355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Неприкасаемый » Текст книги (страница 2)
Неприкасаемый
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:57

Текст книги "Неприкасаемый"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)

– Уютная квартирка, – заключила она. – В прошлый раз я не заметила.

– Не такая уютная, как в институте, где я жил раньше.

– Вам пришлось ее оставить?

– Да, но не по тем причинам, о которых вы думаете. Из-за смерти одного человека.

Серена, вот как ее зовут, вдруг вспомнил я. Серена Вандельер. Звучит. Несомненно звучит.

Я предложил снять пальто. Мне показалось, что она уступила без желания.

– Вам холодно? – спросил я, играя роль заботливого старого джентльмена. Она покачала головой. Возможно, без такого защитного отеческого укрытия чувствует себя менее уверенно. Хотя должен сказать, что меня впечатляет ее непринужденная манера. Это исходящее от нее невозмутимое спокойствие несколько выводит из равновесия. Нет, «исходящее» – не то слово, она, похоже, весьма замкнута. На ней были простенькая изящная блузка с джемпером и туфли без каблуков, тогда как узкая короткая кожаная юбка придавала костюму некоторую пикантность. Я предложил чаю, но она сказала, что предпочла бы выпить. Это в моем вкусе. Я ответил, что в таком случае будем пить джин. Нашелся повод выскользнуть на кухню, где возня с кубиками льда и ломтиками лайма (я всегда кладу его в джин; вкус куда эффектнее, нежели с приевшимся будничным лимоном) помогли мне отчасти вернуть самообладание. Не пойму, отчего я был так взвинчен. Но с другой стороны, как избежать такого состояния? За прошедшие три дня тихая заводь, какой до того представлялась моя жизнь, была взбаламучена и на поверхность всплыли всевозможные заботы и тревоги. Мною постоянно владеет чувство, которое не назовешь иначе как ностальгия. В памяти прокатываются горячие волны воспоминаний, принося образы и ощущения, которые, казалось бы, я окончательно выбросил из головы, но до того отчетливые и яркие, что, охваченный сладостной щемящей грустью, я изумленно блуждаю по своему жизненному пути. Я попытался описать это состояние мисс Вандельер, когда вернулся в гостиную с нашей выпивкой на подносе (вот что значит сохранить светлую голову). Она, как и раньше, стояла, слегка наклонив голову и опираясь кончиками пальцев о столик, так неподвижно и неестественно, что у меня мелькнуло подозрение, не обыскивала ли она комнату, а услышав звон кубиков льда, метнулась на прежнее место. Наверняка я заподозрил ее в шпионстве всего лишь по своей испорченности: в прошлом, когда профессионально интересовался чужими секретами, сам имел такую привычку.

– Да, – заметил я, – невозможно выразить словами, до чего бывает не по себе, когда вот так вдруг оказываешься в центре людского любопытства.

Она рассеянно кивнула, явно думая о чем-то другом. Для журналистки она вела себя довольно необычно.

Тем не менее мы непринужденно уселись друг против друга у камина со стаканами в руках, с вежливым дружелюбием помолчали, как двое путешественников за коктейлем, перед тем как перейти к столу в кают-компании; они знают, что впереди уйма времени, чтобы познакомиться поближе. Мисс Вандельер с неподдельным интересом, ничуть не подчеркнутым, разглядывала фотографии на каминной полке: отец в гетрах, Хетти в шляпке, Бланш и Джулиан в детстве, смутно помнившаяся родная мама в шелковом платье с задумчивым взглядом. «Мои близкие, – сказал я. – Несколько поколений». Она снова кивнула. Стоял один из изменчивых апрельских дней, над городом медленно плыли огромные серебристо-белые айсберги облаков, чередуя ослепительный свет с хмурыми сумерками. В этот момент солнечный свет вдруг словно выключили, и мне на какое-то мгновение почему-то захотелось плакать, наверняка фотографии были одной из причин. Тревожный признак и весьма неожиданный, ибо до сих пор я не отличался плаксивостью. Когда я плакал последний раз? Разумеется, когда умер Патрик, но это не в счет – что касается слез, смерть не в счет. Нет, думаю, последний раз я по-настоящему плакал, когда ехал к Вивьен утром после побега Боя и Сурового Скотта. Бешено гоня машину по Мэйфер с включенными «дворниками», я вдруг понял, что плохо вижу не из-за дождя, а из-за соленых слез. Конечно, я был пьян и страшно напуган (казалось, что игра окончена и всех нас скоро накроют), но до такой степени потерять над собой контроль… Я был потрясен. В тот день я узнал много удивительного, и не только о своей предрасположенности к слезам.

Лицо мисс Вандельер приобрело землистый цвет, она зябко ежилась в кресле. «Да вы озябли!» – воскликнул я и, несмотря на ее протесты и заверения, что ей вполне уютно, опустился на колено, отчего она испуганно отпрянула – должно быть, подумала, что я собираюсь стоя на коленях выложить последние ужасные признания и взять с нее клятву хранить их в тайне, но я всего лишь намеревался зажечь в камине газ. Всосав пламя спички, камин удовлетворенно пыхнул, засветилась тонкая проволочная филигрань, позади дымчато зарозовел декоративный задник. Я весьма неравнодушен к таким вот техническим мелочам: ножницам, консервным ножам, подвижным настольным лампам, даже к смывным бачкам в туалете. Неоцененные опоры цивилизации.

– Почему вы этим занимались? – спросила мисс Вандельер.

Я в это время был занят тем, что кряхтя преодолевал коленопреклоненность – одна рука на дрожащем колене, другая на пояснице – и чуть не шмякнулся на мягкое место. Но далее в данных обстоятельствах вопрос был оправданным. Странно, что задать его не додумался ни один из ее коллег. Я, смеясь, взобрался в кресло и покачал головой.

– Почему? Да всё ковбои и индейцы, моя дорогая, всё они. – В некотором отношении так оно и было. Поиски острых ощущений, желание избавиться от скуки: по сути дела разве это не самое важное, несмотря на все высокопарные теоретизирования? – И конечно, неприязнь к Америке, – добавил я, боюсь, несколько заезженное объяснение; бедные янки сегодня стали довольно потрепанным пугалом. – Вы должны понять, что многим из нас американская оккупация Европы казалась не меньшим бедствием, чем победа Германии. По крайней мере нацисты были явным, очевидным врагом. Говоря словами Элиота, злодеями, вполне достойными проклятия. – Одарив ее мимолетной улыбкой – дескать, мудрая старость ценит начитанную молодежь, я встал со стаканом в руке и подошел к окну: залитая солнцем черепица, кегельбан из почерневших дымовых труб, телевизионные антенны, похожие на беспорядочный алфавит с преобладанием буквы «Н». – Во имя защиты европейской культуры…

– Но вы же, – невозмутимо прервала меня она, – были шпионом еще до войны. Не так ли?

Знаете, такие слова, как «шпион», «агент», «шпионаж», я всегда воспринимаю болезненно. В моем воображении они связаны с сомнительными тавернами и темными ночными закоулками, с крадущимися мужскими фигурами, сверкающей сталью кинжалов. Себя я никогда не относил к этому темному миру лихих людей. Вот у Боя, у того действительно было что-то от Кита Марлоу, а я даже в молодости слыл большим занудой. Я был нужен, чтобы подгонять остальных, приглядывать за ними, утирать носы и смотреть, чтобы случайно не попали под машину, так что не перестаю спрашивать себя, действительно ли я очень уж многим жертвовал… Полагаю, надо сказать «ради дела». Неужели растратил жизнь на добывание и проверку пустяковой информации? От одной этой мысли становится не по себе.

– Знаете ли, прежде всего я был знатоком искусства, – ответил я, поворачиваясь от окна. Опустив плечи, она смотрела на бледное пламя газового камина. Кубик льда в моем стакане со стуком раскололся. – Если для меня что-нибудь вообще значило, так это искусство. В студенческие годы я даже пробовал стать художником. Правда. Писал скромные натюрморты, синие кувшины с яркими тюльпанами и всякое такое. Один из них даже осмелился повесить у себя в комнате в Кембридже. Приятель, взглянув на него, объявил меня самым изысканным дамским художником после Рауля Дюфи. – Конечно же, это был Бой с его уничтожающей ухмылкой во весь рот. – Так что, милая моя, перед вами такой же неудавшийся служитель искусств, какими были многие другие отъявленные негодяи: Нерон, добрая половина семейства Медичи, Сталин, это неописуемое чудовище герр Шикльгрубер. – Было видно, что последнее имя ничего ей не сказало.

Я вернулся в кресло. Она по-прежнему не отрывала глаз от бледного колышущегося пламени камина. Интересно, о чем она так сосредоточенно размышляла. Время текло. В камине шипело пламя. Заглянувший в окно солнечный луч, медленно обойдя комнату, исчез. Я неторопливо разглядывал висевшее за спиной девушки одно из моих сокровищ – небольшую акварель Бонингтона: усыпанный устричными раковинами илистый берег и небо цвета поджаренного бекона, на переднем плане рыбаки, вдали величественная баркентина с убранными парусами. Наконец она подняла глаза и наши взгляды встретились. Проходившая в душе борьба отразилась на ее лице, сделав ее похожей на мадонну Карраччи. Она, должно быть, приняла на свой счет мой устремленный на акварель восхищенный взгляд – Ник постоянно говорил, что когда я рассматриваю картину, у меня явно похотливый взгляд, – потому что неожиданно решилась на откровенность.

– Вообще-то я не журналистка, – призналась она.

– Знаю, – улыбнулся я. – Рыбак рыбака видит издалека. Уж не Скрайн ли вас сюда послал?

– Кто? – нахмурив брови, спросила она.

– Один из моих надзирателей.

– Нет, – ответила она, решительно качая головой и крутя в руках стакан. – Нет, я… я писательница. Хочу написать о вас.

Боже. Еще один историк современности. Думаю, у меня вытянулось лицо, потому что она оправдывающимся тоном, запинаясь, сразу заговорила о себе и своих планах. Я почти не слушал. Что мне до ее особых взглядов относительно связи между шпионажем и надуманным представлением об английском джентльмене («Я не англичанин», – заметил я, но она пропустила мимо ушей) или пагубного влияния на мое поколение нигилистской эстетики модернизма? Я хотел рассказать ей о солнечном лучике, рассекавшем густые тени в общественном туалете в тот весенний день в послевоенном Регенсбурге, о неуместно веселом дождике в день похорон моего отца, о том, как провожал Боя на стоявший у Моста Доминиканцев красный корабль и понял трагический смысл этого события для моей жизни: другими словами, поведать о реальных, подлинных вещах.

– Вы знакомы с философией? – спросил я. – Я имею в виду античную философию: Зенона, Сенеку, Марка Аврелия. – Она неуверенно покачала головой. Такой поворот разговора явно сбил ее с толку. – Одно время я считал себя стоиком, – продолжал я. – Даже про себя гордился этим. – Поставив стакан и соединив кончики пальцев, я устремил взгляд в сторону окна, где все еще шла борьба между светом и тенью. Я был рожден стать лектором. – Стоики отрицали концепцию прогресса. Возможно незначительное продвижение вперед тут, некоторое усовершенствование там – космология в их время, зубоврачевание в наше, но в конечном счете соотношение таких вещей, как добро и зло, красота и уродство, радость и горе, остается неизменным. Время от времени, в конце эры, мир гибнет в огненном холокосте и все, как и прежде, начинается сначала. Я находил утешение в этом доницшеанском представлении о вечной повторяемости, и не потому, что надеялся проживать жизнь снова и снова, а потому, что оно лишает события каких бы то ни было последствий и в то же время придает им сверхъестественность, божественную устойчивость, завершенность. Понимаете? – Я одарил ее самой добродушной улыбкой. Она сидела с приоткрытым ртом, и мне захотелось дотянуться пальцем и прикрыть его. – А потом в один прекрасный день я читаю, не помню где, о разговоре Иосифа Менгеле с доктором-евреем, которого он спас от уничтожения. Менгеле предлагает доктору роль ассистента в экспериментах, проводившихся им в Освенциме. Разговор происходил в операционной. Менгеле экспериментировал на беременной женщине, которой он связал в коленях ноги, прежде чем стимулировать роды, естественно, без обезболивающих средств – слишком большая роскошь для евреев. В перерывах между криками роженицы Менгеле рассказывал о грандиозном замысле «окончательного решения еврейского вопроса»: количестве жертв, технической стороне, материальных проблемах и тому подобном. «Как долго, – осмелился спросить еврейский врач: наверное, смелый был человек, – как долго будут продолжаться эти массовые истребления людей?» Менгеле, по-видимому, нисколько не удивившись и не смутившись, не отрываясь от своих занятий, ответил: «О, бесконечно…» Меня поразило, что Менгеле, как и я, был стоиком. До этого я не осознавал, как обширна церковь, к которой я принадлежал.

Мне понравилось нависшее молчание, нет, скорее, всплывшее на поверхность – ибо молчание всплывает, верно? – после того как я кончил говорить. В конце удачно построенной речи мною всегда овладевает благодушное настроение, некое блаженное спокойствие; сознание, как вот теперь, удовлетворенно улыбаясь, отдыхает. Это ощущение, я уверен, известно всем гигантам мысли, и для меня оно было одной из главных прелестей лекторской работы, не говоря уж об агентурных отчетах. (Бой, услышав сей термин, неизменно фыркал). Правда, удовольствие было несколько смазано, когда мисс Вандельер, чье почти незаметное, но все же неотступное присутствие начинало надоедать, невнятно пробормотала насчет того, что стоики вроде бы не церковь. Молодежь понимает все в буквальном смысле.

Я поднялся с кресла:

– Хочу вам кое-что показать.

Мы прошли в кабинет. Она шла следом, и я слышал скрип ее кожаной юбки. В начале своего визита она сказала мне, что ее отец адмирал, а я, не расслышав, понял, что у нее восхитительный отец[2]2
  Игра слов: admiral – адмирал; admirable – восхитительный, замечательный (англ.).


[Закрыть]
. Хотя такое выражение дочерней любви показалось мне чрезмерным, я поспешил заверить ее, что нисколько в этом не сомневаюсь. Последовал неизбежный в таких случаях обмен комически нелепыми репликами, закончившийся неловким молчанием. Помнится, как на одном из пышных многолюдных приемов у миссис У. мы с хозяйкой, тихо беседуя, медленно поднимались по красной ковровой дорожке бесконечной лестницы позади пышной фигуры вдовствующей герцогини …ской, когда оба одновременно увидели, что не подозревавшая ни о чем величественно шествующая герцогиня по дороге во дворец вляпалась в собачье дерьмо. В подобные моменты я всегда благодарил судьбу за то, что мне досталась сложная многогранная жизнь, наработавшая выдержку или по крайней мере в случае необходимости дававшая пищу уму, чтобы отвлечься. Еще ребенком в школе, когда надо было удержаться, чтобы не рассмеяться в лицо какого-нибудь хулигана или особенно бешеного классного наставника, я сосредоточивался на мысли о смерти; это всегда срабатывало и, я уверен, если надо, сработает и теперь.

– Вот, – сказал я, – здесь мое сокровище, пробный камень и первоисточник трудов всей моей жизни.

Довольно любопытно, что художественные полотна мысленно представляются мне больше, чем они есть на самом деле, – в буквальном смысле, в физическом измерении. Это относится даже к работам, известным мне до деталей, включая мою «Смерть Сенеки», которую я приобрел почти пятьдесят лет назад. Мне известны ее размеры, я достоверно знаю, что полотно семнадцати с четвертью дюймов на двадцать четыре, однако когда вижу его в очередной раз даже после короткого промежутка времени, у меня возникает поразительное ощущение, что оно уменьшилось в размерах, или я рассматриваю его через обратную сторону линзы, или стою в нескольких шагах дальше от полотна, чем на самом деле. Очень похоже на то, как если бы берешь в руки Библию и разочарованно обнаруживаешь, что, скажем, все повествование об изгнании из райского сада укладывается в горстку стихов. И на этот раз, как всегда, картина выкинула свой фокус, и в тот момент, когда мы с мисс Вандельер в своей периодически поскрипывавшей юбке стояли перед ней, казалось, что убавились не только размеры, но и – как бы это сказать? – содержательная сторона, и я испытал легкий душевный укол, который, по-моему, вряд ли был заметен по голосу; во всяком случае, в ее годы не замечают стариковских страдальческих гримас, выдающих боль.

– Сюжет картины, – начал я в своей общедоступной, на мой взгляд, манере, – самоубийство Сенеки-младшего в 65 году нашей эры. Посмотрите на собравшихся вокруг опечаленных друзей и родственников, на стекающую в золотую чашу кровь. Вон там преторианец – согласно Тациту, Гавиус Сильванус, – против своей воли доставивший императорский смертный приговор. А здесь молодая жена философа, Помпея Паулина, готовая последовать за мужем, обнажает грудь, чтобы вонзить нож. И заметьте, на заднем плане, в соседней комнате служанка наполняет ванну, где философ сделает последний вздох. Разве все это не превосходно по своему исполнению? Сенека был испанцем, а вырос в Риме. Среди его трудов – Consolationes («О милосердии»), Epistolae morales («Нравственные письма») и Apocolocyntosis, или «Отыквление божественного Клавдия»; последний, как можно догадаться, представляет собой сатиру. Хотя он призывал презирать мирские блага, сам он сумел сколотить огромное состояние, значительная часть которого получена от ростовщичества в Британии; историк Дион Кассий утверждает, что взимаемые Сенекой чрезмерные проценты были одной из причин бунта бриттов против оккупанта – это означает, как остроумно отметил лорд Рассел, что восстание королевы Боадицеи было направлено против капитализма, представленного главным ученым проповедником аскетизма. Таковы капризы истории. – Я искоса взглянул на мисс Вандельер; она начинала скучать; здорово же я ее утомил. – Сенека не поладил со своим бывшим учеником, преемником Клавдия Нероном, о котором уже шла речь. Философа обвинили в заговоре и приказали ему покончить жизнь самоубийством, что он и совершил мужественно и достойно. – Я жестом указал на картину. Впервые подумал, прав ли художник, изображая событие без эмоций, намеренно спокойно. Еще один укол тревоги. Выходит, в новой жизни, на которую я обречен, ничто не свободно от сомнений? – Бодлер, – закончил я, на этот раз отметив, что голос ничуть не дрожит, – Бодлер говорил о стоицизме как о религии с единственным предметом поклонения – самоубийством.

При этих словах мисс Вандельер вдруг как-то дернулась, будто пони, упирающийся перед прыжком.

– Зачем вы это делаете? – с трудом произнесла она.

Я, чуть нахмурившись, вопросительно поглядел на нее. Упершись кулачками в бока, она с мрачным видом разглядывала на столе нож слоновой кости для разрезания бумаг. Не такая уж она невозмутимая.

– Что я, дорогая моя, делаю?

– Я знаю, как вы начитанны, – выпалила она. – Знаю о вашей образованности.

В ее устах слово прозвучало как намек на болезнь. Я подумал, что Скрайн не мог подослать такую, он никогда бы не послал не умеющую владеть собой. После непродолжительного напряженного молчания я мягко заметил:

– В мире, в котором я живу, нет простых вопросов и нет никаких годных на все случаи ответов. Если вы собираетесь обо мне писать, вам придется с этим смириться.

Не отрывая глаз от ножа для бумаг, стиснув побелевшие губы, она упрямо качала головой, и я почти с нежностью подумал о Вивьен, своей прежней жене, пожалуй, единственной взрослой женщине, которая, если рассердится, может топнуть ножкой.

– Есть, – на удивление сдержанно ответила она, – есть простые вопросы и есть ответы. Почему вы шпионили для русских? Как вам удалось выйти сухим из воды? Чего, по-вашему, вы добились, изменив своей стране и предав ее интересы? Или вы никогда не думали о ней как о своей стране? Не потому ли, что вы ирландец и ненавидите нас?

Наконец она повернула голову и посмотрела на меня. Сколько огня! Ни за что бы не подумал. Ее папаша, восхитительный адмирал, в этот момент гордился бы ею. Устало улыбнувшись, я отвернулся и стал разглядывать «Смерть Сенеки». Как превосходно выполнены складки одежды умирающего, блестящие, гладкие и плотные как точеный камень и в то же время поразительно изящные, как отточенные строки трудов самого философа. (Надо оценить картину. Не то чтобы я когда-нибудь решился ее продать, просто чтобы теперь, когда приходится быть уверенным в своем материальном положении, знать, чего она стоит.)

– Не для русских, – пробормотал я.

Она удивленно захлопала глазами.

– Что вы сказали?

– Я шпионил не для русских, – сказал я, – а для Европы. Эта церковь намного шире.

* * *

Погода выбивает из колеи. Только что ниоткуда хлынул проливной дождь, захлестывая по-прежнему освещенные солнцем окна. Мне пока не хотелось бы покидать этот мир, такой добрый, такой уютный даже в разгар всех этих бушующих бурь. Врачи говорят, что они во всем разобрались, и утверждают, что не находят никаких признаков новых злокачественных образований. Моя болезнь в стадии ремиссии. У меня ощущение, что я всю жизнь нахожусь в стадии ремиссии.

Мой отец был страстным искателем птичьих гнезд. Я так и не научился этой охоте. Весной он воскресным утром забирал с собой нас с Фредди, и мы направлялись в поля за Каррикдремом. Думаю, он убегал от тех из своих прихожан – тогда он еще был приходским священником, – которые взяли за привычку после службы заходить в дом: это были шумно жалующиеся на судьбу крестьянки в запряженных пони двуколках, рабочие из пригородов, выжившие из ума старые девы с горящими глазами, по будням с утра до вечера выглядывающие из-за тюлевых занавесок своих домов на набережной. Я предпочел бы описать эти загородные прогулки как праздничные семейные вылазки, когда отец увлеченно рассказывает благоговейно внимающим ему сыновьям о путях и хитростях матери-природы, но на самом деле говорил он редко и, по-моему, большей частью забывал о двух мальчуганах, которые, едва поспевая за ним, продирались по камням через заросли колючих кустарников. Местность там была суровая: скудные клочки земли, ютящиеся между серыми каменными обнажениями, чахлым кустарником и деревцами рябины, изуродованными свирепыми морскими ветрами. Не знаю, зачем отец всегда брал с собой Фредди. Тот в этой холмистой местности, особенно в ветреные дни, неизменно возбуждался, жалобно мычал, грыз ногти и до крови кусал губы. Но в конце пути мы спускались в окруженную скалами небольшую ложбину, крошечный пятачок, заросший мятликом и кустами можжевельника и боярышника, где царили покой и звонкая тишина и где даже Фредди успокаивался, если можно назвать спокойным его обычное состояние. Здесь наш отец, облаченный в гольфы с гетрами и старый бежевый свитер и все еще в жестком воротничке священника, вдруг останавливался и поднимал руку, прислушиваясь к какому-то тайному знаку или колебанию воздуха, и затем с поразительной для такого крупного мужчины легкостью срывался с тропы и, осторожно раздвинув листву, с улыбкой вглядывался вглубь куста. Я запомнил ее, эту улыбку. В ней, естественно, отражалось элементарное восхищение – так, я думаю, выглядел бы Фредди, не будь он слабоумным, – но в то же время она как бы выражала мрачное торжество, будто он застал Создателя за впечатляющим, но по сути дешевым трюком. Потом, приложив палец к губам, он подзывал нас и по очереди поднимал на руках, чтобы показать, что он нашел: гнездышко вьюрка или черного дрозда, иногда с сидящей на гнезде трепещущей мелкой-мелкой дрожью пичугой, в смертельном ужасе глядящей на наши лица, огромные, как образа Бога-отца и Бога-сына. Меня, правда, зачаровывали не птицы, а яички. Бледно-голубые или беленькие в крапинку, они лежали там, в ямке гнезда, таинственные, необъяснимые, плотно наполненные чем-то своим. Казалось, если взять яичко, чего отец никогда бы не позволил, руки не выдержат тяжести, как если бы это был кусочек вещества отдаленной планеты, плотность которой намного больше нашей. Но главным образом поражала их непохожесть ни на что. Они были самими собой и ничем иным. И эта крайняя индивидуальность служила укором всему окружающему, беспорядочному миру кустарников, колючек и буйной зелени. Они были законченным творением. Когда среди рухляди в запаснике галереи Алигьери мне впервые попала на глаза «Смерть Сенеки», то сразу вспомнились воскресные утренние прогулки моего детства и отец, бережно раздвигающий листву и показывающий мне эти приютившиеся в глубине вселенной хрупкие и все же неистребимые сокровища.

* * *

Чтобы стать своим в городе, в котором ты не родился, нужно прежде всего в этом городе влюбиться. Я всегда знал Лондон; мои родители, которые почти здесь не бывали, считали своей столицей его, а не мрачный Белфаст с мокрыми от дождя зданиями и ревом сирен на верфях. Но только в то лето, которое я провел в Лондоне с Ником, город обрел для меня живые черты. Я говорю, что провел с ним лето, но это невольное преувеличение. Ник работал – еще одно преувеличение – в фирме своего отца «Бревурт и Клейн» и переехал из Оксфорда в квартиру над магазином периодических изданий неподалеку от Фулхэм-роуд. Поразительно отчетливо помню эту квартиру. Первой была небольшая гостиная с двумя островерхими мансардными окнами, создававшими неуместный церковный эффект; когда Бой пришел сюда в первый раз, он, хлопнув в ладоши, воскликнул: «Принесите-ка мне стихарь, отслужим черную мессу!». Квартиру называли «Эйри»[3]3
  Aeyrie – орлиное гнездо, eery – мрачный, airy – воздушный имеет сходное произношение (англ).


[Закрыть]
, надо полагать, это означало «Орлиное гнездо», но по сходству звучания получалось, что у нее три названия и все подходящие: «Мрачная», а она действительно была жутковатой, в духе Пиранези, к гравюрам которого и к большим свечам Ник питал пристрастие; а еще «Воздушная», что тоже соответствовало действительности – квартира продувалась сквозняками, особенно весной, когда окна сотрясались от ветра, а деревянные перекрытия скрипели, как рангоут старого парусника. Ник, в котором странным образом сочетались эстет и беззаботный, даже безалаберный малый, ужасно запустил свое жилище: я до сих пор вздрагиваю при воспоминании об уборной. Позади гостиной находилась убогая спаленка с круто скошенным потолком, в которую была втиснута стоявшая наискось огромная медная кровать, выигранная, согласно одной из историй Ника, в покер в игорном доме позади Паддингтонского вокзала.

Ночевал он здесь не часто. Его подружки оставаться на ночь отказывались из-за грязи в помещении, да и вообще в то время девушки редко оставались, по крайней мере девушки того круга, к которому принадлежал Ник. Квартира служила главным образом для устройства вечеринок, или же хозяин отлеживался там с похмелья. В этих случаях он валялся в постели два-три дня, обложившись горами книг, коробками конфет и бутылками шампанского, в окружении друзей, которых вызывал по телефону. Я до сих пор вспоминаю его притворно страдальческий шепот в трубке: «Послушай, старина, не мог бы ты подъехать? По-моему, я помираю». Обычно к моему приезду уже собиралась небольшая компания, возникала новая вечеринка. Гости усаживались на безбрежную кровать, жевали шоколадки и пили из кружек и взятых в туалетной комнате стаканов шампанское, а Ник в ночной рубашке, белый как полотно, с торчащими дыбом черными волосами, ввалившимися глазами на исхудавшем лице – ну прямо фигура с рисунков Шиле, – восседал, обложенный горами подушек. Попойки, разумеется, не обходились без Боя, бывал там Розенштейн, а также девицы в шелках и шляпках колпаком, которых звали то Дафна, то Бренда, то Дейзи. Иногда являлся Куэрелл, высокий, худой, насмешливый, стоял, небрежно опершись спиной о стену, с сигаретой в зубах, будто злодей из поучительной сказочки, одна бровь поднята, уголки губ опущены, рука в кармане застегнутого на все пуговицы пиджака, так что мне всегда казалось, что там пистолет. Стоял с таким видом, словно ему известно нечто дискредитирующее о каждом из присутствующих. (Ясно понимаю, что вижу его не таким, каким он был тогда, молодым, молодцеватым, самоуверенным, как и все мы, а таким, каким стал к сорока годам, в разгар воздушных налетов, когда, казалось, он как нельзя лучше олицетворял то время, – озлобленным, напряженным, грубым, бесшабашным, и выглядел старше своих, и наших, лет.)

Эти вечеринки: было ли на них кому-нибудь действительно весело? Мне главным образом помнится пронизывающая их атмосфера сдерживаемого безрассудства. Мы много пили, но ощущение страха или безысходности, пожалуй, становилось от этого еще сильнее, так что мы кричали еще громче, будто стараясь отпугнуть дьяволов. Чего же мы боялись? Да, еще одной войны, мирового экономического кризиса, всего этого, и еще угрозы фашизма; много чего надо было бояться. А как мы негодовали! Во всех своих бедах винили Первую мировую войну и старшее поколение, пославшее воевать молодых, и возможно, наше поражение во Фландрии действительно уничтожило нас как нацию, но… Но здесь я уже вхожу в роль дилетантствующего социолога, которая мне противна. Я никогда не мыслил понятиями «мы» или «нация», убежден, что это не относилось ни к кому из нас. Мы, конечно, употребляли эти слова в разговорах – говорим и по сию пору, – но это не более чем рисовка, желание казаться себе серьезнее, весомее, осведомленнее. А в глубине души – если в действительности была эта глубина – мы думали только о себе и изредка о ком-то другом; разве не бывает так всегда? «Почему вы этим занимались?» – спросила меня вчера та девушка, я ответил притчами из области философии и искусства, и она ушла неудовлетворенной. Но какой еще ответ я мог дать? Ответом на ее вопрос являюсь я сам, взятый в целом, не меньше. Какое-то время внимание публики будет привлечено к одной стороне моей личности. Даже в глазах тех, кто близко знал меня, все остальное, что я совершил или не совершил, потеряло значение перед лицом моей так называемой измены. Тогда как в действительности я представляю одно целое – единое целое и в то же время раздробленное на несметное множество моих «я». Можно ли это понять?

Так что если тогда мы боялись, то боялись самих себя, каждый боялся собственного дьявола.

Когда на днях мне позвонил Куэрелл, он был избавлен от того, чтобы притворяться шокированным. О моей измене, большой и малой, ему известно все; в подобных делах он большой знаток. Когда он был на вершине славы (теперь его имя не пестрит в заголовках, потому что постарел и больше не пользуется скандальной репутацией), я, бывало, посмеивался над газетными снимками, где он фигурировал в компании с папой, потому что заведомо знал, что губы, прикладывавшиеся к папскому перстню, за полчаса до этого блуждали между дамскими бедрами. Но Куэреллу тоже грозит раскрытие его подлинного лица, каким бы оно ни было. Всегда отличавшая его сомнительная манера с возрастом все больше бросается в глаза. В одном из очередных интервью – чего-чего, а рекламировать себя он не забывал – он бросил прилипшую к нему на первый взгляд глубокомысленную, но по существу банальную фразу: «Я не знаю о Боге, но определенно верю в Дьявола». Да, с Куэреллом всегда надо было держать ухо востро.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю