
И вы с Кутзее были единодушны в таком подходе?
Думаю, да. Да.
Вы были специалистом по африканской литературе, а он нет. Он изучал литературу метрополии. Как вышло, что он начал преподавать африканскую литературу?
Это верно, у него не было официального образования в этой области. Но он хорошо знал Африку в общих чертах – правда, это были книжные знания, а не практические: он не путешествовал по Африке, однако книжные знания тоже имеют свою ценность, верно? Он знал антропологическую литературу лучше, чем я, включая франкоязычные материалы. У него было понимание истории, политики. Он читал значительных писателей, писавших по-английски и по-французски (конечно, в те дни объем африканской литературы был невелик, теперь все иначе). В его знаниях были пробелы: Магриб, Египет и так далее. И он не знал диаспору, особенно карибскую, а я знала.
Какого мнения вы были о нем как о преподавателе?
Он был хорошим преподавателем. Не эффектным, но компетентным. Всегда хорошо подготовленным.
Он хорошо ладил со студентами?
Об этом я судить не берусь. Возможно, если вы отыщете кого-нибудь из его бывших студентов, они смогут вам помочь.
А вы сами? По сравнению с ним, вы хорошо ладили со студентами?
(Смеется.) Чего вы от меня добиваетесь? Да, полагаю, я была более популярна, во мне было больше энтузиазма. Не забывайте, я была молода, и для меня было удовольствием побеседовать для разнообразия о книгах после всех занятий по французскому языку. Думаю, мы были хорошей парой: он более серьезный, более сдержанный, я более открытая, более яркая.
Он был значительно старше вас.
На десять лет. Он был старше меня на десять лет.
(Молчание.)
Вы хотели бы что-то добавить на эту тему? Есть ли еще какие-нибудь его черты, которые вы бы хотели отметить?
У нас была связь. Полагаю, вам об этом известно. Она была непродолжительной.
Почему?
Она не могла длиться долго.
Вам бы хотелось что-то добавить?
Хочу ли я еще что-нибудь рассказать для вашей книги? Нет, пока вы не объясните, что это будет за книга. Это собрание сплетен или серьезное исследование? У вас есть на нее разрешение? С кем еще вы собираетесь поговорить, кроме меня?
Разве нужно разрешение, чтобы написать книгу? Если бы нужно было разрешение, то где его искать? У душеприказчиков Кутзее? Мне так не кажется. Но могу вас заверить, что книга, которую я пишу, – серьезная, биография с серьезными намерениями. Я сосредоточил свое внимание на периоде с момента возвращения Кутзее в Южную Африку в 1971–1972 годах и до его первого публичного признания в 1977 году. Это представляется мне важным периодом его жизни, важным, но игнорируемым, периодом, когда он еще становился на ноги как писатель.
Что до того, кого именно я выбрал для своих интервью, позвольте объяснить откровенно. Я совершил две поездки в Южную Африку, одну в позапрошлом году, вторую – в прошлом. Эти поездки оказались не столь плодотворными, как я надеялся. Из тех, кто лучше всего знал Кутзее, несколько человек умерли. Фактически все поколение, к которому он принадлежал, на стадии вымирания. А воспоминаниям оставшихся в живых не всегда можно доверять. Пару раз люди, которые заявляли, что знают его, как оказалось при ближайшем рассмотрении, знали не того Кутзее (как вам известно, фамилия Кутзее не такая уж редкая в этой стране). В результате биография будет основываться на интервью с горсткой друзей и коллег, включая, как я надеюсь, и вас. Этого довольно, чтобы вас убедить?
Нет. А его дневники? Письма? Записные книжки? Почему вы так полагаетесь на интервью?
Мадам Деноэль, я прочел письма и дневники, доступные мне. Тому, что там пишет Кутзее, нельзя доверять. Это не запись фактов – не потому, что он был лжецом, а потому, что он был сочинителем. В письмах он сочиняет художественную прозу о себе для своих корреспондентов, в дневниках делает примерно то же самое для себя, а возможно, и для потомства. Конечно, как документы они имеют свою ценность, но это не правда, не вся правда, так что необходимо сопоставить это со свидетельствами людей, которые знали его лично, которые участвовали в его жизни.
А что, если все мы сочинители, как вы называете Кутзее? Что, если все мы непрерывно сочиняем истории о своей жизни? Почему то, что я рассказываю вам о Кутзее, больше заслуживает доверия, нежели то, что пишет он сам?
Конечно, все мы сочинители в той или иной мере, не спорю. Но что вы предпочитаете: ряд независимых рассказов с независимых точек зрения, из которых потом можно синтезировать целое, – или единую самопроекцию, составленную из его произведений? Я знаю, что бы вы предпочли.
Да, понимаю. Остается другой вопрос, который меня волнует, – вопрос этического свойства. Я не принадлежу к числу людей, которые считают, что, если человека нет в живых, можно отбросить все приличия. Тем, что было между мной и Кутзее, я не обязательно готова делиться со всем миром.
Понимаю. Умолчание – ваше право. И тем не менее прошу вас не торопиться и поразмыслить. Великий писатель принадлежит всему миру. Вы близко знали Джона Кутзее. Когда-нибудь вы тоже покинете этот мир. Полагаете, хорошо будет, если ваши воспоминания уйдут вместе с вами?
Великий писатель? Вот бы Джон посмеялся, если бы мог вас слышать! Время великих писателей давно прошло, сказал бы он.
Время великих писателей как оракулов – да, согласен, это время прошло. Но разве вы станете спорить, что известный писатель – давайте назовем его так, – это значимая фигура в нашей общей культурной жизни и до некоторой степени общественное достояние?
В данном случае мое мнение не играет никакой роли. Важно, во что верил он сам. И ответ ясен. Он верил, что наши истории жизни принадлежат нам и мы можем строить их как угодно, в пределах ограничений, навязываемых реальным миром, или даже вопреки им, как вы сами признали минуту назад. Вот почему я употребила слово «разрешение». Я имела в виду не разрешение его семьи или его душеприказчиков, а его собственное. Если у вас нет его разрешения на то, чтобы обнародовать его личную жизнь, тогда я, естественно, не стану вам помогать.
Кутзее не мог дать мне разрешения по той простой причине, что у нас с ним никогда не было никаких контактов. Итак, давайте остановимся на этом и пойдем дальше. Я возвращаюсь к упомянутому вами курсу африканской литературы, который вы с ним вели совместно. Одно ваше замечание заинтриговало меня. Вы сказали, что не привлекали более радикальных африканских студентов. Как вы считаете, в чем была причина?
Потому что мы не были радикалами – во всяком случае по их стандартам. На нас обоих явно повлиял 1968 год. В 1968 году я еще была студенткой Сорбонны и участвовала в майских манифестациях. Джон в то время был в Соединенных Штатах, и у него возникли трения с американскими властями. Я не помню деталей, но знаю, что это стало поворотным пунктом в его жизни. Однако хочу подчеркнуть, мы не были марксистами, ни он, ни я, и, уж конечно, не были маоистами. Вероятно, я была левее, но могла себе это позволить, потому что была защищена своим статусом во французском дипломатическом корпусе. Если бы у меня возникли проблемы с южноафриканскими органами безопасности, меня бы тихонько посадили на самолет и отправили в Париж, вот и все. Я бы не оказалась в тюрьме.
Тогда как Кутзее…
Кутзее тоже не оказался бы в тюремной камере. Он не был борцом. Его политические взгляды были слишком идеалистическими, слишком утопическими. На самом деле он не был политизирован. Он смотрел на политику свысока. Ему не нравились политизированные писатели, писатели, которые поддерживают какую-то политическую программу.
И тем не менее в 1970-х он опубликовал соображения весьма левого толка. Я имею в виду его эссе об Алексе Ла Гума, к примеру. Он симпатизировал Ла Гума, а Ла Гума был коммунистом.
Ла Гума – это особый случай. Он симпатизировал Ла Гума, потому что Ла Гума был из Кейптауна, а не потому, что тот был коммунистом.
Вы говорите, он не был политизирован. Хотите сказать, что он был аполитичен? Потому что некоторые утверждают, что аполитичность – всего лишь разновидность политизированности.
Нет, не аполитичным, скорее антиполитичным. Он говорил, что политика выявляет все худшее в людях. Она выявляет все худшее в людях, и из-за нее на поверхность всплывают самые худшие типы в обществе. Он предпочитал не иметь с этим ничего общего.
Проповедовал ли он антиполитичность на своих занятиях со студентами?
Разумеется, нет. Он был слишком щепетилен, чтобы проповедовать. Вы узнавали его политические убеждения, только узнав его получше.
Вы сказали, что его политические взгляды были утопическими. Вы имеете в виду, что они не были реалистичны?
Он мечтал о том дне, когда исчезнут политика и государство. Я бы назвала это утопией. С другой стороны, он не вкладывал слишком много души в эти утопические стремления. Для этого он был слишком кальвинистом.
Пожалуйста, поясните.
Вы хотите, чтобы я сказала, что стояло за политическими убеждениями Кутзее? Лучше бы узнать это из его книг. Но все-таки попытаюсь.
По мнению Кутзее, мы, люди, никогда не откажемся от политики, потому что политика слишком удобна и слишком привлекательна как театр, в котором можно дать волю самым низменным эмоциям. Низменные эмоции – это ненависть, злоба, презрение, зависть, жажда крови и так далее. Другими словами, политика – симптом нашего падения и выражает это падение.
Даже политика освобождения?
Если вы имеете в виду политику южноафриканской борьбы за освобождение, ответ будет положительным. Поскольку освобождение означало национальное освобождение, освобождение черной нации Южной Африки, оно не интересовало Джона.
Выходит, он враждебно относился к борьбе за освобождение?
Враждебно? Нет, он не был враждебен. Враждебный, сочувствующий… Как биограф вы ни в коем случае не должны засовывать людей в аккуратные маленькие коробочки с ярлыками.
Надеюсь, я не засовываю Кутзее в коробочку.
Во всяком случае, так мне кажется. Нет, он не был враждебен к освободительной борьбе. Если вы фаталист – а у него была такая тенденция, – то нет смысла враждебно относиться к ходу истории, как бы вы о нем ни сожалели. Для фаталиста история – это судьба.
Очень хорошо. Значит, он сожалел об освободительной борьбе? Сожалел о форме, которую принимала освободительная борьба?
Он признавал, что освободительная борьба справедлива. Борьба была справедливой, но новая Южная Африка, которая являлась целью этой борьбы, была недостаточно утопична для него.
Что же было бы для него достаточно утопично?
Закрытие шахт. Выкорчевывание виноградников. Роспуск вооруженных сил. Упразднение автомобилей. Всеобщее вегетарианство. Поэзия на улицах. Все в таком духе.
Другими словами, поэзия и повозка, запряженная лошадью, стоят того, чтобы за них бороться, а освобождение от апартеида – нет?
Ничто не стоит того, чтобы за это бороться. Вы навязываете мне роль защитницы его позиции, позиции, которую я не разделяю. Ничто не стоит борьбы, потому что борьба лишь продлевает цикл агрессии и возмездия. Я просто повторяю то, что Кутзее громко и четко говорит в своих текстах, которые, по вашим словам, вы читали.
Чувствовал ли он себя непринужденно со своими темнокожими студентами – с темнокожими вообще?
Чувствовал ли он себя непринужденно с кем бы то ни было? Он не был непринужденным человеком (можно так сказать по-английски?). Он никогда не расслаблялся. Я тому свидетель. Итак, чувствовал ли он себя непринужденно с темнокожими? Нет. Он не чувствовал себя непринужденно среди людей, которые чувствовали себя непринужденно. Их непринужденность вызывала у него беспокойство, и это направляло его, мне кажется, не в ту сторону.
Что вы имеете в виду?
Он видел Африку в романтическом ореоле. Африканцы представлялись ему одухотворенными в том смысле, который давно уже утрачен в Европе. Что я имею в виду? Попробую объяснить. В Африке, говорил он, тело и душа неразделимы, тело и душа. У него была целая философия о теле, о музыке и танце, которую я не могу повторить, но которая казалась мне даже тогда – как бы это сказать? – бесполезной. Бесполезной с политической точки зрения.
Пожалуйста, продолжайте.
Его философия предписывала африканцам роль хранителей более истинного, более глубокого, более примитивного существования человечества. Мы с ним яростно спорили об этом. Его позиция, утверждала я, граничит со старомодным романтическим примитивизмом. В контексте 1970-х, контексте освободительной борьбы и государственного апартеида, бесполезно рассматривать африканцев с этой точки зрения. И в любом случае это была роль, которую они уже не были готовы исполнять.
Это и было причиной, почему темнокожие студенты игнорировали ваш курс, ваш совместный курс по африканской литературе?
Он не пропагандировал эту точку зрения открыто. Он был всегда очень осторожен в этом отношении, очень корректен. Но если вы слушали его внимательно, это можно было заметить.
Было еще одно обстоятельство, еще одно его предубеждение, которое следует упомянуть. Как и многие белые, он считал, что Капская провинция, ее западная часть, а возможно, и северная тоже, обособлены от остальной Южной Африки. Капская провинция была его собственной страной, со своей собственной географией, собственной историей, собственным языком и культурой. В этой мифической Капской провинции, где бродили призраки тех, кого мы называли готтентотами, коренным населением были цветные, в меньшей степени – африканеры, а темнокожие африканцы были чужаками, аутсайдерами, которые появились позже, так же как и англичане.
Почему я об этом упоминаю? Потому что это показывает, каким образом он мог оправдывать довольно абстрактную, довольно антропологическую позицию, которую занимал по отношению к Черной Африке. У него не было чувств к темнокожим южноафриканцам. Таков мой собственный вывод. Они могли быть его согражданами, но не были его соотечественниками. История – или судьба, что было для него одно и то же, – могла отвести им роль наследников этой земли, но, по существу, они оставались для него они в противоположность мы.
Если темнокожие были «они», кто же такие «мы»? Африканеры?
Нет. «Мы» – это главным образом цветные. Я неохотно употребляю это слово, просто для краткости. Кутзее избегал его, насколько возможно. Я уже говорила про его утопизм. То, что он избегал этого слова, – еще один аспект его утопизма. Он мечтал о том дне, когда все люди в Южной Африке не будут никак называться, ни африканцами, ни европейцами, ни белыми, ни черными, вообще никак, когда истории семей так переплетутся и смешаются, что люди будут этнически неразличимыми, то есть – я снова произнесу это нехорошее слово – цветными. Он называл это бразильским будущим. Ему нравилась Бразилия и бразильцы. Конечно, он никогда не бывал в Бразилии.
Но у него были бразильские друзья.
Он был знаком с несколькими бразильскими беженцами в Южной Африке.
(Молчание.)
Вы упомянули смешанное население будущего. Мы говорим о биологическом смешении? О смешанных браках?
Не спрашивайте меня. Я просто передаю его слова.
Тогда почему вместо того, чтобы сделать свой вклад в это будущее, произведя цветных детей, законных или незаконных, – почему он затеял связь с молодой белой женщиной – коллегой из Франции?
(Смеется.) Не спрашивайте меня.
О чем вы с ним беседовали?
О нашем преподавании. О коллегах и студентах. Другими словами, мы беседовали на профессиональные темы. А еще мы говорили о нас.
Продолжайте.
Вы хотите, чтобы я сказала вам, обсуждали ли мы его произведения? Ответ отрицательный. Он никогда не говорил со мной о том, что пишет, а я не настаивала.
Это было примерно в то время, когда он писал «В сердце страны»?
Он как раз заканчивал «В сердце страны».
Вы знали, что «В сердце страны» будет о безумии, отцеубийстве и тому подобном?
Понятия не имела.
Вы читали эту книгу до того, как она была опубликована?
Да.
И как она вам показалась?
(Смеется.) Я должна быть осторожной. Полагаю, вы имеете в виду не мое взвешенное критическое суждение, а непосредственную реакцию? Честно говоря, сначала я нервничала. Опасалась, что найду себя в этой книге в каком-нибудь обличье, которое меня смутит.
Почему вы думали, что такое возможно?
Потому что – так мне казалось в то время, сейчас я понимаю, насколько это было наивно, – я считала, что если ты в близких отношениях с кем-то, то не можешь исключить этого человека из своей воображаемой вселенной.
И вы нашли себя в этой книге?
Нет.
Вы были огорчены?
Вы имеете в виду – была ли я огорчена, не найдя себя в книге?
Были ли вы огорчены, обнаружив, что исключены из его воображаемой вселенной?
Нет. Я училась. То, что меня исключили, было частью моего образования. Давайте на этом остановимся? Мне кажется, я рассказала вам достаточно.
Весьма вам признателен. Но, мадам Деноэль, позвольте еще одну просьбу. Кутзее никогда не был популярным писателем. Я имею в виду не просто то, что его книги не продавались широко. Я также имею в виду, что публика никогда не прижимала его к своему коллективному сердцу. У нее сложилось представление о нем как о замкнутом, высокомерном интеллектуале, и он не сделал ничего, чтобы это мнение опровергнуть. На самом деле даже можно сказать, что он поддерживал этот имидж.
Но я не верю, что этот имидж соответствует истине. В беседах с людьми, которые хорошо его знали, открылся совсем другой человек, не обязательно теплее по темпераменту, но более неуверенный в себе, более застенчивый, более человечный, если можно так сказать.
Интересно, не могли бы вы описать его человеческие качества? Я ценю то, что вы сказали о его политических взглядах, но, может, есть какие-нибудь истории более личного характера, которыми вы готовы поделиться, истории, которые могли бы лучше пролить свет на его характер?
Вы имеете в виду истории, которые выставили бы его в более выгодном, более привлекательном свете – например, что-нибудь о доброте по отношению к животным, к животным и женщинам? Нет, подобные истории я приберегу для собственных мемуаров.
(Смех.)
Хорошо, я расскажу вам одну историю. Возможно, она не кажется такой уж личной, скорее политической, но вы должны помнить, что в те дни политика пронизывала все.
Один журналист из «Либерасьон», французской газеты, приехал по заданию в Южную Африку и спросил, не могу ли я устроить ему интервью с Джоном. Я пошла к Джону и уговорила его согласиться: сказала, что «Либерасьон» хорошая газета, что французские журналисты не такие, как южноафриканские, они никогда не приходят на интервью неподготовленные.
Мы провели это интервью в моем кабинете в кампусе. Я подумала, что смогу помочь, если возникнут языковые проблемы: Джон неважно говорил по-французски.
Так вот, скоро стало ясно, что журналиста интересует не сам Джон, а то, что Джон может рассказать ему о Брейтене Брейтенбахе, у которого в то время были проблемы с южноафриканскими властями. Во Франции с живым интересом относились к Брейтенбаху – он был романтической фигурой, много лет жил во Франции, у него были связи в мире французских интеллектуалов.
Джон ответил, что ничем не может помочь: он читал Брейтенбаха, вот и все, но не знаком с ним лично, никогда не встречался с ним. Это было правдой.
Но журналист, который привык к литературной жизни Франции, где в литературном мире все хорошо знают друг друга, не поверил. С какой стати одному писателю отказываться говорить о другом писателе из того же маленького племени, племени африканеров, если только у них нет личной вражды или каких-то политических разногласий?
И он нажимал на Джона, а Джон все пытался объяснить, как трудно иностранцу оценить достижения Брейтенбаха как поэта, поскольку его поэзия так глубоко уходит корнями в volksmond, язык народа.
– Вы имеете в виду его стихотворения на диалекте? – спросил журналист. И так как Джон не понял, весьма пренебрежительно добавил: – Конечно, вы согласитесь, что нельзя создать великую поэзию на диалекте.
Это замечание взбесило Джона. Но поскольку в гневе он не кричал и не устраивал сцен, а становился холодным и замыкался в молчании, человек из «Либерасьон» ничего не понял. Он понятия не имел, какую бурю вызвал.
После, когда Джон ушел, я попыталась объяснить, что африканеры очень эмоционально реагируют, когда оскорбляют их язык, что сам Брейтенбах, вероятно, отреагировал бы аналогичным образом. Но журналист лишь пожал плечами. Нет смысла, сказал он, писать на диалекте, имея к своим услугам всемирный язык (на самом деле он сказал не «диалект», а «невразумительный диалект», и не «всемирный язык», а «настоящий язык», une propre langue). В этот момент до меня начало доходить, что он включил Брейтенбаха и Джона в одну категорию – писателей, пишущих на диалекте.
А Джон, разумеется, никогда не писал на африкаанс, он писал на английском, очень хорошем английском, он всю жизнь писал по-английски. Но, несмотря на это, он резко отреагировал на то, что счел оскорблением достоинства африкаанс.
Он делал переводы с африкаанс, верно? Я имею в виду, переводил авторов, которые писали на африкаанс.
Да. Он хорошо знал африкаанс, хотя примерно так же, как французский, то есть лучше знал письменный, чем разговорный. Конечно, я недостаточно компетентна, чтобы судить о его африкаанс, но такое у меня сложилось впечатление.
Итак, перед нами человек, который далеко не блестяще говорил на языке, который стоял в стороне от национальной религии или по крайней мере государственной религии, чьи взгляды были космополитическими, чьи политические суждения были – как бы это сказать? – диссидентскими, но который был готов заявить о своей принадлежности к африканерам. Как вы думаете, почему?
Мне кажется, под взглядом истории он чувствовал, что никоим образом не может отделять себя от африканеров, сохраняя при этом самоуважение, даже если это означало быть связанным со всем, за что ответственны африканеры в политическом смысле.
Не было ли чего-то, что побуждало его отнести себя к африканерам на более личном уровне?
Возможно, не могу сказать. Я никогда не встречалась с его семьей. Может быть, они дали бы мне ключ. Но Джон по природе был очень осторожен, совсем как черепаха. Когда он чувствовал опасность, то прятался в свой панцирь. Его так часто отталкивали и унижали африканеры – достаточно прочесть книгу воспоминаний о его детстве, чтобы это увидеть. Он не собирался рисковать, чтобы его снова оттолкнули.
Выходит, он предпочитал оставаться аутсайдером.
Думаю, он лучше всего себя чувствовал в роли аутсайдера. Он был одиночкой. Он не был игроком в команде.
Вы говорите, он так и не познакомил вас со своей семьей. Вы не находите это странным?
Нет, вовсе нет. К тому времени, как я с ним познакомилась, его мать умерла, отец был нездоров, брат уехал из страны, Джон был в натянутых отношениях с родственниками. Что касается меня, то я была замужем, поэтому наши отношения приходилось скрывать.
Но мы с ним, естественно, беседовали о наших семьях, о наших корнях. Я бы сказала, его семью отличало то, что они были африканерами в отношении культуры, но не африканерами в политическом смысле. Что я хочу этим сказать? Вспомните на минуту Европу девятнадцатого века. По всему континенту вы видите этнические или культурные общности, переходящие в политические. Этот процесс начинается в Греции и быстро распространяется на Балканах и в Центральной Европе. Вскоре эта волна докатывается до колоний. В Капской колонии креолы, говорившие на нидерландском, начали ощущать себя отдельной нацией, нацией африканеров, и агитировать за национальную независимость.
Но так или иначе эта волна романтического националистического энтузиазма обошла стороной семью Джона. Или же они сознательно решили не присоединяться к ней.
Они держались в стороне из-за политики, связанной с националистическим энтузиазмом – я хочу сказать, антиимпериалистической, антианглийской политики?
Да. Сначала их встревожила подогреваемая враждебность ко всему английскому, мистика Blut und Boden[50], а потом оттолкнул идеологический багаж, который националисты переняли у радикальных правых в Европе (например, научно обоснованный расизм), и сопутствующая политика: идеологизация культуры, милитаризация молодежи, государственная религия и так далее.
Значит, в целом вы видите Кутзее консерватором, антирадикалом.
Консерватором в отношении культуры – да, как многие модернисты были консерваторами в отношении культуры, я имею в виду писателей-модернистов, которые служили ему образцами. Он был глубоко привязан к Южной Африке его юности, Южной Африке, которая к 1976 году стала выглядеть как заброшенная и обезлюдевшая местность. За доказательствами достаточно обратиться к книге, о которой я упоминала, «Детство», где заметна отчетливая ностальгия по старым феодальным отношениям между белыми и цветными. Для таких, как он, националистическая партия с ее политикой апартеида представляла не дремучий консерватизм, а, напротив, новомодные социальные махинации. Он симпатизировал прежним феодальным социальным структурам, которые так оскорбляли прилизанные умишки руководителей апартеида.
Вы когда-нибудь ссорились с ним из-за политических расхождений?
Это сложный вопрос. Где, в конце концов, кончается характер и начинается политика? На личном уровне он представлялся мне слишком большим фаталистом и потому слишком пассивным. Выливалось ли его неверие в политическую активность в пассивность его собственной жизни или же внутренний фатализм выливался в недоверие к политической активности? Не могу сказать определенно. Но между нами действительно была некоторая напряженность на личном уровне. Я хотела, чтобы наши отношения развивались, а он хотел, чтобы они оставались такими же, без изменений. В конце концов именно это и привело к разрыву. Потому что, по-моему, в отношениях между мужчиной и женщиной не должно быть застоя. Либо ты двигаешься вперед, либо все идет на спад.
Когда произошел разрыв?
В 1980 году. Я уехала из Кейптауна и вернулась во Францию.
Вы с ним не поддерживали связь в дальнейшем?
Некоторое время он мне писал. Посылал свои книги, когда они выходили. Потом письма перестали приходить. Я предположила, что он нашел кого-то другого.
А когда вы оглядываетесь на ваши отношения, как они вам видятся?
Как мне видятся наши отношения? Джон был явным франкофилом из тех, кто убежден, что если он заведет французскую любовницу, то достигнет высшего блаженства. От французской любовницы ожидается, что она будет цитировать Ронсара, играть на клавесине Куперена, одновременно посвящая своего возлюбленного в любовные тайны на французский манер. Конечно, я преувеличиваю.
Была ли я французской любовницей его фантазий? Сильно сомневаюсь. Оглядываясь назад, я вижу наши отношения как комические по своей сути, сентиментально-комические, основанные на комической предпосылке. Однако было в нашей связи и то, что не следует преуменьшать, а именно: он помог мне выбраться из неудачного брака, за что я благодарна ему по сей день.
Сентиментально-комическими… Звучит довольно легкомысленно. Разве не оставил Кутзее более глубокий след в вашей жизни, а вы – в его?
Насчет следа, который я оставила в его жизни, не мне судить. Но вообще я должна сказать, что если только вы не сильная личность, то не оставляете глубокого следа, а Джон не был сильной личностью. Я не хотела, чтобы мои слова звучали легкомысленно. Я знаю, что у него много почитателей, не зря же его наградили Нобелевской премией, и конечно, вы не были бы здесь сегодня и не занимались этими исследованиями, если бы не считали его значительным писателем. Но – теперь серьезно – за все время, что я была с ним, у меня никогда не возникало чувства, что это исключительная личность, по-настоящему исключительный человек. Я знаю, это звучит жестоко, но, к сожалению, это правда. Я ни разу не увидела вспышки молнии, которой он внезапно осветил бы мир. А если вспышки и были, я их не заметила.