355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Неприкасаемый » Текст книги (страница 7)
Неприкасаемый
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:57

Текст книги "Неприкасаемый"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Дорогая мисс Вандельер, знаю, что я не вспоминал о вас. Более того, я вас избегал: когда вы приходили сегодня утром, я был дома, но не ответил на звонок. Я знал, что это вы, потому что видел в окно, как вы переходили площадь под дождем (что молодые женщины имеют против зонтиков?). Я чувствовал себя как преклонных лет старая дева (но когда я не чувствую себя дряхлой старой девой?), выглядывающая из-за тюлевых занавесок на мир, который с каждым разом кажется ей страшнее. Мне нездоровилось. Душевная тоска, так это называется. Слишком много грустных размышлений здесь, под лампой, наедине с поскрипывающим пером, когда за окном тревожит душу щебет птиц в деревьях, буйствует весна и уже громогласно заявляет о себе воспетое Китсом лето. Такая бесстыдно великолепная погода беспощадна ко мне; я всегда был склонен к жалостному самообману. По-моему, я поспешил принять случившееся. Надо было дать себе время оправиться после этого публичного разоблачения и последовавшего унижения. Все равно как после операции или, должно быть, когда выжил после расстрела – приходишь в себя и думаешь: «Не так уж плохо, остался жив и почти не больно. Что это все кругом так на меня смотрят?» И радуешься. Это потому, что организм еще не осознал потрясения или потому что само потрясение действует как анестетик. Но недолгое приятное возбуждение проходит, присутствовавшие при сем люди устремляются к месту нового происшествия, потом приходит ночь, а с нею мучительные недоуменные раздумья.

Я был глубоко удивлен, когда меня лишили рыцарского звания и звания почетного доктора Тринити-колледжа, а в Институте деликатно дали понять, что мое дальнейшее пребывание в нем, даже лишь в целях научной работы, было бы нежелательным. (Из дворца не было никаких вестей; миссис У. страшно не любит скандалов.) Что я такого сделал, чтобы меня так оскорбляли, и это в стране предателей, которые каждый день обманывают друзей, жен, детей, налоговых инспекторов? Понимаю, что в данный момент я неискренен. По-моему, то, что их так шокирует, для некоторых – кого-то из них самих – по существу могло бы послужить идеалом. И я так думал, даже вопреки собственному присущему мне уничижительному скептицизму. Я не обманывался относительно своего выбора. Я не был ни Боем с его наивным убеждением в способности человека к совершенствованию, ни с блуждающим по свету Куэреллом, заглядывающим иногда порассуждать за несравненным портвейном епископа Бонголендского вокруг тонкостей вероучения. Для меня же марксизм был возрождением, в не так уж измененном виде, веры моих отцов; любому доморощенному фрейдисту было по силам причесать его на свой лад. Но какое утешение от веры, если она содержит в себе собственный антитезис, поблескивающую в сердцевине каплю яда? Достаточно ли паскалевой ставки для поддержания жизни, реальной жизни, реального мира? Тот факт, что вы ставите на красное, еще не означает, что не существует черного.

Я часто думаю, как по-иному сложились бы мои дела, не встреться я в свое время с Феликсом Хартманном. Естественно, я был в него немножко влюблен. Вы, наверное, о нем не слыхали. Он был одним из самых впечатляющих людей Москвы, и идеологом, и страстно увлеченным активистом (Боже мой, до чего же легко пристает жаргон воскресных газет!). Крышей ему служила фирма по торговле мехами поблизости от Бриклейн или в каком-то еще нездоровом месте, дававшая ему возможность часто разъезжать как по стране, так и за границей. (Мисс В., вы, надеюсь, записываете.) Он был подданным Венгрии немецкого или славянского происхождения, отец был солдатом, мать сербка или словенка, что-то вроде того. Говорили, хотя я не знаю, откуда это пошло (а может быть, и правда), что он был посвящен в духовный сан и в Первую мировую войну служил капелланом в австро-венгерской армии; когда я однажды спросил его об этом периоде его жизни, он ответил мне своей нарочито загадочной улыбкой. Его ранило шрапнелью – «в стычке в Карпатах», – после чего осталась приятная на глаз байронова хромота. Высокого роста, прямая спина, гладкие иссиня-черные волосы, мягкий, спокойный взгляд, располагающая, пусть несколько натянутая, ироническая улыбка. Он мог быть одним из тех прусских принцев прошлого века, украшенных золотыми шнурами и дуэльными шрамами, каких так любили опереточные композиторы. По его словам, он попал в бою в плен к русским и, когда произошла революция, примкнул к красным и дрался в гражданской войне. Все это создавало ему ореол мужественного, знающего себе цену побывавшего в переплетах человека. Полагаю, в собственных глазах он был не принцем-студентом, а одним из тех священников – воителей контрреформации, что, волоча окровавленный меч, бродили по дымящимся развалинам разграбленных городов.

Познакомил нас Аластер Сайкс. Летом 1936-го. В середине августа я уехал в Кембридж – в Тринити за мной еще сохранялись комнаты, – чтобы закончить большую работу о рисунках Пуссена. Стояла жара, в Лондоне было невыносимо, а меня поджимали сроки у «Бревурта и Клейна». В Испании началась война, и возбужденные люди собирались ехать на фронт. Должен признаться, что мне это не приходило в голову. Не то чтобы я боялся – как обнаружилось позднее, я не был лишен мужества, если не считать одного оставшегося в памяти прискорбного случая – или не понимал значения того, что происходило в Испании. Просто я не из тех, кому свойственны громкие поступки. Выдуманный герой типа Джона Корнфорда поражал меня себялюбием, или если позволите мне оксюморон, глубоким легкомыслием. Поступок англичанина, мчащегося сломя голову подставлять голову под пули в Севилью или куда там еще, казался мне верхом бравады, никому не нужной расточительной крайностью. Человек действия стал бы меня презирать за такие настроения – я, например, и не подумал бы высказать их Феликсу Хартманну, – но у меня свое, отличное понимание поступка, приносящего плоды. Забравшийся в набухшую почку червь причинит больше вреда, чем сотрясающий сучья ветер. Это известно шпиону. Это известно мне.

Аластера, конечно, события в Испании взвинтили до крайности. Примечательная черта в отношении к испанской войне – полагаю, ко всем идеологическим войнам – это горячее единодушие, если не сказать простодушие, в других обстоятельствах довольно критически мыслящих людей. Все сомнения отвергнуты, на все вопросы найдены ответы, все двусмысленности рассеяны. Франко – это Молох, а Народный фронт – невинные младенцы, которых бессердечный Запад трусливо приносит в жертву злодею. А того, что спешащий на помощь испанским лоялистам Сталин в то же время у себя дома систематично истребляет любую оппозицию своему господству, удобно не замечают. Да, я был марксистом, но никогда не питал ничего кроме отвращения к этому Стальному человеку. Такой неаппетитный субъект.

– Ну и дела, Виктор! – начал Аластер, откручивая чубук трубки и вытряхивая из чашечки липкие черные капли. – Страшные времена. Надо защищать революцию.

Я, вздохнув, улыбнулся:

– Хочешь сказать, чтобы спасти город, надо его разрушить?

Мы сидели в шезлонгах, греясь на солнышке в крошечном садике под его окнами в Тринити. Аластер сам ухаживал за садиком и трогательно им гордился. Здесь росли розы и львиный зев, а газон был гладкий как бильярдный стол. Изящно придерживая пальцем крышечку синего чайника и печально покачивая головой, он разливал чай.

– Порой я сомневаюсь в твоей преданности делу, Виктор.

– Ага, – поддержал я, – и если бы мы были в Москве, ты донес бы на меня в тайную полицию. – Он с обидой посмотрел на меня. – A-а, Аластер, – устало продолжал я, – ты не хуже меня знаешь, что там происходит. Мы не слепые и не дураки.

Он налил чаю в блюдечко и отхлебнул, подчеркнуто вытянув губы; это был один из его способов продемонстрировать классовую солидарность; мне он представлялся показным и, должен признаться, даже отталкивающим.

– Правильно, но мы все-таки верим, – улыбнулся Аластер, причмокнув губами. Откинувшись на выцветшую парусиновую спинку шезлонга, он осторожно поставил чашку с блюдцем на кругленький животик. В своей простой вязаной безрукавке и коричневых башмаках он выглядел таким благодушным, что мне захотелось его ударить.

– Сейчас ты похож на попа, – сказал я.

– Забавно, что это говоришь ты, – ответил он. – Скоро подойдет один малый, который был священником. Он тебе понравится.

– Вот уж тогда наговоритесь вдоволь.

Вскоре появился слуга Аластера, подобострастно почтительный человечек, почти карлик – Боже, до чего я таких презирал! – объявивший о приходе гостя. Феликс Хартманн был в черном: черный костюм, черная рубашка, изящные черные лакированные туфли, почти как бальные. Стараясь скрыть хромоту, он шагнул навстречу нам по газону. Аластер нас познакомил, и мы пожали друг другу руки. Здесь напрашиваются слова, что между нами проскочила искра взаимного волнующего признания, но, кажется, такие многозначительные первые встречи обретают ореол значимости позднее, когда оглядываешься в прошлое. Его короткое рукопожатие ничего не выражало, разве что снисходительное, но не слишком обидное безразличие. (Однако что за странная церемония это рукопожатие; мне оно всегда представляется в геральдическом свете: торжественная, старомодная, чуть смешная, несколько неподобающая и при всем том исключительно впечатляющая.) Добрые славянские глаза Феликса, цвета домашнего леденца – в зимние вечера, когда приходила из школы мисс Молино, я делал такие леденцы с помощью Хетти, выливая на сковородку жженый сахар, – остановились на миг на моем лице, и он тут же отвел взгляд. Это была его манера – делать вид, будто отвлечен чем-то посторонним; бывало, остановится посередине фразы и нахмурится, потом чуть заметно встряхнется и продолжит разговор. Еще одна привычка – слушая собеседника, как бы ни серьезен был разговор, очень медленно поворачиваться на каблуках и чуть прихрамывая, наклонив голову, делать несколько шагов, затем, заложив руки за спину, останавливаться, так что невозможно понять, слушает ли он или же скорее погружен в собственные раздумья. Я никогда не мог до конца решить, естественны ли такие его манеры или он постоянно ищет, пробует, репетирует по ходу действия, как актер, выходящий за кулису быстренько повторить особенно трудный жест, тогда как на сцене все идет своим чередом. (Надеюсь, мисс В., вас не удивило употребление слова «естественны» в данном контексте; если удивило, то вы совершенно не разбираетесь в нас и в отношении внутри нашего ограниченного круга.)

– Феликс сегодня разоделся в пух и прах, – прыснул смехом Аластер.

Хартманн через силу улыбнулся:

– Шутник ты, Аластер.

Мы неловко стояли на траве – на троих два шезлонга. Феликс Хартманн рассматривал блестящие носки своих туфель. Вскоре Аластер, прищурившись от солнца, поставил свою чашку и, пробормотав что-то насчет стула, поспешно скрылся. Хартманн со вздохом перевел взгляд на розы. Уши ласкало жужжание лета.

– Вы искусствовед? – спросил Хартманн.

– Скорее историк.

– Но историк искусств?

– Да.

Он кивнул, подняв взгляд до уровня моих колен.

– Вот как…

Я ждал, но продолжения не последовало.

– Я большой любитель немецкого барокко, – чересчур громко заговорил я. – Вы вообще знакомы с этим направлением?

Он покачал головой.

– Я не немец, – похоронным тоном пояснил он, хмуро глядя в сторону.

Мы снова замолчали. Я подумал, не обидел ли чем-то его, не надоел ли, и был несколько раздосадован; не всем же дано попадать под пули в перестрелках в Карпатах. Аластер вернулся с третьим шезлонгом и после долгой возни и проклятий, больно защемив большой палец, установил его на место. Предложил заварить свежего чаю, но Хартманн отмахнулся. Мы сели. Аластер сладко вздохнул; садоводы-любители как-то по-своему раздражающе вздыхают, оглядывая плоды своих трудов.

– Сидя вот так здесь на солнышке, – произнес Аластер, – трудно представить, что где-то в Испании начинается война. – Он тронул Феликса за рукав черного пиджака. – Тебе не жарко, старина?

– Жарко, – безразлично и в то же время вроде бы хмурясь, кивнул Хартманн.

Снова молчание. Зазвонили куранты Кингз-колледжа. Высоко в густой синеве поплыли бронзовые раскаты.

– Аластер считает, что всем надо ехать в Испанию драться с Франко, – не задумываясь сказал я и удивился, даже чуть испугался, когда Хартманн поднял глаза и бросил на меня подчеркнуто пристальный взгляд.

– А может, он и прав? – заметил Феликс.

Если не «ганс», то наверняка австриец, подумал я, – во всяком случае оттуда, где говорят по-немецки; вся эта хмурая сердечность может возникнуть лишь в результате воспитания на почве сложных словообразований.

Аластер, зажав руки между колен, с горячностью подался вперед, отчего стал похож на страдающего запором бульдога, что всегда возвещало начало спора. Он, однако, не успел раскрыть рта. Хартманн спросил меня:

– Ваши взгляды на искусство: каковы они?

Ныне странно представить, до чего естественно было слышать такого рода вопросы. В те дни мы постоянно задавали друг другу вопросы, требовали разъяснений, подтверждений; оспаривали, подвергали сомнению; отстаивали свои взгляды; критиковали. Все было чудесным образом открыто для вопросов. Даже самые закоренелые догматики среди нас, марксистов, испытывали пьянящее ощущение от возможности подвергать сомнению все, во что полагалось верить, как и отдавать догматы веры, эти бесценные, тончайшей работы причудливые переплетения мысли, в ненадежные, а возможно, и недоброжелательные руки коллеги-идеолога. Это питало иллюзию, будто слова это и есть действие. Мы были молоды.

– Ради Бога, не надо, – запротестовал Аластер. – Если он примется рассуждать о значении стиля и самодостаточности объекта, этому не будет конца. Он убежден лишь в бесполезности искусства.

– Я предпочитаю слово «непригодность», – поправил я. – Кстати, мои взгляды на этот предмет, как и на многое другое, претерпели изменения.

Отмеренная доля молчания, атмосфера быстро сгущалась. Я перевел глаза с одного на другого и, кажется, уловил, что между ними промелькнуло нечто скрытое от глаз, нет, не сигнал к действию, скорее молчаливый знак, наподобие почти неуловимых выражений благодарности, которыми обмениваются тайные прелюбодеи, находясь на людях. Этот феномен был мне пока незнаком, но станет все более привычным по мере более глубокого проникновения в тайный мир. Он означает момент, когда в разгар обычной болтовни группа посвященных начинает обрабатывать потенциальный предмет вербовки. Всегда одно и то же: пауза, быстро сгущающаяся атмосфера, затем непринужденное возобновление беседы, о чем бы ни шла речь, хотя все, даже сам объект, ясно понимают, что тема разговора бесповоротно переменилась. Позднее, когда я сам попал в круг посвященных, это маленькое негласное испытание всегда вызывало во мне глубокое возбуждение. Нет ничего более непредсказуемого и щекочущего нервы, разве что изобретательные уловки в сексуальных ухаживаниях.

Я понимал, что происходит; знал, что меня вербуют. Было волнующе, тревожно и слегка даже радостно, будто тебя со скамейки запасных вызывают играть за сборную. Словом, забавно. Это слово больше не несет того смысла, какое имело в наше время. Забавная сторона была не просто ради забавы, а служила пробным камнем подлинности той или иной вещи, подтверждением ее достоинства. Этого никогда не понимали такие, как Феликс Хартманн.

– Действительно, – подтвердил я, – некогда я придерживался этой точки зрения, отстаивая главенство чистой формы. В искусстве так много чисто сюжетного, и именно оно привлекает сентиментального буржуа. Мне хотелось чего-то грубого, осязаемого, обдуманного, взятого из реальной жизни: Пуссен, Сезанн, Пикассо. А эти новые течения – этот сюрреализм, эти бесплодные абстракции – что у них общего с реальным миром, в котором люди живут, работают и умирают?

Аластер беззвучно захлопал в ладоши. Хартманн, хмуро уставившись на мое колено, не обратил внимания на его выходку.

– Боннар? – спросил он. Все тогда помешались на Боннаре.

– Мещанское счастье. Секс по субботним вечерам.

– Матисс?

– Раскрашенные вручную открытки.

– Диего Ривера?

– Несомненно, настоящий народный художник. Великий художник.

Он оставил без внимания, что я прикусил губу, тщетно стараясь сдержать улыбку. Помню, как-то поймал такую же улыбку у Бернарда Беренсона, когда тот нагло приписывал заведомо ложное авторство безвкусной подделке в разговоре с одним несчастным американцем, готовым заплатить за нее баснословную цену.

– Так же велик, как… Пуссен? – спросил Хартманн.

Я пожал плечами. Значит, знаком с кругом моих интересов. Кто-то с ним поговорил. Я посмотрел на Аластера, но тот сосредоточенно разглядывал свой ушибленный большой палец.

– Вопрос неуместен, – ответил я. – Сравнительная критика – явление по существу фашистское. Наша задача, – до чего же осторожно я сделал ударение на слове «наша», – заключается в том, чтобы подчеркивать прогрессивные элементы в искусстве. В такие времена, как ныне, это первейшая и важнейшая обязанность критика.

Опять наступило многозначительное молчание. Аластер сосал свой большой палец, Хартманн молча кивал головой, а я устремил взгляд в сторону, демонстрируя ему свой профиль, воплощение пролетарской сдержанности и твердой решимости, будучи уверен, что выгляжу как одна из развернутых веером рельефных фигур, какими украшают пьедесталы монументов в манере социалистического реализма. Странно, как мелкие неправды сводят на нет гладкое течение мысли. Диего Ривера – подумать только! Аластер теперь с хитрой улыбкой смотрел на меня.

– Короче говоря, – заявил он Хартманну, – Виктор жаждет после революции стать министром культуры, чтобы можно было пограбить в старинных домах Англии.

– Я действительно вижу смысл в том, – чопорно, словно начальница почтового отделения, подтвердил я, – чтобы шедевры, награбленные нашими рыскавшими по Европе предками во времена войн, вернуть народу и поместить в одной центральной галерее.

Аластер опять подался вперед на жалобно скрипнувшем шезлонге и хлопнул Хартманна по колену.

– Вот видишь! – радостно воскликнул он.

Было видно, что восклицание относилось не только к моим музейным амбициям; Аластер гордился своими способностями находить таланты. Хартманн, не глядя на него, нахмурился; так страдальчески хмурится знаменитый певец, услышав, что аккомпаниатор взял фальшивую ноту.

– Итак, – с расстановкой произнес он, подчеркнуто наклонившись в мою сторону, – вы против буржуазного толкования искусства как предмета роскоши…

– Решительно против.

– … и считаете, что на художника возложены четкие политические обязанности.

– Как и все мы, – продолжал я, – художник должен внести свой вклад в великое прогрессивное движение истории.

О, я вел себя бесстыдно, как глупая девчонка, решившая лишиться невинности.

– Или?.. – спросил он.

– Или он становится ненужным, а его искусство опускается до уровня простого украшательства и тщеславного фантазирования…

На этом все остановилось, постепенно сошло на нет, оставив меня в состоянии смешанного со страхом легкого оцепенения; я-то думал, что мы в самом разгаре, а не в конце этой интересной дискуссии. Хартманн, по-моему, в первый раз глядел на меня в упор, и до меня дошли две истины: первая – что он ни на минуту не обманывался насчет незыблемости моих громких политических деклараций, и вторая – вместо того чтобы разочаровываться и оскорбляться, он, наоборот, был удовлетворен тем, что я ему лгал или предлагал тщательно подкрашенный вариант того, что можно бы было назвать правдой. Ныне это трудно; в этом, пожалуй, вся суть. Всякому, кто не отдал вере всего себя, трудно (и я, мисс В. снова говорю, что так оно и есть на деле: ты отдаешь ей себя, а не она нисходит на тебя с небес, как некая Господня благодать), да, трудно понять, как сознание верующего может разделяться на множество ячеек, содержащих в себе множество противоречивых догм. Они не запечатаны наглухо, а подобны элементам батареи (как я представляю себе ее работу); с одного элемента на другой, набирая силу, в определенном направлении перескакивает электрический заряд. Вы берете кислоту всемирно-исторической необходимости и дистиллированную воду чистой теории, соединяете контакты, и в дыму и пламени с операционного стола д-ра Дьяболо в медленных конвульсиях встает собранное из случайных предметов, покрытое багровыми швами чудовище со злобной обезьяньей мордой, называемое «убеждением». Это относится к таким, как мы, – я имею в виду таких, как Феликс Хартманн и я, – хотя, пожалуй, не к Аластеру, который был наивным простаком, простодушно верил в справедливость общего дела и неизбежность его торжества. Итак, когда в тот день Хартманн разглядывал меня в лимонно-голубых солнечных бликах кембриджского садика Психеи, а в пятистах милях к югу грохотали орудия фалангистов, он нашел именно то, что требовалось: пожестче Аластера, послушнее Боя – то есть нашел казуиста, способного углубиться в ту область, где снимаются немыслимо тонкие идеологические противоречия, – иначе говоря, человека, нуждающегося в вере («Нет никого благочестивее, чем преклонивший колени скептик» – изречение Куэрелла), так что говорить было больше нечего. Хартманн словам не доверял и считал за достоинство никогда не говорить больше, чем требовалось.

Аластер вдруг вскочил на ноги и принялся суетливо собирать чайную посуду, неуклюже стараясь не наступать нам на ноги, потом, обиженно бормоча что-то себе под нос и неся перед собой поднос с посудой, словно жалобу, удалился: я думаю, что он тоже был немного влюблен в Феликса – возможно, больше чем немного – и теперь, когда его сводничество так быстро обернулось успехом, ревновал. Правда, Хартманн, кажется, едва заметил его исчезновение. Наклонив голову, сложив кисти рук и опершись локтями о колени, он напряженно подался вперед (надо обладать настоящим изяществом, чтобы, сидя в шезлонге, не выглядеть как рыба на суше). Спустя минуту он, мрачно улыбаясь, искоса посмотрел на меня.

– Вы, разумеется, знакомы с Боем Баннистером, – начал он.

– Конечно, кто его не знает?

Он кивнул, по-прежнему поблескивая зубом в хищной улыбке и косо глядя в мою сторону.

– Он едет в Россию, – продолжал Хартманн. – Ему пора разочароваться в советской системе. – Теперь он определенно глядел волком. – Не хотели бы поехать вместе? Могу устроить. У нас… у них… много сокровищ искусства. Разумеется, в художественных галереях.

Мы одновременно засмеялись, отчего мне стало не по себе. Вам может показаться странным, особенно если это исходит из моих уст, но сговор, выражаемый подобным образом – легким смешком, быстрым рукопожатием, подмигиванием украдкой, – всегда кажется мне неуместным и неприличным, мелким заговором против мира, в целом столь открытого и пристойного, что нам с сообщником никогда до него не дотянуться. При всей таинственной привлекательности и утонченной суровости Феликса Хартманна, я, по правде говоря, предпочитал тупых исполнителей и головорезов, с которыми приходилось иметь дело позже, таких как жалкий Олег Кропотский с его ужасными костюмами и отекшей капризной физиономией избалованного младенца; они по крайней мере не скрывали своего отношения к той некрасивой борьбе, в которой нам, таким непохожим, довелось принять участие. Но это будет много позже, а пока что жаждущая любви девственница лишь испытала вкус поцелуев, не больше. Я, в свою очередь, улыбнулся Феликсу Хартманну и с деланной беззаботностью согласился, сказав, что пара недель в объятиях матушки Руси – именно то, что требуется для моей идейной закалки и упрочения уз солидарности с пролетариатом. При этих словах он насторожился – товарищи никогда не были сильны на стезе иронии – и, снова хмуро разглядывая блестящие носки туфель, повел серьезный разговор о том, что ему довелось испытать в войне с белыми: о сожженных деревнях, о растленных детях, о старике, которого он видел в один дождливый день в Крыму – того живым распяли на двери собственного амбара.

– Я выстрелил ему в сердце, – сказал он, изобразив пальцами, как он это сделал. – Больше ничем ему нельзя было помочь. Его глаза все еще снятся мне по ночам.

Я кивнул и тоже хмуро уставился на свои ботинки, давая понять, как мне стыдно за свое шутливое замечание в адрес Пресвятой матери России; но под личиной серьезности теснился постыдный смех, будто внутри меня, свернувшись, сидел злой проказливый эльф, хлопая ручонкой по рту, раздувая щеки и злобно поблескивая острыми глазками. Не то чтобы я находил забавными ужасы войны или невероятно глупым Хартманна; то был не такой смех, который грозил вырваться наружу. Возможно, «смех» – не то слово. То, что я чувствовал в такие моменты – а их будет много: серьезных, безмолвных, предвещающих беду, – было своего рода истерией, в равной мере вызванной отвращением и стыдом, с одной стороны, и ужасающим восторгом, с другой. Я не могу этого объяснить – или, пожалуй, мог бы, да не хочу. (О себе знаешь слишком много – это я усвоил.) Кто-то где-то написал – хорошо бы вспомнить, кто, – об охватывающем его ужасе радостного предвкушения, испытываемом в концертном зале, когда в середине части оркестр замолкает и виртуоз отводит руку назад, готовясь вонзить смычок в трепещущее сердце каденции. Хотя автор этих строк циник и как марксисту (а марксист ли я еще?) мне надлежит осудить его, я в точности понимаю, что он хочет сказать, и втайне аплодирую его злой откровенности. Вера – дело трудное, и бездна всегда тут, под ногами.

Вернулся Аластер. Увидев нас с Хартманном погруженными в общие раздумья, возможно, так оно и было, он вконец разобиделся.

– Итак, – промолвил он, – решили будущие судьбы искусства?

Никто из нас не ответил – Хартманн бросил рассеянный взгляд, будто вспоминая, кто он такой, и Аластер рухнул на протестующе заскрипевший шезлонг и, сложив пухлые ручки, уставился на розовые с желтым отливом цветы.

– Что скажешь, Аластер? – спросил я. – Мистер Хартманн…

– Феликс, – спокойно поправил тот, – пожалуйста.

– … предложил мне съездить в Россию.

В Аластере было что-то такое – сочетание не совсем убедительной бульдожьей свирепости с почти девической нерешительностью, не говоря уж о грубых башмаках и лохматых твидовых пиджаках – что провоцировало подразнить его.

– О-о? – удивился он. Не глядя на меня, еще крепче сжал руки и так поглядел на розы, что те, кажется, еще больше порозовели. – Еще как интересно.

– Конечно, – не скрывая удовольствия, согласился я. – Поедем вместе с Боем.

– И еще двое-трое, – тихо добавил Хартманн, разглядывая ногти.

– Бой, да? – повторил Аластер и нехорошо усмехнулся. – С ним вы в первую же ночь в Москве скорее всего угодите за решетку.

– Верно, – согласился я и на миг запнулся («Еще двое-трое? – кто такие?»), – уверен, что приключений хватит.

Хартманн все еще разглядывал ногти.

– Разумеется, мы договоримся о гидах для вас и обо всем остальном, – сказал он.

Да, товарищ Хартманн, уверен, что вы все устроите.

Упоминал ли я, что все мы дымили, что твои паровозы? Тогда курили все, плавали в облаках табачного дыма. В наш пуританский век я с тоской вспоминаю об этих изысканных, как на полотнах Ватто, сизо-голубых, прозрачных, выдыхаемых нами повсюду волнах, вызывающих ассоциации с клубящимся по утрам над травой туманом или со сгущающимися под большими деревьями тенями, – правда, клубы дыма, извергаемые из трубки Аластера, вызывали в памяти не парки Версаля, а обжиговые печи Стаффордшира.

– Хотелось бы посмотреть Россию, – перестав дуться, мечтательно произнес Аластер, – Москву, Невский проспект…

Хартманн кашлянул.

– Возможно, в следующий раз…

Аластер, подпрыгнув, принял другую позу, будто шезлонг служил ему трамплином.

– Послушай, старина, я не имел в виду… Я хочу сказать, что я…

Интересно, в какой именно момент мы с Хартманном заключили молчаливый союз против бедняги Аластера? Или же в этом союзе был только я? Не уверен, что Хартманн помнил о ком или о чем-нибудь, что в данный момент не входило в круг его внимания. Возможно, это был один я, эдакий тщеславный и злопамятный на пустяки Нижинский. Я не хочу преувеличивать данный случай, но не могу избавиться от мысли, не явилось ли пережитое разочарование – ни тебе бешеных скачек по степи, ни важных разговоров с тружениками от земли, ни неспешных прогулок с лишенным прихода статным священником по москвобургскому Невскому проспекту – тем довольно увесистым камнем, положившим начало постоянно растущей груде бед, под которой окажется Психея меньше чем через двадцать лет, когда, скорчившись на койке в сырой камере, откусит отравленное яблоко. Я уже говорил и скажу снова: тяжелее всего ложатся на сердце мелкие предательства.

– Скажи, – спросил я Хартманна, когда Аластер немного оправился от смущения, – сколько всего поедет народу?

Я представил ужасную картину, как меня водят по тракторному заводу в компании прыщавых клерков из Сити, кряжистых старых дев в меховых шапках из центральных графств и уэльских шахтеров в матерчатых кепках, которые после ужина с борщом и медвежьей лапой коротают вечера, распевая хором. Не думайте, мисс Вандельер, что марксисты, по крайней мере моего пошиба, обладают стадным инстинктом. Человек массы и привлекателен только на приличном расстоянии.

Хартманн с невинной улыбкой развел руками.

– Не волнуйся, – заверил он. – Люди как люди. Увидишь, интересные.

Я так не думал.

– Члены партии? – спросил я.

(Между прочим, мисс В., вы-то наверняка знаете, что я никогда не состоял в партии, не правда ли? И никто из нас не был членом партии. Даже в Кембридже, в мои самые бунтарские – изобразите здесь ироническую улыбку – дни, вопрос о том, чтобы вступить в партию, ни разу не вставал. Нам вполне хватало знать учения Апостолов. Мы уже были тайными агентами, когда узнали о Коминтерне и услышали сладкие сердцу слова из уст наших советских вербовщиков.)

Хартманн, по-прежнему улыбаясь, покачал головой и опустил свои длинные темные ресницы.

– Просто… люди, – сказал он. – Поверь мне.

О, доверие: вот словечко, которому я мог бы посвятить целую страницу, а то и две, описать его оттенки и нюансы, которое оно принимает в зависимости от обстановки. В своей жизни я доверял самым отъявленным негодяям, каких не видал свет, тогда как в жизни бывали вещи, и я имею в виду не только грехи, которые я не доверил бы собственному отцу. Если подумать, в этом я не сильно отличаюсь от других людей, даже обремененных меньшим грузом тайн. Станете ли вы, мисс Вандельер, рассказывать адмиралу, чем вы занимаетесь по ночам со своим молодым человеком в квартирке на Голдерс-Грин? Если жизнь и научила меня чему, так это тому, что в таких делах нет абсолютных понятий доверия, веры или еще чего-нибудь. И это хорошо.(Нет, думаю, что я все-таки не марксист.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю