Текст книги "Сцены из провинциальной жизни"
Автор книги: Джон Максвелл Кутзее
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
Помню, в те дни, когда я была студенткой, в моде был экзистенциализм, мы все были экзистенциалистами. Но чтобы тебя считали экзистенциалистом, сначала надо было доказать, что ты вольнодумец, экстремист. «Не подчиняйся никаким ограничениям! Будь свободен!» – вот что нам говорили. Но как же я могу быть свободной, спрашивала я себя, если подчиняюсь чьему-то приказу быть свободной?
Мне кажется, Кутзее был таким. Решил быть экзистенциалистом, романтиком и вольнодумцем. Беда в том, что это шло не от его природы, поэтому он не знал, как это сделать. Свобода, чувственность, эротическая любовь – все это были лишь идеи у него в голове, а не желание, зародившееся в его теле. У него не было таланта к этому. Он не был чувственным. И подозреваю, что в глубине души ему нравилось, когда женщина холодна и отстраненна.
Вы сказали, что решили не читать его последнее письмо. Вы когда-нибудь жалели об этом решении?
Почему? С какой стати мне сожалеть об этом?
Потому что Кутзее был писателем, который умел обращаться со словом. А что, если в непрочитанном письме содержались слова, которые тронули бы вас или даже изменили ваши чувства к нему?
Мистер Винсент, в ваших глазах Джон Кутзее – великий писатель и герой, я это признаю, иначе зачем бы вы были здесь, зачем писали бы эту книгу? Но для меня – простите, что я это говорю, но его нет в живых, так что я не могу оскорбить его чувства, – для меня он был ничем. Ничем, просто раздражителем, помехой. Он был ничем, и его слова были ничем. Я вижу, вы сердитесь, потому что я выставляю его дураком. И тем не менее для меня он действительно был дураком.
Что касается его писем, то если вы пишете письма женщине, это еще не доказывает, что вы ее любите. Этот человек был влюблен не в меня, а в какой-то придуманный им образ, какую-то фантазию о латиноамериканской любовнице. Мне бы хотелось, чтобы вместо меня он нашел себе какую-нибудь писательницу, такую же фантазерку, и влюбился в нее. Тогда они были бы счастливы вдвоем, целый день занимаясь любовью с придуманными ими образами друг друга.
Вы считаете меня жестокой из-за того, что я это говорю, но это не так, я просто практична. Когда учитель английского моей дочери, совершенно незнакомый человек, посылает мне длинные письма, полные его мыслей о том и о сем, о музыке, о химии, о философии, об ангелах и богах, не знаю, о чем еще, а также стихи, я не читаю их и не запоминаю для будущих поколений, и единственное, что я знаю, – это простая, практическая вещь, а именно: «Что происходит между этим человеком и моей дочерью, которая еще ребенок?» Потому что – простите, что я так говорю, – за всеми прекрасными словами кроется то, чего мужчина хочет от женщины: обычно это элементарно и очень просто.
Вы говорите, были и стихи?
Я их не понимала. Это Мария Регина любила поэзию.
Вы ничего из них не помните?
Они были очень модернистские, очень интеллектуальные, очень туманные. Вот почему я говорю, что все это было большой ошибкой. Он думал, я из тех женщин, лежа с которыми в постели в темноте обсуждают поэзию, но это было совсем не так. Я была женой и матерью, женой человека, заточенного в больнице, походившей на тюрьму или кладбище, и матерью двух девочек, которых мне нужно было как-то охранять в мире, где люди, которые хотят украсть деньги, приносят с собой топор. У меня не было времени на жалость к этому нелепому молодому человеку, который бросался к моим ногам и унижался передо мной. И честно говоря, если бы мне нужен был мужчина, то не такой, как он.
Потому что, позвольте вас заверить – я вас задерживаю, извините, уже поздно, – позвольте вас заверить, я не бесчувственная, отнюдь. Вы не должны уйти с превратным представлением обо мне. Я не умерла для мира. По утрам, когда Жоана была на работе, а Мария Регина в школе и лучи солнца освещали нашу маленькую квартиру, в которой обычно было так темно и мрачно, я иногда стояла в лучах солнца у открытого окна, слушая птиц и ощущая тепло на моем лице и груди, и в такие минуты я очень хотела снова стать женщиной. Я не была слишком старой, я просто ждала. Итак, довольно. Благодарю, что выслушали.
В последний раз вы сказали, что у вас ко мне есть вопрос.
Да, я забыла, у меня есть вопрос. Вот он. Обычно я не ошибаюсь в людях, скажите, я ошибаюсь относительно Джона Кутзее? Потому что, честно говоря, для меня он был никем. Может быть, он умел хорошо писать, возможно, у него был определенный дар слова, не знаю, я никогда не читала его книг, меня никогда не тянуло их прочесть. Я знаю, что позже он прославился, но действительно ли он великий писатель? Потому что, мне кажется, одного дара слова недостаточно для того, чтобы стать великим писателем. Он был маленьким человечком, незначительным маленьким человечком. Я не могу перечислить вам причины, почему так говорю, но такое впечатление было у меня с самого начала, когда я его впервые увидела, и ничего из того, что случилось позже, этого впечатления не изменило. Поэтому я обращаюсь к вам. Вы глубоко его изучали, пишете о нем книгу. Скажите: как вы его оцениваете? Я ошибаюсь?
Оцениваю как писателя или как человека?
Как человека.
Не могу сказать. Мне бы не хотелось высказывать суждение о ком бы то ни было, не встретившись с ним лицом к лицу. С ним или с ней. Но мне кажется, что в то время, когда Кутзее вас встретил, он был одинок, ужасно одинок. Возможно, это объясняет определенную – как бы это сказать? – определенную экстравагантность его поведения.
Откуда вы это знаете?
Из записей, которые он оставил. Сложив два и два, можно понять, что он был одинок и слегка отчаялся.
Да, все мы слегка отчаявшиеся, такова жизнь. Если вы сильны, то справитесь с отчаянием. Вот почему я спрашиваю: как можно быть великим писателем, если ты просто заурядный маленький человечек? Конечно, в вас должно быть какое-то пламя, которое отличает вас от обычного человека. Возможно, если прочесть его книги, можно увидеть это пламя. Но что до меня, то в то время, когда я его знала, я ни разу не чувствовала никакого огня. Напротив, он казался мне – как бы это сказать? – прохладным.
До некоторой степени я с вами согласен. Огонь – это не первое слово, которое приходит на ум, когда думаешь о его произведениях. Но у него были другие достоинства. Другие сильные стороны. Например, я бы сказал, что он был непоколебим. У него были непоколебимые взгляды. Его нелегко было обмануть чем-то внешним.
Для человека, который не обманывается внешним, он довольно легко влюблялся, вам не кажется?
(Смех.)
Но, возможно, когда он влюблялся, то не обманывался. Быть может, он видел то, чего не видят другие.
В женщине?
Да, в женщине.
(Молчание.)
Вы говорите, что он был в меня влюблен даже после того, как я отослала его, даже после того, как забыла о его существовании. Вы это имеете в виду под непоколебимостью? Потому что мне это просто кажется глупостью.
Думаю, он был упорным. Как бульдог, который вцепляется зубами и не отпускает.
Если вы так говорите, приходится вам поверить. Но разве быть как собака – это восхитительно, с английской точки зрения?
(Смех.)
Вы знаете, люди моей профессии вместо того, чтобы слушать, что говорят, предпочитают наблюдать, как двигаются, как несут себя. Это наш способ увидеть правду, и не такой уж и плохой. Возможно, ваш мистер Кутзее обладал даром слова, но, как я вам уже говорила, он не умел танцевать. Не умел танцевать. Вот одна из фраз, которые я помню со времен Южной Африки, меня научила ей Мария Регина: «Он не смог бы станцевать даже ради спасения собственной жизни».
(Смех.)
Но я говорю серьезно, сеньора Нассименто, было много великих людей, которые плохо танцевали. Если нужно стать хорошим танцором, прежде чем сделаться великим человеком, тогда Ганди не был великим, Толстой не был великим.
Нет, вы же не слушаете, что я говорю. Я тоже говорю серьезно. Вы знаете слово «бесплотный»? Этот человек был бесплотным. Существовал отдельно от своего тела. Для него тело было чем-то вроде одной из деревянных марионеток, которые приводят в движение, дергая за ниточку. Вы тянете за одну ниточку, и двигается левая рука, тянете за другую – и двигается правая. А настоящее «я» сидит наверху, где никто не может его увидеть, – как кукольник, который тянет за ниточки.
И вот этот человек приходит ко мне, учительнице танцев. «Научите меня танцевать!» – умоляет он. И я показываю ему, показываю, как мы двигаемся в танце. Я говорю: «Передвигайте ноги так-то и так-то». И он слушает и говорит себе: «Ага, она имеет в виду, что нужно дернуть за красную ниточку, а потом за синюю!» – «Поверните плечи вот так», – говорю я, и он говорит себе: «Ага, она имеет в виду, что нужно дернуть за зеленую ниточку!»
Но так не танцуют! Так не танцуют! Танец – это воплощение. В танце нет кукольника, сидящего в голове, который ведет, а тело следует за ним, – наоборот, ведет само тело, тело со своей собственной душой, душой тела. Потому что тело знает! Знает! Когда тело чувствует ритм внутри себя, ему не нужно думать. Вот как это происходит, если мы люди. И вот почему деревянная марионетка не может танцевать. У дерева нет души. Дерево не может чувствовать ритм.
Итак, я спрашиваю: как мог ваш герой быть великим человеком, когда в нем не было человеческого? Это серьезный вопрос, это уже не шутка. Как вы думаете, почему я не могла реагировать на него как женщина? Как вы думаете, почему я сделала все, что в моих силах, чтобы держать дочь подальше от него, пока она еще юна и у нее нет опыта? Потому что от такого человека нельзя ждать ничего хорошего. Любовь – как можно быть великим писателем, ничего не зная о любви? Вы полагаете, что я, женщина, не знаю совершенно точно, каким любовником может быть тот или иной мужчина? Говорю вам, меня пробирает дрожь, когда я думаю об интимных отношениях с таким мужчиной. Не знаю, женился ли он когда-нибудь, но если так, мне жаль женщину, которая вышла за него.
Да. Становится поздно, нам с коллегой пора. Благодарю вас, сеньора Нассименто, за то, что так щедро уделили нам время. Очень любезно с вашей стороны. Сеньора Гросс перепишет с диктофона нашу беседу и подправит перевод, после чего я пришлю вам текст, чтобы вы проверили, – возможно, вам захочется что-нибудь изменить или убрать.
Понятно. Конечно, вы предлагаете мне что-нибудь добавить или убрать, если я сочту нужным. Но многое ли я смогу изменить? Смогу ли я изменить ярлык, который повесили мне на шею и который гласит, что я была одной из женщин Кутзее? Позволите ли вы мне снять с себя этот ярлык? Позволите ли сорвать его? Думаю, нет. Потому что это погубило бы вашу книгу, а этого вы не допустите.
Но я буду терпелива. Подожду и посмотрю, что вы мне пришлете. Возможно – кто знает? – вы примете всерьез то, что я говорила. А еще, позвольте признаться, мне любопытно, что именно рассказали вам другие женщины, другие женщины с ярлыками на шее, казалось ли им тоже, что их любовник сделан из дерева. Знаете ли, я думаю, что вам следует назвать свою книгу «Деревянный человек».
(Смех.)
Но скажите мне, теперь серьезно: этот человек, ничего не знавший о женщинах, когда-нибудь писал о женщинах или же он писал только о таких упорных мужчинах, как он сам? Я спрашиваю, потому что не читала его.
Он писал о мужчинах, и о женщинах тоже писал. Например – это может вас заинтересовать, – есть книга под названием «Враг», в которой героиня, потерпев кораблекрушение, проводит год на острове у побережья Бразилии. В окончательном варианте она англичанка, но в первом наброске он сделал ее бразильянкой.
А что за женщина эта его бразильянка?
Что я могу вам сказать? У нее много хороших качеств. Она привлекательна, находчива, у нее стальная воля. Она рыщет по всему миру в поисках своей юной дочери, которая пропала. В этом суть романа: ее поиски дочери, которые затмевают все другие проблемы. Мне она кажется восхитительной героиней. Если бы я был прототипом такого персонажа, то гордился бы.
Я прочту эту книгу и буду судить сама. Как, вы сказали, она называется?
«Враг». Она была переведена на португальский, но сейчас все книги, вероятно, распроданы. Могу прислать вам экземпляр на английском, если хотите.
Да, пришлите. Я давно не читала на английском, но мне интересно, в каком виде вывел меня этот человек из дерева.
(Смех.)
Интервью взято в Сан-Паулу, Бразилия, в декабре 2007 года.
Мартин
В одной из поздних записных книжек Кутзее рассказывает о своей первой встрече с вами в тот день 1972 года, когда вы оба проходили собеседование, чтобы получить должность в Кейптаунском университете. Это рассказ длиной всего в несколько страниц, я прочту его вам, если хотите. Подозреваю, что он должен был войти в третью книгу мемуаров – ту, которая так и не увидела свет. Как вы убедитесь, он придерживается той же условности, что и в «Детстве» и «Юности», где рассказчик обозначен как «он», а не «я».
Вот что он пишет.
«Перед собеседованием он подстригся. Подровнял бороду. Надел пиджак и галстук. Если он и не выглядит как степенный человек, то хотя бы больше не напоминает дикаря.
В приемной два других претендента на эту должность. Стоят рядом у окна, выходящего в сад, тихо беседуя. По-видимому, они знают друг друга или, по крайней мере, уже познакомились».
Вы не помните, кто был этим третьим?
Он был из Стелленбосского университета, но я не помню его имя.
И дальше: «Это британский образ действий: бросить соперников в яму и наблюдать, что будет. Ему придется снова привыкать к британскому образу действий, во всей его жестокости. Британия – тесный, до отказа набитый корабль. Человек человеку волк. Волки рычат и щелкают зубами друг на друга, и каждый охраняет свою маленькую территорию. В сравнении с этим американский образ действий кажется пристойным, даже мягким. Но ведь в Америке больше места, легче быть вежливым.
Может быть, Кейптаун и не Британия, и его с каждым днем все дальше относит от Британии, однако здесь цепляются за все, что осталось от британского стиля. Без этой спасительной связи чем бы был Кейптаун? Маленькой лестничной площадкой на пути в никуда.
На бумажке, приколотой к двери, он значится под номером два и должен предстать вторым перед комиссией. Когда вызывают номер один, тот спокойно поднимается. Выколачивает трубку, укладывает ее в футляр и проходит в дверь. Через двадцать минут снова появляется – с непроницаемым выражением лица.
Его очередь. Он входит, и ему жестом указывают на стул в конце длинного стола. На другом конце сидят члены комиссии – пять человек, все мужчины. Поскольку окна открыты, а внизу улица, где непрерывно проезжают автомобили, ему приходится напрягаться, чтобы расслышать их, и повышать голос, чтобы его услышали.
Несколько вежливых ложных выпадов, затем первый удар: если бы он получил место, каких авторов ему бы особенно хотелось изучать со студентами?
– Я могу много чего изучать, – отвечает он. – Я не узкий специалист. Я считаю себя специалистом широкого профиля.
Этот ответ, по крайней мере, удобен для обороны. Маленькое отделение в маленьком университете, вероятно, будет счастливо заполучить мастера на все руки. Но, судя по последовавшему молчанию, он ответил не так. Он понял вопрос слишком буквально. Это всегда было его недостатком: воспринимать вопросы слишком буквально и отвечать слишком кратко. Этим людям не нужны были краткие ответы. Они хотели чего-то более неспешного, более пространного, что позволило бы им понять, что за человек перед ними, каким младшим коллегой он станет, впишется ли в провинциальный университет, который прилагает все силы, чтобы держать марку в трудные времена, чтобы поддерживать огонь цивилизации. В Америке, где всерьез принимают охоту за должностями, такие люди, как он, которые не умеют угадать, что стоит за вопросом, не умеют говорить закругленными периодами, не умеют произвести впечатление, – короче говоря, те, кому не хватает ловкости, – посещают курсы, где их учат смотреть прямо в глаза тому, кто проводит собеседование, улыбаться, отвечать на вопросы развернуто и с самым искренним видом. Показать товар лицом – так это называют в Америке, без всякой иронии.
Каких авторов он бы предпочел разбирать? Какими исследованиями занят в настоящее время? Готов ли вести семинары по среднеанглийскому? Его ответы звучат все более неубедительно. По правде говоря, он не особенно стремится получить эту должность, потому что в глубине души знает, что не создан быть преподавателем. Ему не хватает темперамента. Не хватает пыла.
Он выходит с собеседования подавленный. Ему хочется немедленно уйти отсюда, не задерживаясь. Но нет, сначала нужно заполнить бланки, получить деньги, истраченные на транспортные расходы.
– Как все прошло?
Это спросил кандидат, который прошел собеседование первым, курильщик трубки». Это вы, если не ошибаюсь.
Да. Но я уже бросил курить трубку.
«Он пожимает плечами.
– Кто его знает, – говорит он. – Неважно.
– Не выпить ли нам по чашечке чая?
Он растерялся. Разве они не соперники? Позволительно ли соперникам брататься?
Время к вечеру, в кампусе пустынно. Они направляются к Студенческому союзу, чтобы выпить чаю. Союз закрыт. М. Дж. – так он вас называет, – достает трубку.
– Ладно, – говорит он. – Вы курите?
Удивительное дело: ему начинает нравиться этот М. Дж. с его непринужденными манерами и открытостью! Уныние быстро проходит. Ему нравится М. Дж., и, кажется, он сам тоже нравится М. Дж. И эта взаимная приязнь возникла мгновенно!
Однако что тут удивительного? Разве не потому их двоих (или троих, если считать неизвестного третьего) выбрали для собеседования на соискание должности преподавателя английской литературы, что они одного типа, из одной и той же формации (формация: это необычное английское слово, он должен его запомнить) и типичные южноафриканцы, белые южноафриканцы?»
На этом фрагмент заканчивается. Он не датирован, но я почти уверен, что он написал это в 1999-м или 2000 году. Итак… пара вопросов, связанных с этим отрывком. Первый: вам сопутствовал успех, вас взяли на эту должность, а вот Кутзее провалился. Как вы думаете, почему его не приняли? И заметили ли вы какую-то обиду с его стороны?
Вовсе нет. Я был из этой системы, колониальной университетской системы, какой она была в те дни, а он был со стороны, поскольку уехал в Америку продолжать образование после университета. Так как природа всех систем – воспроизводить себя, то я в любом случае имел преимущество перед ним. Он это понимал, в теории и на практике. Разумеется, он меня не винил.
Прекрасно. Еще один вопрос: ему кажется, что нашел в вас нового друга, и начинает перечислять ваши общие черты. Но когда доходит до того, что вы южноафриканцы, останавливается и больше ничего не пишет. У вас есть какое-нибудь предположение насчет того, почему он остановился именно там?
Почему он поднял тему принадлежности к белым южноафриканцам и затем бросил ее? Могу предложить два объяснения. Одно заключается в том, что эта тема показалась слишком сложной, чтобы исследовать ее в мемуарах или дневнике, слишком сложной или слишком болезненной. Другое проще: эта история о его приключениях в университете становилась слишком скучной, чтобы продолжать, слишком неинтересной.
А к какому объяснению склоняетесь вы?
Вероятно, к первому, с примесью второго. Джон покинул Южную Африку в 1960-х, вернулся в 1970-х, десятилетиями болтался между Южной Африкой и Соединенными Штатами и наконец уехал в Австралию, где и умер. Я уехал из Южной Африки в 1970-х и больше не возвращался. Откровенно говоря, у нас с ним была одинаковая позиция по отношению к Южной Африке, а именно: наше присутствие там незаконно. Возможно, у нас было абстрактное право находиться там, право рождения, но в основе этого права лежало мошенничество. Наше существование было основано на преступлении, на колониальном завоевании, которое было увековечено апартеидом. Мы чувствовали, что у нас там нет корней. Считали себя временными жильцами, не имеющими ни дома, ни родины. Не думаю, что я представляю Джона в ложном свете. Мы с ним часто обсуждали эту тему. И уж конечно, я не представляю в ложном свете себя самого.
Вы хотите сказать, что вы с ним вместе страдали?
«Страдали» – неподходящее слово. У нас было слишком много планов и стремлений, чтобы считать нашу судьбу несчастной. У нас была молодость – мне было в то время за двадцать, ему немного больше, – у нас было неплохое образование, были даже скромные средства. Если бы мы уехали и поселились в какой-нибудь другой стране, стране цивилизованного мира, Старого Света, то не пропали бы. (Насчет стран третьего мира я не столь уверен. Ни он, ни я не были Робинзонами Крузо.)
Поэтому нет, я не считал нашу судьбу трагической, и, уверен, он тоже. Скорее уж она была комичной. Его предки по-своему, а мои по-своему трудились, поколение за поколением, чтобы расчистить клочок дикой Африки для своих потомков, и каковы же плоды их трудов? Сомнение в сердцах этих потомков насчет права на землю, беспокойное чувство, что она принадлежит не им, а ее исконным владельцам.
Вы полагаете, если бы он продолжил свои мемуары, если бы не бросил их, то написал бы именно это?
Более или менее. Позвольте сказать еще несколько слов о нашей позиции в отношении Южной Африки. У нас обоих чувства к стране были какие-то временные, мы оба это культивировали – возможно, он в большей степени, чем я. Мы не хотели вкладывать в эту страну слишком много, поскольку рано или поздно наши связи с ней должны были оборваться, и наше вложение пропало бы втуне.
И?
Это все. Нас с ним объединял определенный стиль, стиль, который я приписываю нашему происхождению, колониальному и южноафриканскому. Отсюда общность взглядов.
Можно сказать, что в его случае привычка, которую вы описываете, привычка считать свои чувства временными, не связывать себя эмоционально, выходила за рамки отношений со страной, где он родился, и распространялась на личные отношения?
Не знаю. Вы его биограф. Если считаете, что эта мысль стоит того, чтобы ее развивать, тогда развивайте.
Можно мы теперь перейдем к его преподаванию? Он пишет, что не создан быть преподавателем. Вы согласны?
Я бы сказал, что лучше всего учишь тому, что лучше всего знаешь и что сам любишь больше всего. Джон знал немало о различных вещах, но не так уж много о чем-то в частности. Я бы сказал, что это минус. Во-вторых, хотя и были писатели, которых он почитал, – к примеру, русские романисты девятнадцатого века, реальная глубина этой увлеченности не раскрывалась в его преподавании. Всегда что-то оставалось недосказанным. Почему? Не знаю. Единственное, что я могу предположить, – это что склонность к скрытности, которая, по-видимому, в нем укоренилась и стала чертой характера, распространялась и на преподавание.
То есть вы полагаете, что он всю жизнь занимался тем, к чему у него не было таланта?
Вы несколько преувеличиваете. Джон был очень хорошим ученым. Очень хорошим ученым, но неважным преподавателем. Возможно, если бы он преподавал санскрит, все было бы иначе, санскрит или какой-нибудь другой предмет, который позволяет быть суховатым и сдержанным.
Как-то раз он сказал мне, что упустил свое призвание, что ему следовало быть библиотекарем. Мне кажется, это не лишено смысла.
Мне не удалось достать описания курсов 1970-х – в Кейптаунском университете, по-видимому, не хранят подобные материалы, – но среди бумаг Кутзее я наткнулся на объявление о курсе, который вы с ним совместно вели в 1976 году для заочников. Вы помните этот курс?
Да, помню. Это был курс поэзии. В то время я работал над Хью Макдиармидом и поэтому воспользовался возможностью более тщательно заняться этим поэтом. Джон изучал со студентами Пабло Неруду в переводах. Я никогда не читал Неруду, так что присутствовал на его занятиях.
Странный выбор, вам не кажется: он – и Неруда?
Нет, вовсе нет. Джон питал слабость к буйной, экспансивной поэзии: Неруда, Уитмен, Стивенс. Вы не должны забывать, что он был, по-своему, дитя 1960-х.
По-своему – что вы хотите этим сказать?
Я хочу сказать – в разумных пределах. Не будучи сам поклонником Диониса, он одобрял принцип дионисизма. Теоретически он считал, что это неплохо – дать себе волю, хотя не помню, чтобы он сам когда-нибудь давал себе волю, вероятно, не знал, как это сделать. Он испытывал необходимость верить в возможности подсознательного, в творческую силу процессов подсознания. Отсюда его слабость к поэтам-пророкам.
Наверно, вы заметили, как редко он обсуждал источники собственного творчества. Частично это происходило из-за врожденной скрытности, о которой я уже упоминал, частично от нежелания исследовать источники своего вдохновения, как будто это могло ему навредить.
Пользовался ли успехом ваш курс – курс, который вы с ним вели параллельно?
Я определенно кое-что узнал из этого курса, например об истории сюрреализма в Латинской Америке. Как я уже говорил, Джон знал понемногу о самых разных вещах. А насчет того, что вынесли из этого курса наши студенты, ничего не могу сказать. По моему опыту, студенты сразу чувствуют, имеет ли для тебя значение тот предмет, который ты преподаешь. Если да, они готовы поразмыслить о том, чтобы он имел значение и для них. Но если они придут к выводу, правильному или ошибочному, что тебе самому твой предмет безразличен, тогда – занавес, и ты можешь с таким же успехом отправляться домой.
А Неруда не имел для него значения?
Нет, я этого не утверждаю. Возможно, Неруда имел для него очень большое значение. Быть может. Неруда даже был для него примером, недостижимым примером того, как поэт может ответить своим творчеством на несправедливость и подавление. Но – такова моя точка зрения – если ты относишься к своей связи с поэтом как к личной тайне, которую нужно строго охранять, и если к тому же ведешь себя в аудитории чопорно и официально, у тебя никогда не будет приверженцев.
Вы хотите сказать, что он не приобрел приверженцев?
Насколько мне известно, нет. Возможно, его манера преподавать улучшилась в более поздние годы. Я просто не знаю.
В то время, когда вы с ним познакомились, в 1972 году, у него было довольно шаткое положение: он преподавал в средней школе. Только спустя какое-то время ему предложили место в университете. И почти всю жизнь, с двадцати с лишним лет и до шестидесяти с чем-то, он был преподавателем. Я возвращаюсь к своему прежнему вопросу: вам не кажется странным, что человек, не обладавший талантом преподавателя, сделал своей профессией преподавание?
И да и нет. Среди преподавателей, как вы, наверно, знаете, полно эскапистов и неудачников.
А кем был он: эскапистом или неудачником?
Неудачником. А еще он был осторожным. Ему нравилась надежность ежемесячной зарплаты.
Похоже, вы его критикуете.
Я только указываю на очевидное. Если бы он не потратил столько времени на проверку контрольных работ учеников и на скучные заседания, то мог бы написать больше, а может, даже лучше. Но он же был не ребенок. Он знал, что делает. Он пошел на компромисс с обществом и мирился с последствиями этого.
С другой стороны, будучи преподавателем, он имел возможность общаться с юным поколением, которой у него не было бы, если бы он удалился от мира и полностью посвятил себя писательскому труду.
Верно.
У него были какие-то особые дружеские отношения со студентами, о которых вам известно?
Теперь вы, кажется, закидываете удочку. Что вы хотите этим сказать: особые дружеские отношения? Вы имеете в виду, не переходил ли он границы? Даже если бы я что-нибудь знал (а я не знаю), то не стал бы комментировать.
Однако тема мужчины, который старше, и женщины, которая моложе, постоянно появляется в его прозе.
Было бы очень наивно делать вывод, что, поскольку эта тема присутствует в его произведениях, она должна присутствовать и в его жизни.
Может, в его внутреннем мире?
Его внутренний мир. Кто может сказать, что именно происходит во внутреннем мире людей?
Есть ли еще какой-нибудь аспект его жизни, который вы хотели бы осветить? Какие-то истории, которые стоит рассказать?
Истории? Не думаю. Мы с Джоном были коллегами. Были друзьями. Мы хорошо ладили друг с другом. Но я не могу сказать, что близко его знал. Почему вы спрашиваете, есть ли у меня какие-нибудь истории?
Потому что в биографии нужно поддерживать равновесие между повествованием и мнением людей. У меня вполне хватает мнений: люди с большой готовностью рассказывают мне, что они думают или думали о Кутзее, но нужно нечто большее, чтобы оживить историю жизни.
Простите, но ничем не могу вам помочь. Возможно, другие источники будут более общительными. С кем еще вы будете беседовать?
У меня в списке пять имен, включая ваше.
Всего пять? Вы не думаете, что это несколько рискованно? Кто же эти пять счастливцев? Каким образом вы нас выбрали?
Я назову имена. Отсюда я еду в Южную Африку – это будет мое второе путешествие, – чтобы поговорить с кузиной Кутзее, Марго, с которой он был близок. Затем – в Бразилию, чтобы встретиться с женщиной по имени Адриана Нассименто, которая в 1970-е несколько лет жила в Кейптауне. После этого – хотя дата еще не согласована – я отправлюсь в Канаду, чтобы повидаться с некоей Джулией Франкл, которая в 1970-е была Джулией Смит. И наконец, я повидаюсь с Софи Деноэль в Париже.
Я знаю Софи, а вот остальные мне незнакомы. Откуда вы взяли эти имена?
В основном я позволил сделать выбор самому Кутзее. Я использовал ключи, которые он разбросал в своих записных книжках, ключи, говорящие о том, кто был для него важен в то время, в 1970-е.
Простите, но мне это представляется довольно своеобразным способом отбора биографических источников.
Возможно. Есть и другие имена, которые мне хотелось бы добавить, имена людей, которые хорошо его знали, но, увы, их уже нет в живых. Вы называете это своеобразным способом работы над биографией. Может быть. Но я не заинтересован в том, чтобы выносить окончательное суждение о Кутзее. Я пишу совсем другую книгу. Окончательное суждение я оставляю за историей. Я делаю вот что: рассказываю об одном периоде его жизни, и, если у нас не получится единого рассказа, тогда будет несколько рассказов, с разных точек зрения.
А у выбранных вами источников нет зуба на Кутзее, нет амбициозного стремления вынести окончательное суждение о нем?
(Молчание.)
Позвольте спросить: если отставить в сторону Софи и кузину, были ли женщины, которых вы упомянули, эмоционально связаны с Кутзее?
Да. Обе. По-разному. Мне еще предстоит с этим разобраться.
А это вас не смущает? Ведь при таком коротком списке источников у вас неизбежно получится рассказ или несколько рассказов с перекосом в сторону личного и интимного, и ничего не будет сказано о достижениях этого человека как писателя? И даже хуже: нет ли риска, что ваша книга станет не более чем – простите, что говорю это, – не более чем сведением счетов, личных счетов?