Текст книги "Сцены из провинциальной жизни"
Автор книги: Джон Максвелл Кутзее
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
Эзра Паунд почти всю жизнь страдал от преследования: его изгнали, потом заточили, затем во второй раз изгнали из его собственной страны. Однако, несмотря на ярлык сумасшедшего, Паунд доказал, что он великий поэт, быть может, такой же великий, как Уолт Уитмен. Следуя своему призванию, Паунд пожертвовал свою жизнь искусству. Также и Элиот, хотя страдания Элиота были более частного характера. Элиот и Паунд прожили жизнь в печали, а иногда и в позоре. В этом для него урок, который содержится в каждой странице их поэзии – Элиота, который поразил его, еще когда он учился в школе, а теперь и Паунда. Подобно Паунду и Элиоту, он должен быть готов выдержать все, что уготовила ему жизнь, даже если это означает изгнание, труд в безвестности и поношения. А если ему не удастся пройти высочайшее испытание искусства, если в конце концов выяснится, что он не обладает благословенным даром, тогда он должен быть готов выдержать и это – неоспоримый вердикт истории, удел безвестности, несмотря на все его нынешние и будущие страдания. Многие призваны, но мало кто избран. Вокруг каждого крупного поэта – туча незначительных, точно комары, зудящие вокруг льва.
Его страсть к Паунду разделяет лишь один из его друзей, Норберт. Норберт родился в Чехословакии, приехал в Южную Африку после войны и говорит по-английски с легким немецким акцентом. Он учится, готовясь стать инженером, как его отец. Норберт одевается со строгой европейской элегантностью и в высшей степени респектабельно ухаживает за красивой девушкой из хорошей семьи, с которой куда-нибудь ходит раз в неделю. Они с Норбертом встречаются в кафе-кондитерской на склоне горы, где обсуждают свои последние стихи и читают друг другу вслух любимые отрывки из Паунда.
Любопытно, что Норберт, будущий инженер, и он, будущий математик, – последователи Эзры Паунда, тогда как другие поэты из студентов, которых он знает – те, что изучают литературу и выпускают университетский литературный журнал, – почитают Джерарда Мэнли Хопкинса. У него самого был краткий период увлечения Хопкинсом в школе, во время которого он втискивал в свои стихи много ударных односложных слов и избегал слов романского происхождения. Но со временем Хопкинс ему разонравился, точно так же, как сейчас он постепенно теряет вкус к Шекспиру. В поэзии Хопкинса избыток согласных, а у Шекспира избыток метафор. Хопкинс и Шекспир также придавали слишком большое значение необычным словам, особенно словам из древнеанглийского языка. К чему всегда прибегать в стихах к напыщенной декламации, почему нельзя говорить обычным голосом, как при разговоре, – и вообще, почему поэзия должна так сильно отличаться от прозы?
Он начал предпочитать Поупа Шекспиру, а Свифта – Поупу. Несмотря на предельную точность фраз, которую он одобряет, Поуп удивляет его тем, что он слишком уж дома среди пышных юбок и париков, тогда как Свифт остается дикарем, отшельником.
Чосер ему тоже нравится. Средние века тоскливые: одержимость целомудрием, обилие церковников, средневековые поэты по большей части робки, всегда бегут за советом к латинским пастырям. Но Чосер держит ироническую дистанцию от властей и, в отличие от Шекспира, не пускается в болтовню о разных вещах и не произносит напыщенные речи.
Что касается других английских поэтов, то Паунд научил его видеть сентиментальность, в которой погрязли романтики и викторианцы, не говоря уже о гладкой версификации. Паунд и Элиот пытаются воскресить англо-американскую поэзию, возвращаясь к суровости французского. Он совершенно с этим согласен. Как он мог когда-то быть до такой степени зачарован Китсом, что даже писал сонеты в духе Китса? Китс подобен арбузу с мягкой сладкой малиновой мякотью, в то время как поэзия должна быть строгой и чистой, как пламя. Прочесть полдюжины страниц Китса – все равно что позволить себя соблазнить.
Он был бы еще более уверен в своей приверженности Паунду, если бы мог читать по-французски. Но все его усилия выучить язык самостоятельно безуспешны. У него нет ощущения этого языка, в котором слова смело начинаются, а в конце переходят в шепот. Так что придется поверить на слово Паунду и Элиоту, что Бодлер и Нерваль, Корбьер и Лафорг указывают путь, по которому он должен следовать.
Поступая в университет, он планировал получить диплом математика, затем уехать за границу и посвятить себя искусству. Пока что он не отклоняется от своего плана. Совершенствуя свое поэтическое мастерство за границей, он будет зарабатывать на жизнь, занимаясь чем-то скромным и респектабельным. Поскольку великие художники обречены какое-то время оставаться непризнанными, он будет в эти годы испытания служить клерком, смиренно складывая колонки цифр в задней комнате. Конечно, он не будет богемой, то есть пьяницей, нахлебником и бездельником.
В математике, помимо загадочных символов, его привлекает отвлеченность. Если бы в университете был факультет Отвлеченной Мысли, он, вероятно, записался бы и туда, но чистая математика, по-видимому, наибольшее приближение к царству форм, какое позволяет академическое образование.
К несчастью, существует препятствие для его плана учебы: правила не позволяют изучать чистую математику, исключив все остальное. Большинство студентов в его группе занимаются смесью чистой математики, прикладной математики и физики. Он обнаруживает, что не способен следовать в этом направлении. Хотя в детстве он бессистемно интересовался ракетами и делением ядра, у него нет ощущения того, что называется реальным миром, он не понимает, почему вещи в физике такие как есть. Почему, например, подпрыгивающий мяч в конце концов перестает подпрыгивать? У однокурсников не возникает трудностей с этим вопросом: потому что коэффициент упругости меньше единицы, говорят они. Но почему так должно быть, спрашивает он? Почему этот коэффициент не может быть единица ровно или больше единицы? Они пожимают плечами. Мы живем в реальном мире, говорят они: в реальном мире коэффициент упругости всегда меньше единицы. Для него это не является ответом.
Не питая симпатии к реальному миру, он избегает естественных наук, заполняя прорехи в расписании такими курсами, как английский язык, философия, классические языки. Ему бы хотелось считаться студентом-математиком, который посещает и несколько гуманитарных курсов, однако среди студентов, посвятивших себя естественным наукам, он, к своей досаде, считается чужаком, дилетантом, который появляется на лекциях по математике, а потом исчезает бог знает куда.
Поскольку он собирается стать математиком, то должен посвящать почти все время математике. Но математика легкая, а латынь – нет. Латынь – его самое слабое место. Годы зубрежки в католической школе внедрили в его сознание логику латинского синтаксиса, он может правильно, пусть и тяжеловесно, писать цицероновской прозой, но Вергилий и Гораций, с их нарушенным порядком слов и вызывающим раздражение лексиконом, продолжают ставить его в тупик.
Его определяют в латинскую группу, где большинство студентов изучает еще и древнегреческий. Знание древнегреческого облегчает им изучение латыни, ему же приходится из кожи вон лезть, чтобы не выглядеть дураком. Он жалеет, что не ходил в школу, где преподают древнегреческий.
Одна из привлекательных черт математики в том, что в ней используется греческий алфавит. Хотя он не знает никаких греческих слов, кроме hubris, arete и eleutheria, он часами совершенствуется в греческом письме, делая сильный нажим, когда ведет линию вниз, чтобы создать эффект шрифта Бодони.
Древнегреческий и математика, по его мнению, самые благородные предметы из всех, что изучают в университете. Он издали чтит лекторов классического факультета, курсы которых не может посещать: Антона Паапа, папиролога, Мориса Поупа, переводчика Софокла, Мориса Хеемстру, комментатора Гераклита. Вместе с Дугласом Сэрсом, профессором чистой математики, они обитают в высших сферах.
Несмотря на все усилия, его оценки по латыни никогда не бывают высокими. Каждый раз его подводит римская история. Лектор, читающий римскую историю, – бледный, несчастный молодой англичанин, которого по-настоящему интересует только Дигенис Акритас. Студенты юридического факультета, изучающие латынь по принуждению, чувствуют слабинку преподавателя и изводят его. Они поздно приходят и рано уходят, бросаются бумажными самолетиками, громко перешептываются, когда он говорит, а когда он произносит одну из своих неуклюжих острот, они насмешливо хохочут и топают ногами.
Правда же в том, что ему, как и студентам-юристам, а быть может, и их лектору, наскучили колебания цен на пшеницу во время правления Коммода. Без фактов нет истории, а он никогда не мог запомнить факты. Когда наступает пора экзаменов и ему предлагают высказать свои мысли по поводу того, что явилось причиной чего в поздней империи, он горестно смотрит на чистый лист бумаги.
Они читают Тацита в переводе: сухой пересказ преступлений и невоздержанности императоров, в котором лишь удивительная поспешность, с которой одно предложение догоняет другое, намекает на иронию. Если он собирается стать поэтом, ему следует брать уроки у Катулла, певца любви, которого они переводят на занятиях, но именно Тацит, историк, чья латынь так трудна, что он не может справиться с ней в оригинале, по-настоящему захватывает его.
Следуя рекомендациям Паунда, он прочел Флобера – сначала «Госпожу Бовари», затем «Саламбо», роман о древнем Карфагене. Он непреклонно воздерживается от чтения Виктора Гюго. Гюго – болтун, говорит Паунд, тогда как Флобер привносит в прозу ювелирное мастерство поэзии. Из Флобера вышли сначала Генри Джеймс, затем Конрад и Форд Мэдокс Форд.
Ему нравится Флобер. Особенно пленила его Эмма Бовари, с ее темными глазами, беспокойной чувственностью, готовностью отдаться. Ему бы хотелось лечь в постель с Эммой, услышать этот знаменитый змеиный свист тонкого шнурка, который она выдергивает из корсета, раздеваясь. Но одобрил ли бы это Паунд? Он не уверен, что страстное желание встретиться с Эммой – достаточно хороший повод для восхищения Флобером. В его чувствительности, как он подозревает, все еще есть что-то от Китса.
Конечно, Эмма Бовари – вымышленный персонаж, он никогда не столкнется с ней на улице. Но ведь Эмма не была создана из воздуха: она появилась из плотского опыта ее автора, опыта, который был преображен в пламени искусства. Если у Эммы был прототип или несколько прототипов, отсюда следует, что женщины, подобные Эмме и ее прототипу, должны существовать в реальном мире. И даже если это не так, даже если в реальном мире нет такой женщины, как Эмма, должно существовать множество женщин, на которых так глубоко повлияло чтение «Госпожи Бовари», что они были зачарованы Эммой и стали ее копиями. Это не реальная Эмма, но в каком-то смысле ее живое воплощение.
У него амбициозные планы прочесть все, что стоит читать, до того, как он уедет за границу, чтобы не явиться в Европу неотесанной деревенщиной. В качестве руководства к чтению он избирает Элиота и Паунда. Полагаясь на их авторитетное мнение, он, не глядя, отвергает одну книжную полку за другой: Скотт, Диккенс, Тэккерей, Троллоп, Мередит. Также не заслуживает внимания все, что было написано в девятнадцатом веке в Германии, Италии, Испании и Скандинавии. Возможно, Россия породила несколько интересных монстров, но русским как художникам нечему нас обучить. С восемнадцатого века цивилизация – англо-французское дело.
С другой стороны, существовали зоны высокой цивилизации в более отдаленные времена, и их нельзя игнорировать: не только Афины и Рим, но еще и Германия Вальтера фон дер Фогельвейде, Прованс Арно Даниеля, Флоренция Данте и Гвидо Кавальканти, не говоря уже о Китае династии Тан, Индии Великих Моголов и Испании Альморавидов. Так что, если он не выучит китайский, персидский и арабский хотя бы в такой степени, чтобы читать классику на этих языках с подстрочником, он будет ничем не лучше варвара. Где же ему найти время?
На занятиях английским у него сначала были неважные успехи. Преподавателем литературы был молодой валлиец по фамилии Джонс. Мистер Джонс приехал в Южную Африку недавно – это его первая настоящая работа. Студенты юридического факультета, записанные на этот курс только потому, что английский, как и латынь, для них обязательный предмет, сразу же почуяли его неуверенность: они зевали ему в лицо, разыгрывали из себя дурачков, пародировали его речь, пока он не впал в отчаяние.
Первым заданием было написать критический анализ стихотворения Эндрю Марвелла. Он не вполне понимал, что такое критический анализ, но старался изо всех сил. Мистер Джонс поставил ему оценку «гамма». Гамма была не самой низкой оценкой – была еще гамма с минусом, не говоря уже обо всех вариантах дельта, – но она была не важной. Многие студенты, включая юристов, получили «бета», была даже одна «альфа с минусом». Хотя его соученики были равнодушны к поэзии, было что-то, что они знали, а он – нет. Но что же это такое? Как получить хорошую оценку по английскому?
Мистер Джонс, мистер Брайант, мисс Уилкинсон – все эти преподаватели были молоды и, как ему казалось, беспомощны, они страдали от выходок студентов-юристов, замыкаясь в бессильном молчании и вопреки всему надеясь, что тем надоест и они успокоятся. Он в свою очередь не особенно сочувствовал их затруднительному положению. Ему нужна была от преподавателей сила, а не слабость.
В течение трех лет с момента появления мистера Джонса его оценки по английскому медленно ползли вверх. Но он никогда не был первым в группе, постоянно прилагая отчаянные усилия и не совсем понимая, каким должно быть изучение литературы. По сравнению с литературной критикой, лингвистический аспект занятий английским был легче. По крайней мере когда речь идет о спряжении глаголов в древнеанглийском или о фонетических изменениях в среднеанглийском, то знаешь, на каком ты свете.
Теперь, на четвертом курсе, он записался на курс ранних английских прозаиков, который вел профессор Гай Ховарт. Он – его единственный студент. У Ховарта репутация сухого педанта, но он ничего не имеет против педантов. И даже предпочитает их шоуменам.
Они встречаются раз в неделю в кабинете Ховарта. Ховарт читает лекцию, а он записывает. После нескольких встреч Ховарт просто дает ему текст лекции, чтобы он самостоятельно читал ее дома.
Лекции, которые напечатаны на машинке с бледной лентой, на хрустящей пожелтевшей бумаге, выходят из шкафа, в котором, по-видимому, есть папка на каждого англоязычного автора, от Остин до Йейтса. Наверно, именно это нужно сделать, чтобы стать профессором английской литературы: прочесть канонических авторов и написать лекцию о каждом? Сколько лет жизни на это уйдет? И как это отразится на человеке?
Ховарт австралиец; судя по всему, он проникся к нему симпатией, непонятно почему. Что до него, то, хотя и нельзя сказать, что ему нравится Ховарт, у него покровительственное отношение к преподавателю из-за его нескладности и его иллюзии, будто южноафриканским студентам хоть в какой-то степени интересно его мнение о Гаскуане, или Лили, или, коли на то пошло, о Шекспире.
В последний день семестра, после их последней встречи, Ховарт говорит:
– Приходите завтра вечером ко мне – выпьем чего-нибудь.
Он повинуется, но с тяжелым сердцем. Он не представляет, о чем можно беседовать с Ховартом, кроме как о елизаветинских прозаиках. Кроме того, он не любит выпивать. Даже вино кажется ему кислым после первого глотка, кислым, тяжелым и неприятным. Он не понимает, почему люди притворяются, будто получают от выпивки удовольствие.
Они сидят в тускло освещенной гостиной с высоким потолком в доме Ховарта в Гарденз. Судя по всему, он единственный приглашенный. Ховарт говорит об австралийской поэзии, о Кеннете Слессоре и А. Д. Хоупе. Миссис Ховарт то вбегает в комнату, то выбегает. Он чувствует, что не нравится ей, что она считает его надменным, лишенным joie de vivre[24], остроумия. Лилиан – вторая жена Ховарта. Несомненно, в свое время она была красива, но теперь это просто невысокая женщина с тонкими ножками и слишком сильно напудренным лицом. По слухам, она любит выпить и в подпитии устраивает безобразные сцены.
Выяснятся, что его пригласили с определенной целью. Ховарты едут на полгода за границу. Не согласится ли он пожить в их доме и присматривать за ним? Не нужно будет платить за квартиру, никаких счетов, почти никаких обязанностей.
Он сразу же принимает предложение. Он польщен, что его попросили, даже если причина в том, что он кажется скучным и надежным. К тому же он может отказаться от своей квартиры в Маубрей и быстрее накопить на билет на пароход до Лондона. Да еще у этого дома – огромного, бестолково выстроенного здания на склоне горы, с темными коридорами и пыльными комнатами, которыми не пользуются, – есть своеобразное очарование.
Но есть одно «но». Первый месяц ему придется делить дом с гостями Ховартов: женщиной из Новой Зеландии и ее трехлетней дочкой.
Женщина из Новой Зеландии тоже оказывается пьющей. Вскоре после приезда она вламывается к нему в комнату среди ночи и забирается к нему в кровать. Обнимает его, прижимается, осыпает влажными поцелуями. Он не знает, что делать. Она ему не нравится, он ее не хочет, ему неприятны вялые губы, ищущие его рот. Сначала у него пробегает холодок по спине, потом охватывает паника.
– Нет! – выкрикивает он. – Уходите! – И сворачивается клубком.
Женщина с трудом выбирается из постели.
– Ублюдок! – шипит она и неверной походкой идет к двери.
Они продолжают жить вместе в этом большом доме до конца месяца, избегая друг друга, прислушиваясь к скрипу половиц, стараясь не встречаться взглядом, если случайно сталкиваются. Они выставили себя дураками, но она хотя бы бесшабашная дура, что простительно, а он – простофиля, изображающий оскорбленную невинность.
Он никогда в жизни не был пьян и питает отвращение к пьянству. Рано уходит с вечеринок, чтобы избежать тягучих, бессмысленных разговоров с людьми, которые слишком много выпили. По его мнению, с пьяных водителей следует брать двойной, а не половинный штраф. Но в Южной Африке на любой проступок, совершенный под влиянием алкоголя, смотрят снисходительно. Фермеры могут запороть до смерти своих работников, если пьяны. Уродливый мужчина может навязываться женщинам, уродливые женщины могут приставать к мужчинам, если кто-то сопротивляется, значит, он играет не по правилам.
Он читал Генри Миллера. Если бы в постель к Генри Миллеру улеглась пьяная женщина, они бы, несомненно, трахались и пили всю ночь. Если бы Генри Миллер был просто сатиром, монстром, неразборчивым в своих связях, его можно было бы игнорировать. Но Генри Миллер художник, и его истории, пусть возмутительные и, вероятно, полные лжи, – это истории о жизни художника. Генри Миллер пишет о Париже 1930-х, городе художников и женщин, любивших художников. Если женщины вешались на шею Генри Миллеру, то, mutatis mutandis[25], они должны были вешаться и на шею Эзре Паунду, и Форду Мэдоксу Форду, и Эрнесту Хемингуэю, и всем другим великим художникам, которые жили в Париже в те годы, не говоря уже о Пабло Пикассо. А что собирается делать он, когда окажется в Париже или в Лондоне? Будет упорно играть не по правилам?
Кроме ужаса перед пьянством у него еще и ужас перед физическим уродством. Когда он читает «Завещание» Вийона, то может думать лишь о том, как уродлива возлюбленная поэта – морщинистая, немытая и сквернословящая. Если ты собираешься стать художником, должен ли ты любить женщин без разбору? Влечет ли за собой жизнь художника необходимость спать с кем попало? А если кто-то разборчив в связях, то он отвергает жизнь?
Еще один вопрос: почему Мари решила, что он стоит того, чтобы лечь с ним в постель? Только ли потому, что он здесь, или потому что она слышала от Ховарта, что он поэт, будущий поэт? Женщины любят художников, потому что те горят внутренним пламенем, пламенем, которое поглощает и в то же время, как ни парадоксально, обновляет все, чего касается. Когда Мари улеглась к нему в постель, она, возможно, думала, что ее будут лизать языки пламени искусства и она испытает неслыханный экстаз. А вместо этого ее оттолкнул мальчик, охваченный паникой. Конечно, она так или иначе отомстит. В следующем письме Мари ее друзьям Ховартам будет изложена ее версия событий, выставляющая его придурком.
Он знает, что осуждать женщину за ее уродство недостойно с моральной точки зрения. Но к счастью, художники не обязаны быть безупречными в моральном отношении. Единственное, что имеет значение, – это создавать великое искусство. Если его собственное искусство должно родиться из презренной стороны натуры – да будет так. Цветы лучше всего растут на навозных кучах, как не устает повторять Шекспир. Даже Генри Миллер, который изображает себя этаким бесшабашным парнем, готовым заниматься любовью с любой женщиной, независимо от ее роста и форм, вероятно, имеет свою темную сторону, которую благоразумно скрывает.
Нормальным людям трудно быть плохими. Когда нормальные люди чувствуют, что в них назревает что-то плохое, они пьют, матерятся, совершают насилие. Для них плохое – как лихорадка: они хотят вывести зло из своего организма, хотят снова стать нормальными. Но художникам приходится жить со своей лихорадкой, какова бы ни была ее природа, хорошая или плохая. Именно лихорадка делает их художниками, лихорадку нужно сохранять. Вот почему художники никогда не бывают целиком обращены к миру: они как бы смотрят одним глазом внутрь себя. Что касается женщин, которые бегают за художниками, то им никогда нельзя полностью доверять. Ведь дух художника – лихорадка и пламя, и, хотя женщина хочет, чтобы ее лизали языки пламени, она тем не менее сделает все, что в ее силах, чтобы потушить это пламя и низвести художника до общего уровня. Поэтому следует сопротивляться женщинам, даже любимым. Нельзя подпускать их близко к пламени, чтобы они не могли его погасить.
4
В идеальном мире он бы спал только с идеальными женщинами, женщинами с идеальной женственностью, однако с темной сердцевиной, которая соответствовала бы его темному «я». Но он не знает таких женщин. Жаклин, у которой ему не удалось обнаружить в сердцевине ничего темного, без предупреждения перестала его навещать, и у него хватило здравого смысла не пытаться выяснять почему. Теперь ему приходится иметь дело с другими женщинами – фактически с девушками, которые еще не женщины, у них, возможно, и вовсе нет подлинной сердцевины, эти девушки спят с мужчиной неохотно и только потому, что их уговорили, или потому, что их подруги это делают и они не хотят отставать, или потому, что иногда это единственный способ удержать бойфренда.
Одна из них забеременела от него. Когда она сообщает ему эту новость по телефону, он изумлен, сражен наповал. Как кто-то мог от него забеременеть? В определенном смысле он прекрасно понимает как. Это несчастный случай: спешка, смущение, неразбериха, какой никогда не бывает в романах, которые он читает. Однако в то же время он не может в это поверить. В глубине души он чувствует себя восьмилетним, самое большее десятилетним. Как же может ребенок стать отцом?
Возможно, это неправда, говорит он себе. Так бывает на экзамене: ты уверен, что обязательно провалишься, однако, когда объявляют результаты, выясняется, что ты справился совсем неплохо.
Но на этот раз все иначе. Еще один телефонный звонок. Будничным тоном девушка сообщает, что нашла доктора. Возникает крошечная пауза, предоставляющая ему возможность заговорить. «Я тебе помогу», – мог бы он сказать. «Предоставь все мне», – мог бы он сказать. Но как же он может сказать, что поможет ей, когда то, что стоит за словами помочь ей, в реальности вызывает у него дурное предчувствие, так что ему хочется бросить телефонную трубку и сбежать?
Пауза заканчивается. Она нашла того, сообщает она, кто решит ее проблему, и договорилась о встрече на завтра. Готов ли он отвезти ее туда, а потом обратно, поскольку ей говорили, что после этого она будет не в состоянии сесть за руль?
Ее имя Сара. Друзья зовут ее Салли – ему не нравится это имя. Она из Йоханнесбурга, из одного из тех пригородов, где люди проводят воскресенья, разъезжая верхом по поместью и говоря друг другу: «Классно!» – в то время как черные лакеи в белых перчатках подают им выпивку. Детство, проведенное в седле, когда она падала и расшибалась, но не плакала, превратило Сару в кремень. «Салли – настоящий кремень» – так говорят ее приятели из Йоханнесбурга. Она не красавица – слишком крепкого сложения, со слишком ярким румянцем, – но так и пышет здоровьем. И не притворяется. Теперь, когда на нее свалилась беда, она не прячется в своей комнате, притворяясь, будто все в порядке. Напротив, выяснила, что требовалось: как сделать аборт в Кейптауне, и приняла необходимые меры. Фактически она его пристыдила.
Они едут в ее маленьком автомобиле в Вудсток и останавливаются перед рядом одинаковых маленьких «полуотдельных» домиков, каждый со своим входом. Она вылезает из машины и стучит в дверь одного из них. Он не видит, кто открывает дверь, но это не может быть только сама акушерка. Он воображает акушерок, занимающихся подпольными абортами, неряшливыми женщинами с крашеными волосами, размазавшейся косметикой и не слишком чистыми ногтями. Они дают девушке стакан неразбавленного джина, заставляют лечь и затем производят какие-то немыслимые манипуляции внутри нее куском проволоки, подцепляя и вытаскивая что-то. Сидя в машине, он содрогается. Кто бы мог подумать, что в таком вот обычном доме, с гортензией в садике и гипсовым гномом, творятся такие ужасы!
Проходит полчаса. Он нервничает все больше и больше. Сможет ли он выполнить то, что от него требуется?
Потом появляется Сара, и дверь у нее за спиной закрывается. Медленно, с сосредоточенным видом, она идет к машине. Когда она приближается, он видит, что она бледная и потная. Она ничего не говорит.
Он привозит ее в большой дом Ховартов и устраивает в спальне с видом на Тейбл-Бей и гавань. Он предлагает ей чай, предлагает суп, но она ничего не хочет. Она взяла с собой чемодан, захватила свои собственные полотенца, собственные простыни. Подумала обо всем. Он же просто должен находиться поблизости, быть наготове, если что-то пойдет не так. От него не так уж много и требуется. Она просит теплое полотенце. Он сует полотенце в электрическую духовку. А когда вынимает его, оно пахнет горелым. К тому времени, как он относит полотенце наверх, его вряд ли можно назвать теплым. Но она кладет его на живот и закрывает глаза, кажется, полотенце приносит ей облегчение.
Каждые несколько часов она принимает одну из таблеток, которые дала ей та женщина, запивая водой, стакан за стаканом. Она лежит с закрытыми глазами, перенося боль. Чувствуя, что ему дурно, она спрятала свидетельства того, что происходит в ее теле: окровавленные тампоны и все остальное.
– Как ты? – спрашивает он.
– Прекрасно, – шепчет она.
Что же ему делать, если ей станет плохо? Он и понятия не имеет. Аборт незаконен, но в какой степени незаконен? Если он вызовет врача, сообщит ли тот в полицию?
Он спит на матрасе у кровати. Как от сиделки от него никакого проку, совсем никакого. То, что он делает, вряд ли можно назвать работой сиделки. Это просто епитимья, глупая и бесполезная епитимья.
На третий день утром она появляется внизу, в дверях кабинета, бледная и пошатывающаяся, но полностью одетая. Говорит, что готова ехать домой.
Он отвозит ее, с чемоданом и сумкой с грязным бельем, в которой, по-видимому, окровавленные полотенца и простыни.
– Хочешь, я на какое-то время останусь? – спрашивает он. Она качает головой.
– Со мной все будет в порядке, – говорит она. Он целует ее в щеку и идет домой.
Она не упрекала его, ничего не требовала, даже сама заплатила за аборт. Фактически она преподала ему урок, как нужно себя вести. Что до него, то он вел себя позорно, это нельзя отрицать. Он струсил и, что еще хуже, ничем ей, в сущности, не помог. Он молится о том, чтобы она никогда никому не рассказывала эту историю.
Его мысли все время возвращаются к тому, что было уничтожено внутри нее, – этому комку плоти, этому резиновому человечку. Он видит, как это маленькое существо спускают в унитаз в Вудстоке, как оно летит через лабиринт сточных труб, и наконец его выбрасывает на отмель, и он моргает, неожиданно увидев солнце, и сражается с волнами, которые уносят его в залив. Он не хотел, чтобы оно жило, а теперь не хочет, чтобы оно умерло. Но даже если бы он побежал на пляж, нашел его, спас от моря – что бы он делал с этим существом? Принес домой, согрел, обложив ватой, попытался вырастить? Как может он, сам еще ребенок, воспитать ребенка?
Он теряет почву под ногами. Он едва пришел в мир, а на его совести уже смерть. Сколько мужчин, которых он видит на улицах, носят с собой мертвых детей, свисающих у них с шеи, точно крошечные младенческие башмачки?
Он бы предпочел больше не видеть Сару. Если бы он мог побыть наедине с собой, возможно, отошел бы, снова стал таким, как обычно. Но покинуть ее сейчас было бы слишком постыдно. Так что он каждый день заходит к ней и сидит, держа ее за руку, сколько велят приличия. Если ему нечего сказать, это оттого, что не хватает мужества спросить, что происходит с ней, в ней. Интересно, это похоже на болезнь – и она сейчас в процессе выздоровления, – или на ампутацию, от которой никогда не оправиться? Какая разница между абортом и выкидышем и тем, что в книгах называется потерять ребенка? В книгах женщина, потерявшая ребенка, запирается от мира и пребывает в трауре. Для Сары еще придет время траура? А для него? Он тоже будет в трауре? Сколько длится этот траур? Заканчивается ли траур и становятся ли после него такими, как прежде, – или вечно пребывают в трауре по маленькому существу, которое покачивается на волнах неподалеку от Вудстока, как маленький юнга, который упал за борт и которого не хватились? «Плачьте, плачьте!» – кричит юнга, который все никак не утонет и все никак не умолкнет.
Чтобы заработать побольше денег, он берет вторую консультацию на математическом факультете. Первокурсники, посещающие его консультации, могут задавать вопросы по прикладной математике, а равно и по чистой математике. У него за плечами всего год занятий прикладной математикой, так что он чуть впереди студентов, которых консультирует, и каждую неделю ему приходится тратить по нескольку часов на подготовку.
Хотя он погружен в собственные проблемы, он не может не замечать, что страна вокруг охвачена беспорядками. Законы об обязательной паспортизации, которые относятся к африканцам – и только к африканцам, – еще больше ужесточаются, и повсюду идут протесты против них. В Трансваале полиция стреляет в толпу, потом, обезумев, продолжает стрелять в спины разбегающихся мужчин, женщин и детей. С самого начала и до конца все это вызывает у него отвращение: сами законы, полицейские задиры, правительство, резко высказывающееся в защиту убийц и оговаривающее убитых, и пресса, слишком напуганная, чтобы прямо высказать то, что видит любой, кто имеет глаза.