Текст книги "Сцены из провинциальной жизни"
Автор книги: Джон Максвелл Кутзее
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
Бог богомолов. Она не поспевает за ходом его мыслей.
Ночной ветер стонет в лопастях мертвого ветряного насоса. Она вздрагивает.
– Пора возвращаться, – говорит она.
– Еще минуту. Ты читала книгу Эжена Марэ о том, как он провел год в Ватерберге, наблюдая за стадом бабуинов? Он утверждает, что с наступлением ночи, когда стадо прекращало свои набеги и мирно наблюдало заход солнца, он видел в их глазах – по крайней мере у старых бабуинов – проблеск грусти, это зарождалось понимание собственной смертности.
– Вот о чем заставляет тебя думать закат – о смерти?
– Нет. Однако я не могу не вспомнить первый разговор, который был у нас с тобой, первый осмысленный разговор. Нам было где-то шесть. Не помню, какие именно слова мы говорили, но знаю, что излил тебе душу, рассказал о себе все, все свои надежды и стремления. И одновременно думал: «Так вот что такое влюбиться!» Потому что – позволь признаться, – я был в те дни влюблен в тебя. И с тех самых пор влюбиться в женщину означало для меня излить душу.
– Излить душу… Какое отношение это имеет к Эжену Марэ?
– Просто я понимаю, о чем думал старый самец-бабуин, вожак стада, наблюдая, как опускается солнце, – он находился поблизости от Марэ. «Больше никогда, – думал он. – Всего одна жизнь – и потом больше никогда. Никогда, никогда, никогда». Вот что делает со мной Кару. Наполняет меня грустью. Отравляет.
Она все еще не понимает, какое отношение имеют бабуины к Кару или к их детству, но не хочет выдавать этот секрет.
– Это место разрывает мне сердце, – продолжает он. – Оно разрывало мне сердце, когда я был ребенком, и с тех пор мне никогда не было хорошо.
У него разрывается сердце. Она и не подозревала об этом. Обычно она умела угадывать, что у других на сердце. Ее особый талант: meegevoel, сопереживание. Но этого больше нет, увы, больше нет! Она повзрослела, а повзрослев, погасла – так угасает женщина, которую никогда не приглашают на танец, которая весь субботний вечер в тщетном ожидании сидит на скамье в церковном зале и к тому времени, как какой-нибудь мужчина, вспомнив о хороших манерах, приглашает ее, удовольствие испорчено, и она хочет только уйти домой. Потрясающе! Какое открытие! Кузен носит в душе воспоминания о том, как в детстве любил ее! И пронес их через все эти годы!
(Стонет.) Я действительно все это сказала?
(Смеется.) Да.
Как нескромно с моей стороны! (Смеется.) Не важно, продолжайте.
– Не говори ничего об этом Кэрол, – просит он – Джон, ее кузен. – Не говори ей, с ее насмешливым языком, о моих чувствах к Кару. Если расскажешь, она будет без конца об этом говорить.
– Ты и бабуины, – говорит она. – У Кэрол тоже есть сердце, хочешь верь, хочешь нет. Но не волнуйся, я не открою ей твою тайну. Становится прохладно. Давай вернемся?
Они снова делают круг, держась на приличном расстоянии от хижин работников фермы. В темноте яростными точками рдеют угли костров, на которых стряпают.
– Сколько времени ты здесь пробудешь? – спрашивает она. – Еще будешь здесь на Новый год? – Nuwejaar: для volk, народа, это праздничный день, гораздо важнее Рождества.
– Нет, я не могу пробыть так долго. У меня дела в Кейптауне.
– Тогда почему бы тебе не оставить отца и не заехать за ним попозже? Дай ему время расслабиться и набраться сил. Он неважно выглядит.
– Он не останется. У отца беспокойная натура. Где бы он ни был, ему хочется оказаться в другом месте. Чем он старше становится, тем это только усугубляется. Это словно зуд. Ему не сидится на месте. Кроме того, ему нужно возвращаться на службу. Он очень серьезно относится к работе.
В фермерском доме тишина. Они проскальзывают с черного хода.
– Спокойной ночи, – говорит она, – крепкого сна.
В своей комнате она поспешно забирается в постель. Ей бы хотелось заснуть к тому времени, когда ее сестра и зять вернутся домой, или хотя бы притвориться спящей. Ей не хочется, чтобы ее расспрашивали, что было во время прогулки с Джоном. Дай ей хоть полшанса, и Кэрол вытянет из нее все. «Я был влюблен в тебя, когда мне было шесть, ты определила характер моей любви к другим женщинам». Какую вещь он сказал! Вот это действительно комплимент! Но как насчет нее? Что происходило в ее сердце, когда в его сердце была эта преждевременная страсть? Конечно, она согласилась тогда выйти за него замуж, но считала ли она, что они влюблены? Если и да, то она этого не помнит. А что она чувствует к нему сейчас? От его признания у нее, конечно, потеплело на сердце. Какой странный характер у этого кузена! Эта странность у него не от Кутзее, в этом она уверена, в конце концов, она сама Кутзее, так что это, наверно, от матери, от Мейеров, или как там была их фамилия, Мейеров из Восточной Капской провинции.
Потом она засыпает.
– Он заносчивый, – говорит Кэрол. – Слишком высокого мнения о себе. Не может снизойти до того, чтобы беседовать с обычными людьми. Когда он не возится со своим пикапом, то сидит в углу с книгой. И почему бы ему не подстричься? Каждый раз, как я на него смотрю, мне хочется надеть ему на голову форму для пудинга и остричь эти ужасные сальные локоны.
– У него волосы не сальные, – возражает она, – просто длинные. Думаю, он моет их мылом ручной работы. Вот почему они торчат во все стороны. И он застенчив, а не заносчив. Вот почему он необщителен. Дай ему шанс, он интересная личность.
– Он с тобой флиртует. Это всем заметно. И ты ему отвечаешь тем же. Ты его кузина! Тебе должно быть стыдно. Почему он не женат? Как ты думаешь, он гомосексуалист? Он moffie?
Она никогда не знает, думает ли Кэрол на самом деле то, что говорит, или просто старается спровоцировать. Даже здесь, на ферме, Кэрол разгуливает в модных белых слаксах и блузках с низким вырезом, в босоножках на высоком каблуке и тяжелых браслетах. Говорит, что покупает свои наряды во Франкфурте, во время деловых поездок мужа. Из-за нее все они выглядят очень плохо одетыми, настоящими провинциалами. Они с Клаусом живут в Сандтоне в особняке, в котором двенадцать комнат и который принадлежит англоамериканцу, за аренду они не платят. Там есть конюшня, пони для поло и грум, хотя ни Кэрол, ни Клаус не умеют ездить верхом. У них пока нет детей, дети у них будут, говорит Кэрол, когда они как следует устроятся. Устроиться как следует означает поселиться в Америке.
В тех кругах Сандтона, где вращаются они с Клаусом, однажды разоткровенничалась Кэрол, происходят весьма продвинутые вещи. Она не уточнила, что это за продвинутые вещи, и Марго не хотелось спрашивать, но, по-видимому, это имеет отношение к сексу.
Я не разрешаю вам это писать. Вы не можете писать такое о Кэрол.
Вы сами мне это сказали.
Да, но вы же не можете записывать каждое слово, которое я говорю, и передавать его всему миру. Я никогда на это не соглашусь. Кэрол перестанет после этого со мной разговаривать.
Хорошо, я уберу это или смягчу, обещаю. Просто послушайте до конца. Я могу продолжать?
Продолжайте.
Кэрол совершенно оторвалась от своих корней. Она ничем не напоминает ту plattelandse meisie, какой когда-то была. Она похожа на немку: загорелая кожа, хорошо уложенные белокурые волосы, густо подведенные глаза. Величественная, с большим бюстом, ей едва минуло тридцать. Фрау Мюллер. Если бы фрау Мюллер вздумалось пофлиртовать с кузеном Джоном в стиле Сандтона, как долго он бы сопротивлялся? Любовь означает возможность излить душу возлюбленной, говорит Джон. Что бы сказала на это Кэрол? Что касается любви, Кэрол, несомненно, могла бы кое-чему научить кузена – по крайней мере любви в более продвинутом варианте.
Джон не moffie: она достаточно знает о мужчинах, чтобы в этом не сомневаться. Но в нем есть что-то холодное, асексуальное – так асексуален маленький ребенок. Наверно, в его жизни были женщины, если не в Южной Африке, то в Америке. Раскрывал ли он душу перед своими американскими женщинами? Если он открывает душу, это необычно: она по опыту знает, что для мужчин нет ничего труднее.
Она сама десять лет замужем. Десять лет назад она распрощалась с Карнарвоном, где служила секретаршей в юридической конторе, и переехала на ферму своего жениха, на востоке Мидделпоса, в Роггевельде, где, если повезет, если Бог будет к ней милостив, она проживет до конца дней.
Эта ферма – дом для них двоих, но она не может находиться дома столько, сколько хочется. Разведение овец теперь не приносит денег, не приносит их и бесплодная, высушенная засухой земля Роггевельда. Чтобы свести концы с концами, ей пришлось вернуться на работу, на этот раз в качестве бухгалтера в одном отеле в Кальвинии. Четыре ночи в неделю, с понедельника по четверг, она проводит в отеле, по пятницам муж приезжает за ней с фермы, а на рассвете в следующий понедельник отвозит обратно в Кальвинию.
Несмотря на эту еженедельную разлуку – у нее от этого душа болит, она ненавидит унылый номер отеля, порой не может сдержать слез, просто опускает голову на руки и рыдает, – у них с Лукасом счастливый брак. Более чем счастливый: благословенный. Хороший муж, счастливый брак, но нет детей. Такова судьба, и это ее вина. Из двух сестер одна бесплодна, другая еще не устроилась.
У нее хороший муж, но он не выдает своих чувств. Характерна ли подобная сдержанность для мужчин вообще или таковы только южноафриканские мужчины? Лучше ли в этом отношении немцы – например, муж Кэрол? В эту минуту Клаус сидит на веранде перед домом среди клана Кутзее – родственников, которых он приобрел благодаря женитьбе, – покуривая сигару (он щедро потчует этими сигарами присутствующих, но они слишком странные, слишком иностранные для Кутзее) и развлекая их на своем беспомощном африкаанс, которого он ничуть не стесняется, историями о том, как они с Кэрол катались на лыжах в Зерматте. Изливает ли иногда Клаус, в уединении их дома в Сандтоне, душу перед Кэрол, в непринужденной, уверенной европейской манере? Что-то сомнительно. Сомнительно, что у него есть душа, которую можно излить. Пока что было мало доказательств этого. А вот о Кутзее она по крайней мере может сказать, что у них есть душа, и у мужчин, и у женщин. У некоторых порой даже избыток души.
– Нет, он не moffie, – возражает она. – Поговори с ним, и сама увидишь.
– Ты бы не хотела прокатиться сегодня днем? – предлагает Джон. – Мы могли бы объехать всю ферму, только ты и я.
– На чем? – интересуется она. – На твоем «Датсуне»?
– Да, на моем «Датсуне». Я его починил.
– Починил так, что он не сломается в какой-нибудь глуши?
Разумеется, это шутка. Ферма Вулфонтейн сама по себе уже глушь. Но это не просто шутка. Она понятия не имеет, каков размер фермы в квадратных милях, но ей известно, что ее нельзя пройти из конца в конец за один день, если только ты не натренирован в ходьбе.
– Не сломается, – заверяет Джон. – Но на всякий случай я захвачу запас воды.
Вулфонтейн находится в районе Куп, а в Куп за последние два года не упало ни капли дождя. И что только надоумило дедушку Кутзее купить землю именно здесь, где каждый фермер бьется из последних сил, чтобы его скот выжил?
– Что за слово Куп? – спрашивает она. – Английское? Место, которое никто не купит?
– Это Khoi, – объясняет он. – Готтентотское слово. «Куп» – сухое место. Это существительное, а не глагол. Это видно по букве «п» на конце.
– Откуда ты это узнал?
– Из книг. Из грамматик, составленных миссионерами в прежние времена. Уже не осталось никого, кто говорит на языках Khoi, во всяком случае в Южной Африке. Это мертвые языки. В Юго-Западной Африке еще осталась горстка стариков, говорящих на Nama. Вот и все. Все, что осталось.
– A Xhosa? Ты говоришь на Xhosa?
Он качает головой:
– Меня интересуют вещи, которые мы утратили, а не те, что сохранили. С какой стати мне говорить на Xhosa? И без меня существуют миллионы людей, которые могут это сделать.
– Я думала, языки существуют для того, чтобы общаться на них друг с другом, – замечает она. – Какой смысл говорить на готтентотском, если никто больше на нем не говорит?
Он одаривает ее своей особой улыбкой, означающей, что у него есть ответ на ее вопрос, но, поскольку она слишком глупа, чтобы понять, он не станет зря тратить силы. Эта улыбочка мистера Всезнайки особенно злит Кэрол.
– Когда ты выучишь готтентотский по своим старым грамматикам, с кем ты будешь говорить?
– Хочешь, чтобы я сказал? – Улыбка становится напряженной и не слишком приятной.
– Да, скажи. Ответь мне.
– С мертвыми. Можно говорить с мертвыми. Иначе они, – он колеблется, словно это будет уж слишком для нее и даже для него, – иначе они обречены на вечное молчание.
Она хотела ответа и получила его. Этого более чем достаточно, чтобы она замолчала.
Они едут с полчаса в сторону западной границы фермы. Там, к ее удивлению, он открывает калитку, въезжает в нее, закрывает калитку за ними и без единого слова продолжает путь по ухабистой грязной дороге. К четырем тридцати они прибывают в городок Мервевилль, в котором она не была много лет.
Он останавливается перед кафе «Аполло».
– Не хочешь выпить кофе? – спрашивает он.
Они заходят в кафе, по пятам за ними следует дюжина босоногих детей, самый младший из которых еще нетвердо стоит на ногах. У хозяйки кафе, Мевру, включено радио: исполняют популярные мелодии на африкаанс. Они садятся, отмахиваясь от мух. Детишки толпятся вокруг их стола, глядя с нескрываемым любопытством.
– Middag, jongens, – говорит Джон.
– Middag, meneer, – отвечает старший.
Они заказывают кофе и получают бледный «Нескафе» с молоком. Отпив глоток, она отставляет чашку. Он пьет кофе с рассеянным видом.
Крошечная рука протягивается к блюдцу и утаскивает с него кусок сахара.
– Toe, loop! – говорит она: Беги!
Ребенок весело ей улыбается и, развернув упаковку, начинает лизать сахар.
Это далеко не первый случай, который она наблюдает, свидетельствующий о том, как рухнули прежние барьеры между белыми и цветными. Здесь это очевиднее, чем в Кальвинии. Мервевилль – маленький городишко, он в упадке, в таком упадке, что есть опасность его исчезновения с географической карты. Тут осталось не больше нескольких сотен жителей. Половина домов, мимо которых они проезжают, кажутся необитаемыми. В здании с надписью Volkskas (Народный банк), выложенной камешками на штукатурке над входом, размещается не банк, а мастерская сварочных работ. Хотя самая страшная дневная жара спала, единственные живые существа на главной улице – двое мужчин и женщина, которые растянулись рядом с тощей собакой в тени цветущей джакаранды.
Я все это говорила? Я не помню.
Возможно, я добавил одну-две детали, чтобы оживить сцену. Я не говорил вам, что, поскольку Мервевилль так часто фигурирует в вашем рассказе, что съездил туда, чтобы увидеть своими глазами.
Вы ездили в Мервевилль? И как он вам?
Во многом совпадает с вашим описанием. Но там уже нет кафе «Аполло». Совсем никаких кафе. Мне продолжать?
– Ты знаешь, – говорит Джон, – что, наряду с прочими достижениями нашего деда, он был еще и мэром Мервевилля?
– Да, знаю.
Их общий дед участвовал в слишком многих начинаниях. Он был предприимчивым и удачливым дельцом, человеком с большой энергией, вероятно, большей, чем у всех его детей, вместе взятых. Но наверно, такова судьба детей сильных отцов: быть не особенно энергичными. Это относится и к сыновьям, и к дочерям: у женщин из семьи Кутзее, которые слишком уж стремятся стушеваться, тоже немного энергии.
Она мало что помнит об их деде, который умер, когда она была ребенком: сутулый ворчливый старик со щетиной на подбородке. Ей помнится, как после обеда весь дом замирал: дедушка спит. Даже в том возрасте ее удивляло, как страх перед стариком может заставить взрослых людей вести себя тихо, как мыши. Но без этого старика она не была бы сейчас здесь, и Джон тоже – не были бы в Кару, в Вулфонтейне, в Мервевилле. Если ее собственная жизнь, от колыбели до могилы, определялась и определяется колебаниями цен на рынке на шерсть и баранину, это дело рук ее деда. Этот человек начал как smous, уличный торговец, продающий ситец, горшки, кастрюли и патентованные лекарства сельским жителям, затем, накопив достаточно денег, купил долю в отеле, потом продал отель и купил землю, сделавшись – подумать только! – джентльменом-конезаводчиком и фермером, разводящим овец.
– Ты не спросила меня, что мы делаем в Мервевилле, – говорит Джон.
– Ладно: что мы делаем в Мервевилле?
– Я хочу кое-что тебе показать. Подумываю купить здесь недвижимость.
Она не верит своим ушам.
– Ты хочешь купить здесь недвижимость? Ты хочешь жить в Мервевилле? В Мервевилле? Ты тоже хочешь стать мэром?
– Нет, не жить здесь постоянно, а проводить какое-то время. Жить в Кейптауне и приезжать сюда на выходные и на каникулы. Это возможно. Мервевилль в семи часах езды от Кейптауна, если ехать без остановок. Тут можно купить дом за тысячу рантов – дом с четырьмя комнатами и полморгена земли с персиковыми, абрикосовыми и апельсиновыми деревьями. Где еще в мире можно совершить такую сделку?
– А отец? Что думает отец об этих планах?
– Это лучше, чем дом для престарелых.
– Не понимаю. Что именно лучше дома для престарелых?
– Жить в Мервевилле. Отец может поселиться здесь, я буду жить в Кейптауне и постоянно приезжать его проведывать.
– А что будет делать твой отец в то время, когда он один? Сидеть на веранде и ждать, пока мимо проедет единственный за весь день автомобиль? Джон, причина, почему в Мервевилле можно купить дом за бесценок, проста: никто не хочет здесь жить. Я тебя не понимаю. Откуда этот неожиданный энтузиазм в отношении Мервевилля?
– Он в Кару.
«Die Karoo is vir skape geskape!» «Кару был создан для овец!» Она еле удерживается от того, чтобы произнести эти слова. Он действительно так думает! Он говорит о Кару так, словно это рай. И внезапно ей вспоминаются давние Святки, когда они детьми бродили по вельду, свободные, точно дикие животные.
– Где ты хочешь быть похороненной? – спросил он ее как-то раз и, не дожидаясь ответа, прошептал: – Я хочу, чтобы меня похоронили здесь.
– Навсегда? – спросила она – ведь она тогда была ребенком. – Ты хочешь, чтобы тебя похоронили навсегда?
– Только до тех пор, пока я снова не выйду, – ответил он.
В детстве можно обойтись без объяснений. Не требуется, чтобы все имело смысл. Но разве запомнила бы она эти его слова, если бы они не изумили ее тогда и, в глубине души, продолжают изумлять все эти годы? «Снова не выйду» – ее кузен и правда верил, и правда верит, что из могилы выходят? Кем он себя считает – Христом? И чем он считает это место, Кару, – Святой землей?
– Если ты собираешься поселиться в Мервевилле, сначала тебе необходимо подстричься, – говорит она. – Добрые люди этого городишка не позволят поселиться среди них дикому человеку и портить их сыновей и дочерей.
От Мевру за стойкой поступают недвусмысленные намеки, что ей хотелось бы закрыть кафе. Он расплачивается, и они уезжают. По пути из города он тормозит перед домом с надписью на калитке «TE COOP»: «ПРОДАЕТСЯ».
– Вот дом, который я имел в виду, – говорит он. – Тысяча рантов плюс оформление. Ты можешь в это поверить?
Дом представляет собой неописуемый куб с крышей из рифленого железа, с тенистой верандой во всю длину фасада и крутой деревянной лестницей сбоку, ведущей на чердак. Краска в печальном состоянии. Перед домом борются за жизнь пара алоэ в запачканных горшках. Он действительно собирается засунуть сюда своего отца, в этот унылый дом в этой заброшенной деревушке? Трясущийся, беспомощный старик, который будет есть консервы из банки и спать на грязных простынях?
– Ты не хочешь взглянуть? – спрашивает он. – Дом заперт, но можно обойти его и посмотреть сзади.
Она вздрагивает.
– В другой раз, – говорит она. – Сегодня я не в настроении.
Она не знает, есть ли у нее вообще на что-нибудь настроение. Однако ее настроение перестает иметь значение, когда в двадцати километрах от Мервевилля мотор начинает чихать и Джон, нахмурившись, глушит машину. Пикап спускается под уклон с выключенным мотором и наконец останавливается. Запах горелой резины проникает в кабину.
– Снова перегрелся, – заключает Джон. – Я сейчас, минутку.
Он извлекает из кузова канистру с водой, отвинчивает крышку радиатора, уворачиваясь от вырвавшегося со свистом пара, и льет воду в радиатор.
– Этого должно хватить, чтобы мы добрались домой, – говорит он. И пытается завести мотор. Ничего не выходит.
Она достаточно хорошо знает мужчин, поэтому никогда не спрашивает, разбираются ли они в машинах. Она не дает советов, старается не проявлять нетерпения, даже не вздыхать. Целый час, пока он возится с машиной и, пачкая одежду, снова и снова пытается завести мотор, она хранит благожелательное молчание.
Солнце начинает спускаться за горизонт, он продолжает трудиться в сгущающихся сумерках.
– У тебя есть фонарик? – спрашивает она. – Я могла бы тебе посветить.
Нет, фонарика он не захватил. Кроме того, поскольку он не курит, у него нет даже спичек. Да уж, не бойскаут, просто городской мальчик, беспомощный городской мальчик.
– Я схожу за помощью в Мервевилль, – наконец предлагает он. – Или можем пойти вместе.
На ней легкие босоножки. Она не собирается ковылять в босоножках двадцать километров в темноте по вельду.
– К тому времени, как ты дойдешь до Мервевилля, будет полночь, – говорит она. – Ты там никого не знаешь. Там нет автосервиса. Кого ты собираешься уговорить починить твой грузовик?
– Тогда что ты предлагаешь?
– Будем ждать здесь. Если повезет, кто-нибудь проедет мимо. Или приедет Майкл, который начнет искать нас утром.
– Майкл не знает, что мы поехали в Мервевилль. Я ему не сказал.
Он в последний раз пытается завести мотор. Когда он поворачивает ключ, раздается глухой щелчок. Батарейка сдохла.
Она вылезает и, отойдя на приличное расстояние, опорожняет мочевой пузырь. Поднялся слабый ветер. Холодно, а будет еще холоднее. В грузовике нет ничего, чем они могли бы прикрыться, – даже брезента. Если они собираются ждать всю ночь, нужно устроиться в кабине. А потом, когда они вернутся на ферму, предстоят объяснения.
Пока она не унывает и даже находит в ситуации мрачный юмор. Но скоро все изменится. Им нечего есть, даже нечего пить, кроме воды из канистры, которая пахнет бензином. От холода и голода ей станет не до шуток. А в свое время ее будет донимать еще и бессонница.
Она закрывает окно.
– Давай забудем, – говорит она, – что мы мужчина и женщина, и будем без стеснения согревать друг друга. Потому что иначе замерзнем.
За те тридцать с лишним лет, что они знают друг друга, они иногда целовались, как это делают двоюродные брат с сестрой, то есть в щечку. И обнимались. Но сегодня им предстоит близость совсем иного рода. На этом жестком сиденье, когда мешает рычаг переключения скоростей, им придется каким-то образом улечься рядом, согревая друг друга. Если повезет и им удастся уснуть, придется переносить еще и унижение от храпа – своего или чужого. Какое испытание!
– А завтра, – продолжает она, позволив себе единственную колкость, – когда мы вернемся в цивилизацию, может быть, ты сможешь устроить, чтобы твой грузовик должным образом отремонтировали. В Леув-Гамка есть хороший механик. Майкл обращается к нему. Это просто дружеское предложение.
– Прости. Это моя вина. Я пытаюсь делать все сам, тогда как действительно нужно обратиться к более компетентным людям. Это из-за страны, в которой мы живем.
– Страны, в которой мы живем? Страна-то чем виновата, что твой грузовик все время ломается?
– Из-за нашей долгой истории, когда мы заставляли других выполнять нашу работу, а сами сидели в тени и наблюдали.
Значит, вот в чем причина, почему они в темноте и холоде ждут, чтобы кто-нибудь проехал и спас их. Чтобы доказать, что белые люди должны сами чинить свои машины. Как комично.
– Механик в Леув-Гамка белый, – говорит она. – Я не предлагаю, чтобы твою машину чинил туземец. – Ей бы хотелось добавить: «Если ты хочешь сам делать ремонт, ради бога, пройди сначала курс по ремонту машин». Но она придерживает язык. – Какую еще работу ты считаешь необходимым выполнять самому, – спрашивает она, – кроме ремонта машин? – «Кроме ремонта машин и сочинения стихотворений».
– Я работаю в саду. Делаю ремонт в доме. Сейчас я меняю канализационные трубы. Может быть, тебе это кажется смешным, но мне не до смеха. Это символический жест. Я пытаюсь нарушить табу на физический труд.
– Табу?
– Да. В Индии существуют табу для людей высшей касты: им нельзя убирать – как бы это сказать? – человеческие отходы, а в этой стране, если белый человек прикасается к мотыге или лопате, он сразу же становится нечистым.
– Что за вздор ты несешь! Это же неправда! Это просто предрассудки против белых!
Она жалеет об этих словах, едва их произносит. Она зашла слишком далеко, загнала его в угол. Теперь, в довершение всего, придется разбираться еще и с его обидой.
– Но я понимаю твою позицию, – продолжает она, протягивая руку помощи, так как ему не справиться самому. – Ты прав в одном: мы слишком привыкли не пачкать руки, наши белые руки. Но нам нужно быть готовыми испачкать руки. Я вполне с тобой согласна. Закрыли тему. Тебе еще не хочется спать? Мне нет. У меня есть предложение. Чтобы убить время, почему бы не рассказать друг другу какие-нибудь истории?
– Сама и рассказывай, – отвечает он сухо. – Я не знаю никаких историй.
– Расскажи историю об Америке, – просит она. – Ты можешь ее сочинить, это не обязательно должно быть правдой. Любую историю.
– Про существование личного Бога, – говорит он, – с белой бородой, абракадабра вне времени, который с высот божественной апатии глубоко нас любит абракадабра с некоторыми исключениями.
Он умолкает. Она не имеет ни малейшего представления, о чем он говорит.
– Абракадабра, – произносит он.
– Сдаюсь, – говорит она. Он молчит. – Моя очередь. Я расскажу историю о принцессе на горошине. Жила-была принцесса, такая нежная, что даже когда она спала на десяти пуховых перинах, положенных одна на другую, то вообразила, будто может почувствовать горошину, такую твердую маленькую горошину под последней периной. Она мучается («Кто положил туда горошину? Зачем?») и в результате не смыкает глаз всю ночь. И выходит к завтраку с измученным видом. Принцесса жалуется своим родителям, королю с королевой: «Я не могла глаз сомкнуть, и все из-за этой проклятой горошины!» Король посылает служанку убрать горошину. Женщина ищет и ищет, но не может найти.
«Я больше слышать о горошинах не хочу, – говорит король дочери. – Горошины нет. Горошина существует только в твоем воображении».
В следующую ночь принцесса снова забирается на гору из пуховых перин. Пытается уснуть, но не может – из-за горошины, которая то ли под нижней периной, то ли в ее воображении, это не важно, ведь результат один. К рассвету она так измучена, что даже не может есть за завтраком. «Это все из-за горошины!» – жалуется она.
Король в раздражении посылает целую армию служанок искать горошину, а когда они, вернувшись, докладывают, что горошины нет, велит их обезглавить. «Теперь ты удовлетворена? – орет он на дочь. – Теперь ты будешь спать?»
Она останавливается перевести дух. Она понятия не имеет, что произойдет дальше в этой сказке: удастся ли наконец принцессе заснуть или нет, однако, как ни странно, убеждена, что стоит ей начать, и слова придут сами.
Но больше не надо никаких слов. Он уснул. Этот колючий, упрямый, безрукий, смешной кузен уснул, как ребенок, положив голову ей на плечо. Несомненно, уснул крепко: она чувствует, как он дергается во сне. Под ним нет никаких горошин.
А как же она? Кто расскажет ей сказку, чтобы отправить в царство снов? У нее сна ни в одном глазу. Значит, вот как ей суждено провести эту ночь: мучаясь без сна, с тяжелой головой мужчины на плече?
Он утверждает, будто существует табу для белых на физический труд, но как насчет табу на то, чтобы двоюродные брат и сестра проводили ночь вместе? Что скажут Кутзее, когда они вернутся на ферму? Она действительно ничего не чувствует к Джону, ни малейшего намека на женские чувства. Будет ли этого достаточно, чтобы ее оправдать? Почему у него начисто отсутствует мужская аура? В ком тут дело – в нем или в ней, которая так твердо усвоила табу, что не может думать о нем как о мужчине? Если у него нет женщины, то не потому ли, что он не питает чувств к женщинам, и поэтому женщины, включая ее, реагируют на это, не испытывая чувств к нему? Может быть, ее кузен если не moffie, то евнух?
Воздух в кабине становится спертым. Стараясь не разбудить Джона, она приоткрывает окно. Она скорее чувствует, нежели видит то, что их окружает, – кусты, деревья, может быть, даже животные. Откуда-то доносится песенка одинокого сверчка. «Оставайся со мной сегодня ночью», – шепчет она сверчку.
Но возможно, существует тип женщин, которых привлекает такой мужчина, которые счастливы слушать, не противореча, как он высказывает свое мнение, а потом принять его как свое, даже откровенно глупое мнение. Женщина, которой безразлична мужская глупость, равнодушна даже к сексу и просто ищет мужчину, которого можно к себе привязать, о котором можно заботиться и защищать от всего мира. Женщина, которая будет мириться с тем, что в доме все сделано кое-как, потому что важно не то, чтобы как следует закрывались окна и действовали замки, а чтобы у ее мужчины было пространство, в котором он бы мог претворять в жизнь свои идеи. А потом она потихоньку наймет рабочего, кого-нибудь с руками, чтобы устранить неполадки.
Для такой женщины брак вполне может быть бесстрастным, но не обязательно бездетным. Она могла бы родить целый выводок. И вечерами все они сидели бы вокруг стола: хозяин и повелитель во главе, супруга на другом конце, а здоровые, хорошо воспитанные отпрыски – по обе стороны, и за супом хозяин мог бы распространяться о святости труда. «Какой человек мой муж! – шептала бы про себя жена. – Как развита у него совесть!»
Почему она так ополчилась на Джона, а еще больше – на его жену, которую создала для него из воздуха? Ответ прост: потому что из-за его тщеславия и нелепости она застряла на дороге из Мервевилля. Однако ночь долгая, хватит времени, чтобы докопаться до глубинной причины ее раздражения. Итак, вот ответ: она ополчилась, потому что ожидала многого от своего кузена, а он ее подвел.
Чего же она от него ожидала?
Что он изменит мужчин Кутзее.
Почему она хочет, чтобы мужчины Кутзее изменились?
Потому что мужчины Кутзее такие slapgat.
Почему она возлагала надежды именно на Джона?
Потому что из всех мужчин Кутзее он был единственным, кому достался благословенный шанс. У него был шанс, а он им не воспользовался.
Slap – это слово, которым она и ее сестра бросаются довольно легко, может быть, потому что им бросались довольно легко при них, когда они были детьми. И, только покинув дом, она заметила шокированные взгляды, которые вызвало это слово, и начала использовать его более осторожно. Slapgat: задница во время запора. Отсюда slapgat: инертный, бесхарактерный.