355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Неприкасаемый » Текст книги (страница 4)
Неприкасаемый
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:57

Текст книги "Неприкасаемый"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

Странно, но не могу вспомнить, когда я с ним познакомился. Должно быть, в Кембридже, но кажется, что он всегда присутствовал в моей жизни, был постоянной ее принадлежностью, даже в детстве. Каким бы единственным в своем роде он ни воспринимался, думаю, он принадлежал к определенному типу: карапуз, который щиплет девочек, доводя их до слез; заднескамеечник в школе, показывающий под партой свой стоячий… потерявший стыд гомик, моментально узнающий в других ту же склонность. Что бы о нас ни думали, между нами ничего такого не было. В начале тридцатых в моих комнатах в Кембридже как-то ночью наскоро случилось нечто похожее по пьянке, после чего я трясся со стыда и испуга, а Бой как всегда беззаботно махнул рукой; вспоминаю, как он спускался по полутемной лестнице в торчащей из брюк рубахе, многозначительно улыбаясь и игриво грозя пальчиком. Не отказывая себе в удовольствии пользоваться привилегиями, которые давал мир его родителей и людей их круга, он подвергал этот мир оскорбительному осмеянию (только что вспомнил, что его отчим был адмиралом; надо спросить у мисс Вандельер, известно ли ей). Дома он жил на отвратительном вареве – я до сих пор ощущаю запах, – которое готовилось из овсянки с молотым чесноком, но ежели отправлялся кутить, то всегда только в «Ритц» или в «Савой», после чего лез в такси и с шумом ехал в район доков или в Ист-Энд шататься по пабам в поисках, как он сам говорил, причмокивая губами, «подходящего мяса».

Он мог, если нужно, быть осмотрительным. Когда в летний семестр 1932 года мы вместе с Аластером Сайксом заварили кашу с «Апостолом», Бой оказался не только самым активным из нас троих, но и самым умелым заговорщиком. Ему также удавалось сдерживать чересчур смелые полеты фантазии Аластера. «Послушай, душа моя, – шутливо, но твердо говорил он, – сделай милость, заткнись, дай сказать нам с Виктором». И Аластер после минутного колебания, причем у него краснели уши, пыхтя как паровоз трубкой, так что летели искры, смиренно подчинялся, хотя был старшим. Он ставил себе в заслугу внедрение в организацию наших людей, но я уверен, что это было делом рук Боя. Перед обаянием Боя, одновременно светлым и порочным, было трудно устоять. (Мисс Вандельер много бы отдала, чтобы узнать подробности; даже сегодня мало что известно об «Апостоле», этом глупом юношеском клубе, в который принимали только самых «золотых» из кембриджской золотой молодежи. Будучи ирландцем и пока еще не голубым, мне стоило больших трудов и интриг, чтобы попасть туда.)

В тот семестр «апостолы» собирались у Аластера; поскольку он числился в постоянных научных сотрудниках, его апартаменты были просторнее, чем у остальных. Я познакомился с ним на первом курсе, еще когда считал, что у меня есть все задатки стать математиком. Этот предмет таил особую для меня привлекательность. Его методика и правила носили отпечаток сокровенной обрядности, такой же тайной доктрины, которую мне предстояло вскоре открыть в марксизме. Мне льстила мысль о причастности к особому языку, который даже в своей наиболее изысканной разновидности служит точным – хорошо, правдоподобным – выражением эмпирической реальности. «Математика выражает мир», – с нехарактерной для него высокопарностью заявил Аластер. Наблюдение за тем, чем занимался Аластер, в большей мере, чем слабые результаты на экзаменах, убедило меня, что мое будущее лежит в области гуманитарных, а не естественных наук. Такого чистейшего, отточенного интеллекта, как у Аластера, я больше не встречал. Его отец работал докером в Ливерпуле, и Аластер поступил в Кембридж по стипендии. Это был маленький вспыльчивый желчный человечек с большими зубами и копной ощетинившихся над лбом жестких черных волос. Ему нравились подбитые гвоздями башмаки и бесформенные пиджаки из какого-то особенного жесткого волосатого твида, который, похоже, мастерили специально для него. Первый год мы были неразлучны. Полагаю, мы были странной парой; что нас крепче всего объединяло, хотя мы ни за что не признались бы в этом, так это острое ощущение своего непрочного положения как чужаков. Один остряк прилепил нам прозвище Джекилл и Хайд, и мы действительно казались контрастной парой: я, долговязый уже заметно сутулящийся остроносый юнец, размашисто вышагиваю по главному двору, а за мной, попыхивая трубкой, на коротких ножках семенит маленький человечек в тяжелых башмаках. Меня интересовала теоретическая сторона математики, а Аластер имел талант к ее прикладной части. Он обожал технические новинки. Во время войны он обрел свое настоящее идеальное место в Блетчли-Парк. «Будто вернулся домой», – впоследствии тоскливо вспоминал он. Это было в пятидесятых годах, когда мы виделись в последний раз. Тогда ему подставили партнера в мужском туалете на Пиккадилли и на следующей неделе должны были судить. Высокое начальство Департамента издевалось над ним, на пощаду он не рассчитывал. В тюрьму он не попал: накануне суда ввел в яблоко (пепин Кокса, сообщалось в отчете; начальство, оно отличалось скрупулезной точностью) цианистый калий и съел его. Еще один нехарактерный поступок. Не знаю, где он мог достать яд, не говоря уж о шприце. Я даже не знал, что он был «голубым». Возможно, он и сам не знал, пока тот лопоухий из полиции со спущенными штанами не поманил его к себе из кабинки. Бедняга. Представляю его в последние недели перед смертью ворочающимся под купленными на распродаже армейскими одеялами в той мрачной комнатке неподалеку от Кромвель-роуд, грустно размышляющим над поломанной жизнью. Он расшифровал самые сложные шифры немецкой армии, и, несмотря на это, его затравили до смерти. И меня еще называют изменником. Мог ли я чем-нибудь ему помочь, использовать свои связи, замолвить слово перед сотрудниками, отвечающими за внутреннюю безопасность? Эта мысль меня терзает.

Так вот, Аластер действительно читал священные тексты. Те крупицы теории, которыми я обладаю, получены от него. Больше всего он отдавал себя делу Ирландии. Его мать-ирландка сделала из него шинфейнера. Как и я, он сожалел, что революция произошла в России, но я не соглашался с ним в том, что Ирландия была бы более подходящим полем боя, такая фантазия казалась мне абсолютно смехотворной. Он даже учил ирландский язык и мог на нем ругаться – хотя, признаюсь, на мой слух сам этот язык звучит как набор употребляемых к месту и не к месту ругательств. Аластер корил меня за недостаток патриотизма, не всегда в шутку обзывал меня грязным унионистом. Правда, когда однажды я стал расспрашивать, что конкретно он знает о моей родине, он заюлил, а когда я стал нажимать, покраснел – о, эти красные уши – и признался, что, в сущности, никогда не бывал в Ирландии.

Он не слишком дорожил обществом большинства «апостолов» с их шикарным произношением и эстетскими манерами. «Когда бы дошло до дела, вся ваша шатия заговорила бы на тайном жаргоне, – недовольно брюзжал он, вдавливая почерневший большой палец в жерло горящей трубки. – Долбаные школяры». Я беззлобно посмеивался над ним, но от Боя ему доставалось – тот в совершенстве копировал его ливерпульский диалект и накачивал пивом. По мнению Аластера, Бой не очень серьезно относился к нашему делу и, кроме того – что впоследствии оказалось удивительным предвидением, – был ненадежен. «Из-за этого Баннистера, – ворчал он, – мы еще все сядем в тюрьму».

Вот один снимок из пухлого альбома моей памяти. Тридцатые годы. Чай, толстые сандвичи и водянистое пиво, на дворе Тринити-Колледжа апрельское солнышко. С десяток «апостолов» – несколько младших научных сотрудников, как мы с Аластером, пара невзрачных преподавателей, еще несколько аспирантов, все до одного преданные марксисты – сидят в большой мрачной гостиной Аластера. Мы предпочитали пиджаки темных цветов, желтые портфели и белые рубашки с открытым воротом, за исключением, пожалуй, Лео Розенштейна, который неизменно щеголял в блейзерах из шикарных магазинов, что на Савиль-роу. Бой одевался более броско: запомнились темно-красные галстуки и лиловые жилеты, а в тот раз он был в гольфах в ярко-зеленую клетку. Он расхаживает взад и вперед по комнате, стряхивая пепел от сигареты на потертый ковер, и рассказывает о случае, слышанном мною много раз, который, как он уверял, сделал его гомосексуалистом.

– Господи, какой это был ужас! Бедная мать, задрав ноги кверху, визжит, а отец, громадина, без признаков жизни лежит на ней нагишом. Мне стоило адских трудов стащить его с матери. А какая вонь! Мне было двенадцать. С тех пор не могу взглянуть на женщину, чтобы не вспомнить большие белые, как рыбье брюхо, груди матери. Соски, вскормившие меня. До сих пор вижу во сне, как они косятся в мою сторону. Нет, я не Эдип и не Гамлет, можете поверить. Когда мать перестала носить траур и снова вышла замуж, я вздохнул с облегчением.

Для меня люди делились на два сорта, на тех, кого рассказы Боя шокировали, и тех, кого не шокировали, хотя никак не мог решить, кто больше заслуживал осуждения. Аластер завелся.

– Послушайте, мы же обсуждаем важное предложение. Испания становится новым театром военных действий, – Аластер, в жизни не слыхавший выстрела, страшно любил военный жаргон, – и нам надо определить свою позицию.

– Разве не ясно? – рассмеялся Лео Розенштейн. – Вряд ли мы на стороне фашистов.

В двадцать два года Лео унаследовал два миллиона, да в придачу имение Мол-Парк и особняк на Портман-Сквер.

Аластер принялся усердно возиться с трубкой; он недолюбливал Лео, но старался не показывать этого, опасаясь обвинений в антисемитизме.

– Вопрос в том, – уточнил он, – придется ли драться?

Поразительно, до чего много на протяжении тридцатых годов говорилось об участии в сражениях, по крайней мере в нашем кругу. Интересно, отличались ли таким же пылом сторонники умиротворения?

– Не будь дураком, – парировал Бой. – Дядюшка Джо[6]6
  Имеется в виду Сталин.


[Закрыть]
этого не допустит.

Один малый по фамилии Уилкинс, забыл его имя, худосочный очкарик с запущенным псориазом, которому было суждено сгореть в танке под Эль-Аламейном, отвернувшись от окна со стаканом пива в руке, заметил:

– Судя по тому, что я на днях слыхал от одного человека, побывавшего там, у дядюшки Джо с избытком хватает дел, чтобы накормить людей у себя дома, и ему не до помощи загранице.

Молчание. Уилкинс допустил бестактность: говорить вслух о трудностях Товарищей было не принято. Сомневаться значило потакать буржуазии. Последовал противный смешок Боя.

– Поразительно, – сказал он, – как некоторые из нас не в состоянии раскусить пропаганду.

Уилкинс бросил на него злой взгляд и отвернулся к окну.

Испания, кулаки, козни троцкистов, расовые насилия в Ист-Энде – каким чуть ли не смехотворным анахронизмом все это выглядит сегодня и тем не менее как много мы мнили о себе и нашем месте на мировой арене. Я нередко думаю, что тех из нас, кто стал активными агентами, побудило к этому мучительное – невыносимое – смятение, порожденное отличавшими тридцатые годы бесконечными, до одурения, говорениями. Пиво, сандвичи, солнечный свет на булыжниках, прогулки по тенистым аллеям, поспешный, неизменно потрясающий секс – бесконечный мир удовольствий и уверенности в жизни, а где-то миллионы людей ожидала смерть. Как можно было думать обо всем этом и не…

Нет. Так не пойдет. Сантименты здесь ни к чему. Я уже говорил себе, что не должен подменять настоящее нашими вчерашними представлениями о значимости самих себя и своих дел. Значит ли это, что тогда я верил во что-то, а теперь ни во что не верю? Или что даже тогда веровал лишь ради веры, в силу некой неодолимой потребности? Что до последнего – несомненно. Волна истории пронеслась над нами, как пронеслась над многими подобными нам, оставив совершенно сухими.

– О, дядюшка Джо благоразумен, – говаривал Бой. – Вполне благоразумен.

В живых нет никого: ни отвергавшего приличия Боя, ни Лео с его миллионами, ни скептика Уилкинса, сгоревшего в пустыне в своей консервной банке. И я снова спрашиваю: а жил ли я вообще?

Не думаю, что смогу по-прежнему называть эти записи дневником, ибо они определенно шире, чем описание прожитых дней, которые, во всяком случае теперь, когда фурор утих, стали походить один на другой. Тогда назовем это воспоминаниями; скопищем беспорядочных воспоминаний. Или, называть так называть, пусть будет автобиография, заметки к ней. Мисс Вандельер была бы огорчена, узнав, что я ее опережаю. Вчера утром она заходила, чтобы расспросить о нашей с Ником поездке в Испанию на Пасху 1936 года. (Какой зловещей и полной событий может стать простая дата: Пасха 1936 года!) Меня удивляют вещи, которые она хочет знать. Я мог бы понять, если бы ей не терпелось узнать подробности, скажем, моих рискованных похождений в Германии в 1945 году или в точности знать о моем родстве с миссис У. и ее матушкой (предмет всеобщего интереса), но нет, она предпочитает копаться в старине.

Испания. Теперь это вполне забытая старина. Отвратительная страна. Вспоминаю дожди, повсюду удручающий запах то ли спермы, то ли плесени. На каждом углу плакаты с изображением серпа и молота, устрашающего вида парни в красных рубахах, чьи однообразные обветренные лица напоминали мне о бродячих жестянщиках, в мои детские годы промышлявших в Каррикдреме жестяной утварью и дырявыми кастрюлями. Прадо, конечно, явился открытием, кровь и ужасы на картинах Гойи оборачивались страшным пророчеством, от полотен Эль Греко можно было лишиться рассудка. Я предпочитал работы Сурбарана, запоминающиеся божественным покоем. В Севилье на страстной неделе мы под дождем хмуро наблюдали шествие ордена кающихся грешников, зрелище, против которого бунтовала моя протестантская душа. На высоко поднятом на руках паланкине, защищенном от дождя балдахином из золотой парчи с кистями, несли муляжное изображение снятия с креста; лежащий у гипсовых ног Богородицы голый гипсовый Христос, чуть ли не непристойная оргиастическая фигура (до греков куда как далеко) с кожей кремового цвета, искаженным мучениями ртом и обильно кровоточащими ранами. Когда это сооружение, кренясь и раскачиваясь, появилось в поле зрения, несколько пожилых людей, быстро-быстро крестясь в благоговейном страхе, со скрипучими возгласами упали на колени, а один из них на удивление проворно нырнул под паланкин, подставляя плечо. Я также запомнил молодую женщину, выступившую из толпы и передавшую одной из кающихся грешниц в черной мантилье – матери или тетушке – яркий, в красную и белую полоску, зонт. В Альхесирасе мы оказались свидетелями доставившего нам удовольствие захватывающего зрелища – там толпа осквернила церковь и забросала камнями мэра, представительного мужчину с отполированной солнцем лысиной, который, пытаясь сохранить достоинство, торопливо переходя на бег, отступал перед своими мучителями. По пальмам барабанил дождь, багровое небо над вокзалом разорвала ослепительная молния. На стенах хлопали оторванные порывом ветра плакаты. Гостиница в Ла-Линеа была отвратительная. Я долго лежал, слушая собачий лай и бормочущий что-то о войне радиоприемник и глядя на слабые отсветы дождя на неприкрытой спине лежавшего ничком Ника, мирно сопевшего на узкой койке у противоположной стены, едва ли не в миле от меня. Гладкая, чуть поблескивающая кожа; вспомнилась статуя Спасителя. На другой день мы сели на корабль, следовавший в Англию. В Гибралтарском проливе видели дельфинов, в Бискайском заливе меня укачало.

Достаточно, мисс В.?

Я разузнавал о ней чуть подробнее. Трудно, потому что она, пожалуй, более скрытна, чем я сам. Занятие реставратора, снимающего лак с поврежденного портрета. Поврежденного? Почему я сказал «поврежденного»? За ее скрытностью, за непонятными недомолвками чувствуется подспудное напряжение. Она слишком взрослая для своих лет. У меня неискоренимая неприязнь к общим словам. Она все время напоминает мне Крошку – те же приступы молчания, синяки под глазами, тот же угрюмый взгляд, устремленный на неодушевленные предметы, – и разумеется, Крошка в сравнении с ней проигрывала. Когда сегодня утром я спросил мисс Вандельер, живет ли она одна, та не ответила, сделав вид, что не слышит, а позже вдруг принялась рассказывать о своем молодом человеке, с которым она живет в квартире на Голдерс-Грин (между прочим, в прошлом еще одно из моих излюбленных мест для прогулок). Он слесарь, работает в гараже. На мой взгляд, грубый физический труд; теперь понятно, откуда кожаная юбка. Интересно, что думает о таком сосуществовании адмирал? Или теперь на подобные обстоятельства не обращают внимания? Она жаловалась на неудобства поездок по Северной линии. Я сказал, что не ездил на подземке лет тридцать. Она наклонилась и неодобрительно посмотрела на мои руки.

Утром было достаточно тепло, чтобы посидеть за чаем на заднем балконе. Точнее, чай пила она, а я, несмотря на ранний час, выпил стаканчик чего-то еще. Я в ее присутствии нервничаю и нуждаюсь в подкреплении. (От балконов мне тоже не по себе, но это другой вопрос. Патрик! Мой Пэтси, бедняга Пат.) К тому же в моем возрасте можно без повода пить в любое время дня; предвижу время, когда буду завтракать коктейлями из джина с компланом. С балкона были видны лишь верхушки деревьев в парке. Именно теперь они очаровательнее всего – черные сучки чуть-чуть покрыты нежнейшей дымкой зелени. Я заметил, что загрязнение придает краскам неба над городом поразительную интенсивность, как эта густая почти осязаемая голубизна, если вглядеться в нее после того как пролетит самолет. Мисс Вандельер не слушала. Закутавшись в пальто, сидела по другую сторону металлического столика, угрюмо глядя в чашку.

– Был ли он марксистом? – спросила она. – Сэр Николас?

Я на секунду задумался, кого она имела в виду.

– Ник? – переспросил я. – Помилуй Бог, нет! По сути дела…

По сути дела как раз на обратном пути из Испании у нас был единственный серьезный разговор о политике. Я не помню, с чего он начался. Думаю, я попытался обратить его в свою веру; в те бурные времена я относился к делу со всем рвением новообращенного, Ник же терпеть не мог поучений.

– Да заткнись ты ради бога, – нетерпеливо оборвал он, – я сыт по горло твоей диалектикой истории и всем остальным вздором.

Неторопливо покуривая, мы стояли на носу, опершись о поручни. Над нами высился купол спокойного ночного неба. Чем дальше к северу, тем становилось теплее, словно климат, как и все остальное, переворачивался вверх дном. Над спящим морем висела огромная белая луна, за кормой, извиваясь, сверкала бесконечная серебристая дорожка. Меня после приступа морской болезни чуть поташнивало и знобило.

– Нужны действия, – с упрямством догматика повторял я. – Мы должны действовать, иначе погибнем.

Боюсь, что разговор носил именно такой характер.

– A-а, действия! – воскликнул Ник, на этот раз рассмеявшись. – Говорильня – вот ваши действия. Только и знаете что болтать.

Его слова задевали за живое; Нику нравилось потешаться над моей малоподвижной натурой.

– Не всем дано быть солдатами, – обиделся я. – Теоретики тоже нужны.

Ник бросил за борт окурок и стал вглядываться в тускнеющий горизонт. Ветерок шевелил упавший на лоб локон волос. Какие чувства я тогда испытывал, глядя на него? Как объяснить закипавшую в груди в такие моменты безысходную немую обиду? Думаю, школа приучила нас терпеть подобные унизительные неудачи… хотя не знаю, как я мог считать это всего лишь неудачей.

– Будь я коммунистом, вообще не затруднял бы себя теорией. Думал бы только о стратегии: как сделать дело. Прибегал бы к любым средствам, какие подвернутся под руку, – ложь, шантаж, убийства, избиение, чего бы это ни стоило. Вы все идеалисты, прикидывающиеся прагматиками. Воображаете, что думаете только о деле, тогда как в действительности дело для вас всего лишь увлечение, способ бежать от самого себя. Наполовину религия, наполовину романтическая утопия. Маркс для вас и Святой Павел, и Руссо.

Я был поражен и немало озадачен; никогда раньше не слышал от него таких полных презрения насмешливых речей. Опершись локтем о поручень, он, усмехаясь, повернулся ко мне.

– Довольно приятно, – продолжал он, – обманывать себя таким вот образом, но не кажется ли тебе, что это несколько подло?

– Некоторые из нас готовы сражаться, – ответил я. – Некоторые уже записываются ехать в Испанию.

Он сожалеюще улыбнулся.

– Верно, но вот ты плывешь из Испании домой.

Я разозлился, страшно захотелось влепить ему пощечину или что-то вроде этого.

– Твоя беда в том, Вик, – продолжал он, – что в твоем представлении мир – это огромный музей, куда пустили слишком много посетителей.

Мисс Вандельер что-то говорила, и мне пришлось вернуться к действительности.

– Извините, моя милая, – сказал я, – задумался. Думал о Бобре – сэре Николасе. Иногда я спрашиваю себя, знаю ли я его вообще. Действительно, я так и не разглядел в нем что-то такое – думаю, просто силу воли, – что позднее вознесло его на такие вершины власти и влияния.

Мисс Вандельер молчала, опустив голову, расслабившись и приняв чуть глуповатое выражение лица, которое я уже распознавал как выражение самого глубокого внимания. Из нее не получился бы хороший следователь – слишком бросалось в глаза, что ее интересует. Я подумал, что не следует слишком откровенничать.

– Но вообще-то кто из нас по-настоящему может судить о других? – продолжал я, переходя на невинные воспоминания о студенческих годах.

Она очень интересуется Ником. Я не хотел бы причинить ему вреда. Нет, совсем не хочу.

* * *

Еще один корабль, еще одно путешествие, на этот раз в Ирландию. Это было как раз после Мюнхена, и я был рад сбежать из Лондона с его тупыми обитателями и сплетнями, с обволакивающим и всепроникающим, словно туман, страхом. Хотя мир разваливался на куски, мои личные дела быстро шли в гору. Да, в тот год, как сказала бы Нэнни Харгривс, я был влюблен в самого себя. За мной закрепилась скромная, но быстро растущая международная репутация знатока живописи и ученого, я перебрался из «Спектейтора» на куда более строгие и утонченные полосы «Берлингтона» и «Варбург джорнэл» и осенью должен был занять пост заместителя директора в институте. Неплохо для парня в возрасте тридцати одного года и к тому же ирландца. Пожалуй, более впечатляющим, чем все эти удачи, было то обстоятельство, что я провел лето в Виндзоре, где взялся за составление каталога огромной и, пока я не занялся ею, беспорядочной коллекции рисунков, накопившихся со времен Генриха Тюдора. Это была тяжелая работа, но придавало силы понимание ее важности не только для искусства, но также исходя из многочисленных собственных интересов. (Господи, нельзя же избивать шпиона за мелкое тщеславие!) Мы хорошо ладили с Его Величеством – он учился в Тринити-Колледже немного раньше меня. Несмотря на увлечение однокашников по университету теннисом и клубами, он, как и его мать, был практичным и заботливым блюстителем королевского имущества. В те последние месяцы накануне войны, когда все мы жили в напряженно-пассивном ожидании ее, он часто заходил в зал гравюр и эстампов, садился на край моего письменного стола, свесив ногу и сцепив пальцы изящных, несколько беспокойных рук, и заводил разговор о страстных коллекционерах из числа своих предшественников на престоле. Говорил о них в целом полушутливо-полупечально, как о широких натурах по части коллекционирования, но несколько сомнительных знатоков, какими они, можно сказать, и были. Хотя ненамного старше меня, он напоминал мне моего отца, неуверенного в себе, одержимого дурными предчувствиями и ни с того ни с сего впадавшего в несколько обескураживающую шаловливость. Конечно же, по мне он был гораздо предпочтительнее своей проклятущей супруги с ее вечными разговорами о шляпках, предложениями выпить стаканчик и послеобеденными живыми шарадами, в которые, на мою беду и к моему величайшему смущению, меня без конца втягивали. Она придумала называть меня Бутсом; откуда взялось это прозвище, я так и не узнал. Она была кузиной моей покойной матушки. Москву, разумеется, такое родство просто заворожило. Большие снобы эти Товарищи.

К концу того лета я дошел до полного нервного истощения. Когда десятью годами раньше я потерпел неудачу с математикой – или она потерпела неудачу со мной, – мне стало ясно, к чему это приведет: к полной переделке самого себя, требовавшей абсолютной самоотдачи и адского труда. К тому времени я добился этой метаморфозы, но ценой колоссальных физических и умственных усилий. Метаморфоза – мучительный процесс. Можно представить себе невыносимую агонию превращения гусеницы в бабочку: вот выпучиваются глаза, жировые клетки дробятся в радужную пыльцу крыльев, вот, наконец, лопается перламутровый панцирь куколки и, опьяненная, ошеломленная и ослепленная, она расправляет липкие подламывающиеся тонкие ножки. Когда Ник предложил куда-нибудь поехать, дабы восстановить силы («Ты, старина, стал похож на покойника»), я, к собственному удивлению, сразу согласился. Поехать в Ирландию придумал Ник. Не хочет ли он, с беспокойством думал я, поразнюхать что-либо обо мне, разузнать наши семейные секреты – я не рассказывал ему о Фредди, – определить мое социальное положение? Он с жаром расписывал планы такой поездки. Побудем в Каррикдреме, там отдохнем, говорил он, потом поедем дальше, на крайний запад, откуда родом были, по моим рассказам, предки моего отца. Замечательная мысль, подумал я. Предвкушение того, что несколько недель подряд буду один на один с Ником, в конечном счете заглушило сомнения.

Билеты покупал я. Ник сидел на мели. Редакторскую работу в фирме «Бревурт и Клейн» он давно оставил и жил на скупые денежные подачки всегда недовольного Большого Бобра, дополняемые бесчисленными мелкими заимствованиями у друзей. В пятницу мы сели на ночной пароход и хмурым сентябрьским утром выехали на отходившем из Ларне шумном тряском поезде. Я сидел у окна, глядя на медленно вращающийся по гигантской дуге пейзаж. Графство Антрим в то утро выглядело особенно неприветливо. Ник был не в настроении и, поплотнее запахнув пальто, забился в угол неотапливаемого купе, делая вид, что спит. Когда за окном появились холмы Каррикдрема, я вдруг страшно испугался и был готов распахнуть дверь вагона и выпрыгнуть наружу, скрыться в паровозном дыму. «Вот ты и дома, – заставив меня вздрогнуть, замогильным голосом произнес Ник. – Наверное, ругаешь меня, что вытащил тебя сюда». Он обладал пугающей способностью порой угадывать чужие мысли. Поезд пошел по насыпи, с которой можно было увидеть парк, а вскоре и дом, но я не стал привлекать внимание Ника. Мною овладели сомнения и дурные предчувствия.

Отец послал встретить нас Энди Вильсона на пони с двуколкой. Энди, жилистый, упорный, словно дятел, кривоногий и криворукий человечек с чистыми как у младенца голубыми глазами, служил садовником и выполнял множество мелких поручений при церкви Св. Николаса. Казалось, он ничуть не изменился с тех пор, когда я сам был младенцем и он до смерти пугал меня, подкладывая лягушек ко мне в коляску. Он был неисправимый оранжист[7]7
  Сторонник ирландской ультрапротестантской организации.


[Закрыть]
и ежегодно играл на барабане на городских крещенских шествиях. Ник ему сразу понравился, и они вместе принялись подтрунивать надо мной. «Этот малый и пальцем не пошевельнет, – кивая на меня и подтолкнув локтем Ника, подмигнул он ему, взваливая наши вещи на коляску. – Каким был, таким и остался». Фыркнув, он покачал головой, подобрал вожжи и щелкнул языком, трогая пони с места. Ник, глядя на меня, ухмыльнулся. Нас тряхнуло назад, и мы поехали.

Маленький пони бежал резвой рысью. Обогнув город, мы стали подниматься по Вест-роуд. С трудом пробивалось бледное солнышко. В нос ударил терпкий запах можжевельника. Скоро подобный огромному слоистому стальному листу показался Лох, вызвав во мне неуютное ощущение; я всегда не любил море, его неприветливость, скрытую угрозу, его безбрежную ширь и непостижимую пугающую глубину. Закинув ноги на свои вещи, Ник снова заснул или сделал вид. Я завидовал его способности отключаться в скучные моменты жизни. Энди, орудуя вожжами, бросил на Ника нежный взгляд и тихонько воскликнул:

– О-о, вот это джентльмен!

Окружавшие дом деревья, казавшиеся более темными, чем когда-либо, скорее синими, чем зелеными, как бы настойчиво предостерегая, молча указывали в небо. Первым появился Фредди. Раскинув руки, осклабившись и что-то бормоча, он торопливо ковылял навстречу нам по газону. «А вот и босс, – объявил Энди. – Только поглядите – прямо рыцарь Круглого стола!» Ник открыл глаза. Фредди догнал коляску и, держась рукой за кузов, возбужденно мыча, затрусил рядом. По обыкновению мельком взглянул на меня, а на Ника даже не посмотрел. Странно, что и без того жестоко наказанный судьбой человек должен еще страдать от такого пусть незначительного, но все же недуга, как застенчивость. Фредди был рослым малым с большими руками и ногами и большой головой, увенчанной копной волос цвета соломы. Глядя на него, когда он бывал в спокойном состоянии (хотя вряд ли можно говорить о Фредди в спокойном состоянии), трудно было бы догадаться о его несчастье, если бы не беспомощно моргающие глаза да струпья вокруг ногтей и губ, которые он непрестанно обкусывал и жевал. К тому времени ему было под тридцать, но, несмотря на его габариты, выглядел он растрепанным неугомонным мальчишкой лет двенадцати. Ник удивленно поднял брови и кивнул в сторону Энди. «Его сын?» – тихо спросил он. Смущаясь и стыдясь, я лишь покачал головой и отвернулся.

Когда мы подъехали к дому, отец сразу же выскочил наружу, как будто ждал, стоя за дверью. Возможно, так оно и было. Поверх жесткого воротничка и накрахмаленной манишки епископа на нем был траченный молью пуловер, в руках пачка бумаг; кажется, нельзя было представить его дома без кипы исписанных листков в руке. Отец встретил нас со свойственной ему сдержанной теплотой. Он выглядел как-то мельче, чем я его помнил, казался уменьшенной копией самого себя. Незадолго до того он перенес второй сердечный приступ и, глядя на него, создавалось впечатление некой невесомости, хрупкости, неуверенности, причиной чего, на мой взгляд, был подавляемый, однако постоянно присутствующий страх внезапной смерти. Фредди подбежал к отцу, обнял и положил свою большую голову ему на плечо, хитро улыбаясь нам с видом собственника. По обеспокоенному взгляду отца в сторону Бобра можно было догадаться, что он забыл о моем предупреждении, что я приеду с гостем. Мы сошли с коляски, и мне выпала трудная процедура представления. Энди шумно возился с багажом, пони, пытаясь оттолкнуть меня, тыкал мордой в спину, Фредди, видя неловкую суматоху, тихо подвывал. И как раз в тот момент, когда я подумал, что все непоправимо обернется скандальным фарсом, Ник быстро шагнул вперед, как врач, берущий на себя обязанности на месте происшествия, и с надлежащей долей почтительности и непринужденности пожал руку отцу, пробормотав что-то о погоде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю