355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Неприкасаемый » Текст книги (страница 1)
Неприкасаемый
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:57

Текст книги "Неприкасаемый"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)

Джон Бэнвилл
Неприкасаемый

Колм и Дугласу


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Первый день новой жизни. Весьма странное ощущение. Весь день рисуюсь, чуть ли не кокетничаю. Устаю до изнеможения, но в то же время страшно возбужден, как ребенок после шумной игры. Да, как ребенок: словно претерпел какое-то гротесковое перерождение. В то же время сегодня утром впервые понял, что уже старик. Переходил Гауэр-стрит, в прошлом излюбленное место прогулок. Сошел с тротуара, и что-то помешало идти дальше. Странное ощущение, будто из ног выпустили воздух и они – как бы лучше сказать: обмякли? – не слушались меня и я оступился. Мимо прогромыхал автобус с ухмыляющимся во весь рот негром за рулем. Что он увидел? Сандалии, плащ, видавшую виды авоську, полные ужаса слезящиеся старческие глаза. Если бы я попал под автобус, ко всеобщему облегчению сказали бы, что это самоубийство. Но я не доставлю им такого удовольствия. В этом году мне стукнет семьдесят два. Невозможно поверить. В душе-то вечные двадцать два. Думаю, так чувствует себя всякий вступивший в преклонный возраст. Брр.

Никогда раньше не вел дневник. Из-за опасения быть изобличенным. Не оставляй ничего на бумаге, вечно повторял Бой. Зачем же начал теперь? Сел и стал писать, словно нет ничего проще, что, конечно, не так. Мое последнее слово. Смеркается, тихо и мучительно грустно. С деревьев на площади падают капли. Еле слышно щебечет птица. Апрель. Я не люблю весну, ее причуды и волнения; боюсь мучительного душевного беспокойства, боюсь того, на что оно может меня толкнуть. На что, возможно, уже толкнуло: в мои годы надо точнее обозначать глагольное время. Скучаю по детям. Господи, откуда это? Вряд ли их можно назвать детьми. Джулиану, должно быть… да, в этом году исполнится сорок, а значит, Бланш будет тридцать восемь, верно? Если они – дети, тогда и я чуть ли не подросток. Оден где-то писал, что ему не важно, в какой компании находиться, он всегда ощущает себя самым молодым; я тоже. Все равно, могли бы заехать или позвонить. «С сожалением узнали о твоем предательстве, папочка». Правда, я не совсем уверен, что мне охота слушать, как шмыгает носом Бланш, или смотреть, как дуется Джулиан. Мамочкин сынок. Наверное, все отцы так говорят.

Хватит о пустяках.

Странная вещь публичное бесчестье. Нервная дрожь в груди и ощущение, что тебя подхватило каким-то вихрем, а кровь словно ртуть тяжело перекатывается под кожей. Возбуждение, смешанное со страхом, – крепкое зелье. Сначала не мог понять, что мне напоминает такое состояние, потом осенило: первые ночи в поисках партнеров, после того как я окончательно признал, что хочу сношений с подобными мне. Та же лихорадочная дрожь, смешанное со страхом нетерпеливое ожидание, та же еле сдерживаемая противная ухмылка. Желание оказаться в чужих руках. Неукротимое желание, чтобы тобой грубо овладели. Ладно, все это в прошлом. Вообще-то все в прошлом. В «Et in Arcadia Ego»[1]1
  «И я Аркадии».


[Закрыть]
есть особенный кусочек голубого неба, где облака образуют силуэт стремительно летящей птицы, который представляется мне подлинным скрытым центром, кульминацией картины. Когда я размышляю о смерти, а в последние дни я размышляю о ней как о чем-то все более вероятном, то вижу себя спеленутым в белые погребальные одежды, скорее персонажем Эль Греко, нежели Пуссена, в экстатической агонии возносящимся под погребальное пение и лицемерные стенания, сквозь вихрь золотистых, как чай, облаков к такому вот клочку прозрачно-голубых небес.

Надо включить лампу. Мой надежный огонек. Как четко он очерчивает крохотный пятачок узкую полоску стола и лист бумаги, всегда приносившие мне огромную радость, этот светлый уголок, в котором я счастливо прятался от внешнего мира… Потому что даже картины скорее пища для ума, нежели для глаза. Здесь же у меня все, что…

Позвонил Куэрелл. Что ж, самообладания ему не занимать. От телефонных звонков я давно не жду ничего хорошего. Я так и не привык, как не привыкаешь к коварным пакостям несносного младенца, который таким образом требует к себе внимания, когда ты меньше всего этого ожидаешь. Мое бедное сердце до сих пор тревожно колотится. Хотя кто еще, кроме него, мог позвонить? Звонил с Антиба. Мне казалось, что я слышу отдаленный шум моря, я завидовал и злился, но вполне возможно, это был шум уличного движения у него за окном – на Корниш, да? или где-то еще? Говорит, услышал новость по всемирной службе Би-Би-Си. «Ужасно, старина, ужасно; что еще скажешь?» В голосе еле сдерживаемое нетерпение. Хотел узнать все грязные подробности. «Что, на сексе попался?» Какое лицемерие… и все же как мало в конечном счете он знает. Надо ли было его осадить, сказать, что знаю о его предательстве? Что толку? Скрайн увлечен его книгами. «Знаете, этот Куэрелл, – говорил он с характерным присвистом из-за зубных протезов, – раскусил, чего все мы стоим». Меня не раскусил, приятель; только не меня. Я по крайней мере надеюсь.

Больше никто не звонил. Да и его звонка я вроде бы не ожидал…

Мне будет не хватать старины Скрайна. Ни о каких делах с ним не может быть и речи; с этим покончено, как и со многим другим. Надо бы почувствовать облегчение, но, как ни странно, я этого не ощущаю. В конце мы с ним стали своего рода дуэтом, как в мюзик-холле. «Послушайте, послушайте, послушайте, мистер Скрайн! Видит Бог, мистер Боунз!» Он вряд ли был похож на следователя, каким их обычно представляют. Настырный узколобый человечек с мелкими чертами лица и аккуратной прической сухих светлых волос. Мне он напоминает свирепого папочку сумасбродной невесты из известных голливудских комедий тридцатых годов. Голубые глаза, не пронзительные, даже несколько затуманенные (начальная катаракта?). Желтые башмаки толстой кожи, трубка, которую он вертит в руках, старый твидовый пиджак с накладками на локтях. Неопределенного возраста. Можно дать от пятидесяти до семидесяти пяти. Правда, живой ум, кажется, слышно, как в голове крутятся винтики. И потрясающая память. «Секунду, – бывало, говорил он, тыча в мою сторону черенком трубки, – давайте пройдем этот кусочек еще разок», – и принимался распутывать мои лживые хитросплетения, с поразительным хладнокровием отыскивая слабые места в моих построениях. Но ныне я лгал лишь ради интереса, можно сказать, для забавы, как покинувший большой спорт теннисист, разминающийся со старым соперником. Я ничуть не боялся, что он вскроет какое-нибудь новое чудовищное преступление – я успел сознаться во всем или почти во всем, – но мне казалось очень важным придать всему характер последовательности, думаю, из эстетических соображений, а чтобы выглядеть логичным, приходилось придумывать, сочинять. Понимаю, нелепо. Он обладал упорством ищейки: не отпускал ни на минуту. Словно сошел со страниц романов Диккенса: жил в покосившемся домишке в Степни, Хэкни или где там еще, со сварливой, как полагается, женой и выводком озорных ребятишек. Еще одна моя вечная слабость – видеть людей в карикатурном свете. В том числе и самого себя.

Не то чтобы я видел себя в том образе, какой создавал на потребу публике. Я слушал радио, когда наша глубокоуважаемая премьер-министр (я действительно восхищен ею; такая решительная, такая целеустремленная и к тому же такая восхитительно по-мужски красивая) выступала в палате общин с заявлением, и какое-то время не улавливал, что речь обо мне. Мне казалось, что она говорит о ком-то другом, кого я знаю, но не слишком хорошо, и кого я давно не видел. Довольно необычное ощущение. Департамент уже предупредил меня о том, что предстоит – страшно бестактно, сегодня там другие люди, совсем не те добродушные парни, работавшие в мое время, – и все же для меня это было потрясением. Потом в дневных передачах теленовостей показали какие-то страшно бледные, смазанные снимки, не знаю, откуда они их достали, не могу даже вспомнить, чтобы меня снимали – подходящий для фотографии глагол: дикари правы – снимок отнимает часть души. Я был похож на один из тех сохранившихся трупов, которые раскопали в скандинавских болотах – голая челюсть, обнаженные шейные мышцы, провалившиеся глазницы. Еще до скандала какой-то писателишка, забыл или стараюсь не вспоминать его имя – «историк современности», что бы это ни означало, – почти вычислил меня, но правительство, неуклюже пытаясь спасти свою репутацию, его опередило; мне было по-настоящему стыдно за премьер-министра. Теперь, после всего, что было, я снова разоблачен. Разоблачен! – какое устрашающе безапелляционное утверждение. О, Куэрелл, Куэрелл. Я знаю, что это был ты. Ты мог пойти на такое, чтобы свести старые счеты. Есть ли конец превратностям жизни? Хочу сказать, кроме очевидного.

С какой целью я взялся за перо? Мог бы внушить себе, чтобы просто писать, но не хочу обманываться. В жизни не делал ничего, что не имело бы цели, обычно скрытой, иногда даже от самого себя. Собираюсь ли, подобно Куэреллу, сводить старые счеты? Или, возможно, намерен оправдаться, покаяться? Надеюсь, нет. С другой стороны, не хочу и придумывать себе еще одну красивую маску… Немного поразмыслив, кажется, нашел напрашивающийся оборот: обозначение обстоятельств, прояснение истины, восстановление правды. Слой за слоем я буду снимать грязь – приторную глазурь и затвердевшие пласты сажи, накопившиеся за годы скрываемой от других жизни – пока не доберусь до существа и не увижу ее такой как есть. Свою душу. Самого себя… Когда я, как сейчас, громко хохочу, кажется, комната, зажав рот, испуганно съеживается. Довольно, я жил здесь вполне благопристойно и не должен превращаться в истеричного психопата.

Держался же я сегодня перед лицом стаи газетных шакалов. «Погибали ли из-за вас люди?» Да, голубчик, просто теряли голову. Но нет, нет, я был великолепен, если можно так сказать о себе. Спокоен, сдержан, уравновешен, стоик до мозга костей: Кориолан перед судом. Я великолепный актер, в этом секрет моего успеха («Не должен ли каждый, кто хочет тронуть толпу, быть актером, играющим самого себя?» – Ницше). Оделся для этой роли лучше некуда: старый, но еще добротный пиджак в ломаную клетку, рубашка с Джермин-стрит, галстук от Шарве – красный, ради озорства, вельветовые слаксы, носки цветом и фактурой овсянки, пара потертых, когда-то стильных туфель на толстой резине, которые не носил лет уже тридцать. Словно только что вернулся с уикенда в Клайвдене. Поиграл с мыслью о курительной трубке а ля Скрайн, но это означало бы перестараться; кроме того, чтобы стать настоящим курильщиком, требуются годы. Никогда не используй прикрытие, под которым не можешь держаться естественно, – еще одно авторитетное суждение Боя. Полагаю, с моей стороны было неплохой стратегической хитростью пригласить леди и джентльменов пера к себе, в мой очаровательный дом. Толкаясь, поднимая в давке камеры над головой, с записными книжками в руках, робко ввалились внутрь. Правда, весьма трогательно: такие натянутые, такие неловкие. Мне казалось, что я снова в институте, буду читать лекцию. Мисс Твинсет, будьте добры, прикройте шторы. А вы, Стриплинг, включите проектор. Диапозитив первый: «Предательство в Гефсиманском саду».

* * *

Я всегда питал слабость к запущенным садам. Приятно видеть, как природа постепенно берет свое. Разумеется, не дикая природа, я никогда не стоял за нее, ей свое место, а общая неубранность, свидетельствующая о неприятии суетного пристрастия человека к порядку. Я не папист, когда речь идет о земледелии в широком смысле, и вообще за машину для стрижки газонов. В эти полные птичьего гомона апрельские сумерки я вспоминаю, как впервые увидел Бобра, спавшего в гамаке в глубине испещренного тенями сада позади отцовского дома в северном Оксфорде. Как в коконе. Газоны заросли, деревья требовали обрезки. Лето было в разгаре, а мне почему-то запомнилось, что яблони были густо усыпаны цветами (говорят, у меня фотографическая память, что весьма полезно для моего рода деятельности, – вернее, родов деятельности). Кажется, помню также ребенка, угрюмого мальчугана, стоявшего по колено в траве. Испытующе косясь на меня, он сбивал палкой головки крапивы. Кто это был? Возможно, воплощенная чистота и невинность (чуть было не вскрикнул от умиления). Уже испытав потрясение от встреч поврозь с несносной сестрицей и полоумной мамашей Бобра, я почувствовал себя в дурацком положении. Ноги кололи жесткие стебли. Вокруг головы вилась пчела ошалевшая от запаха фиксатора для волос. Я стоял с зажатой под мышкой рукописью – несомненно, что-то важное о позднем кубизме или о смелости рисунка Сезанна – и тут, на этой густо заросшей поляне, все эти заимствованные рассуждения о сходстве и различиях вдруг показались мне смехотворными. Солнечный свет, бегущие по небу облака, легкий ветерок, свисающие ветви деревьев. Бобер продолжал спать в собственных объятиях, откинув на сторону голову. По лбу веером рассыпалась прядь блестящих черных волос. Безусловно, это был не глава семейства, к которому я приехал и который, как уверяла миссис Бобриха, спал в саду. «Знаете, он горазд отлынивать от дел, – царственно фыркнула она, – ни капли сосредоточенности». Я воспринял это как обнадеживающий знак: представление о полусонном рассеянном издателе отвечало моему уже сложившемуся представлению о себе как о проныре, способном проникнуть куда угодно. Но я ошибался. Макс Бревурт – в отличие от Ника, известный как Большой Бобер – оказался таким же хитрым прохиндеем, как и его предки – голландские купцы.

Я закрываю глаза и вижу льющийся между яблонями свет, стоящего в высокой траве мальчугана, свернувшегося в гамаке спящего красавца и ощущаю пятьдесят лет, прошедшие с того дня как одна минута. Было это в 1929 году, и было мне… да, двадцать два года.

Ник проснулся и непринужденно улыбнулся, моментально, без особых усилий переходя из одного мира в другой.

– Халлоу, – поздоровался он. Так говорила молодежь в те дни: халл…, а не хэлл… Сел, провел рукой по волосам. Гамак качнулся. Мальчуган, сокрушитель крапивы, исчез. – Черт, – сказал Ник, – видел довольно чудной сон.

Ник проводил меня в дом. Вот как это выглядело со стороны: не то чтобы мы шли вместе – с королевской непринужденностью, но чуть отстраненно, он как бы на короткое время составил мне компанию. Он был одет в белое и, как я, нес что-то под мышкой, то ли книгу, то ли газету (в то лето новости были плохие, чтобы потом стать еще хуже). На ходу поворачивался ко мне всем корпусом и быстро кивал на все, что я говорил, улыбаясь, хмурясь и снова улыбаясь.

– Ты тот самый ирландец, – сказал он. – Я о тебе слыхал. Отец считает, что у тебя очень хороший материал. – Он серьезно поглядел на меня. – Правда.

Я что-то промямлил, изображая скромность, и отвернулся. На моем лице нельзя было ничего прочесть, оно лишь на секунду помрачнело: ирландец.

Дом был в стиле королевы Анны, небольшой, но импозантный, содержался миссис Б. в неряшливой роскоши: уйма выцветшего шелка и считавшихся весьма ценными предметов искусства – Большой Бобер коллекционировал фигурки из нефрита – и повсюду удушливый запах каких-то воскуряемых благовоний. Примитивный водопровод; под крышей дома была и уборная; когда там спускали воду, по всему дому, ко всеобщему смущению, раздавался страшный, глухой как из бочки звук, похожий на предсмертный хрип великана. Но комнаты были залиты светом, в них всегда стояли свежесрезанные цветы, и во всем доме царило что-то вроде сдерживаемого волнения, словно в любую минуту могут неожиданно начаться самые удивительные события. Миссис Бревурт была крупной, горбоносой, броско одетой особой, властной и легко возбуждавшейся, любительницей званых вечеров и легких спиритических сеансов. Играла на фортепьяно – училась у какой-то знаменитости, – извлекая из инструмента громоподобные пассажи, от которых дрожали оконные рамы. Ник находил ее неисправимо нелепой, даже смешной и слегка ее стыдился. Как он мне потом говорил (уверен, что врал), я ей сразу понравился; она безапелляционно отнесла меня к чувствительным натурам и заявила, что при желании из меня выйдет хороший медиум. Перед ее неумолимой напористостью я был как утлый челн перед океанским лайнером.

– Вы не нашли Макса? – удивилась она, задержавшись в прихожей с медным чайником в руках. Еврейские черты, кудрявые волосы, потрясающе высокая пышная грудь. – Свинья; должно быть, забыл о вашем приезде. Скажу ему, что вы страшно обижены его невнимательностью.

Я было запротестовал, но Ник взял меня под руку – спустя полвека я все еще помню это несильное, но твердое пожатие чуть дрожащей руки – и потянул в гостиную, где плюхнулся на продавленный диван и, скрестив ноги и откинувшись на спинку, принялся с улыбкой лениво, но внимательно разглядывать меня. Секунды затягивались. Оба молчали. Время может останавливаться, я в этом убежден; наталкивается на некое препятствие и задерживается, крутится и крутится как лист в водовороте. На стоявшее на низком столике стеклянное пресс-папье упал плотный солнечный луч. В саду миссис Бобриха подкармливала розы какой-то смесью из медного чайника. Сверху доносились металлические звуки джаза – это в своей спальне училась танцевать под граммофон Крошка Бобренок. (Я-то знаю, о чем говорю; она занималась этим без конца; позднее я на ней женился.) Потом Ник встряхнулся, взял со стола серебряный портсигар и, придерживая большим пальцем крышку, протянул мне. Какие руки!

– Знаете, она совсем сумасшедшая, – сказал он. – Моя мать. Мы все здесь сумасшедшие. Еще увидите.

О чем мы разговаривали? Возможно, о моем эссе. Сравнивали Оксфорд и Кембридж. Обсуждали «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Скоро подошел Макс Бревурт. Не знаю, кого я ожидал увидеть – возможно, весельчака-издателя, журнальной картинки круглощекого, усатого, с венчиком седых волос, – но передо мной стоял высокий худой, болезненного вида господин с блестевшей на макушке лысиной. Он не принадлежал к еврейскому племени, но походил на еврея больше жены. На нем был чуть порыжевший на локтях и коленках черный саржевый костюм. На меня, или сквозь меня, смотрели большие черные, как у Ника, глаза. Такая же легкая отсутствующая улыбка, правда, более светлая. Я начал что-то лепетать, но он, потирая длинные смуглые руки, не слушая повторял: «знаю, знаю». До чего же мы были болтливы в те дни. Когда в нынешней могильной тишине я оглядываюсь в те времена, в ушах отдается бесконечный гул голосов, изрекающих вещи, которые, кажется, никто совершенно не был расположен слушать. То было Время высказываний.

– Да, да, очень интересно, – говорил Большой Бобер. – Поэзия нынче ходкий товар.

Молчание. Ник расхохотался.

– Макс, да он никакой не поэт.

Раньше мне не доводилось слышать, чтобы сын называл отца по имени. Макс Бревурт уставился на меня.

– Конечно же, не поэт! – ничуть не смущаясь, подтвердил он. – Вы искусствовед. – Он еще энергичнее потер руки. – Очень интересно.

Потом мы пили чай, который подавала дерзкая горничная. Из сада вернулась миссис Бобриха, и Большой Бобер рассказал ей, что принял меня за поэта, и оба от души смеялись, будто это была очень забавная шутка. Ник сочувственно повел бровью.

– Машиной? – тихо спросил он.

– Поездом, – ответил я.

Мы, улыбаясь, заговорщически переглянулись.

Когда я собрался уходить, он деликатно, будто это было больное страдающее создание, освободил меня от моего эссе, заверив, что заставит отца прочесть. Миссис Бобриха завела разговор об окурках. «Просто бросайте их в банку из-под варенья, – говорила она, – и держите для меня». Я, должно быть, выглядел озадаченным. Она подняла медный чайник и стала трясти. Там что-то булькало. «От тли, – пояснила она. – Знаете, никотин. Она его не выносит». Я вышел из-за стола, вся троица осталась на местах, словно ожидая аплодисментов, родители сияли улыбками, Ник украдкой потешался. Крошка все еще оставалась наверху, репетируя под джаз свой выход во втором акте.

* * *

Полночь. Нога успокоилась. Хочется, чтобы ее примеру последовал весь я. Однако бодрствовать, как сейчас, не так уж неприятно, не спать и быть настороже, как ночной хищник, или еще лучше, как хранитель племенных могил. Раньше я боялся ночи, ее страхов и видений, но с недавних пор стал воспринимать ее чуть ли не с наслаждением. С наступлением темноты на мир опускаются покой и умиротворение. На пороге своего второго детства мне смутно вспоминается уютная детская, ночные бдения с широко раскрытыми глазами. Еще в младенчестве я любил одиночество. С нетерпением ждал не столько материнского поцелуя, сколько того момента, когда все кончится и я останусь наедине с собой, этим непонятным мягким дышащим предметом, в который загадочно, как сложный двигатель в кожухе, заключено мое безостановочно работающее сознание. Я все еще вижу ее удаляющуюся неясную фигуру, на полу желтую полосу света из коридора, помню, как она страшно медленно закрывала дверь и молча исчезала из моей жизни. Когда она умерла, мне не было и пяти. Помнится, ее кончина не вызвала во мне страданий. Я уже был достаточно большой, чтобы заметить потерю, но слишком мал, чтобы понять случившееся. Отец из самых добрых побуждений, чтобы мы с моим братом Фредди не чувствовали себя одинокими, стал спать на раскладушке в детской, и несколько недель мне приходилось слушать, как он всю ночь, бормоча молитвы, взывая к Богу и судорожно вздыхая, метался на отчаянно скрипевшей раскладушке. Я напряженно лежал, стараясь расслышать за его стенаниями шум ветра в ветвях деревьев, словно часовые окружавших дом, и еще дальше грохот разбивающихся о скалы волн и долгое шипение скатывающейся по гальке воды. Я не ложился на правый бок, потому что в этом положении слышал, как бьется сердце, и был уверен, что если стану умирать, то услышу, как оно остановится, еще до того как опустится страшная темнота.

Странные они, дети, создания. Этот искательный взгляд, когда поблизости взрослые, будто они стараются поубедительнее выглядеть такими, какими мы хотим их видеть. Девятнадцатый век выдумал детство, и сегодня мир полон детей-лицедеев. Моя бедная Бланш никогда в этом не преуспевала, не помнила слов, не знала, где встать или куда деть руки. Как у меня сжималось от жалости сердце во время школьных спектаклей или при награждении лучших учеников, когда выстроившиеся в линейку хорошенькие девчушки начинали валять дурака, паниковать, фальшивить, и я пробегал глазами по головам и обязательно находил ее, готовую провалиться сквозь землю из-за своей неуклюжести, краснеющую и кусающую губы, сутулящуюся и подгибающую колени в тщетной попытке казаться на несколько дюймов ниже. Когда она стала подростком, я показывал ей фотографии Айседоры Дункан, Оттолин Моррелл и других сильных смелых женщин, которые могли служить примером и чьей экстравагантности она могла бы подражать, но она не смотрела, лишь с несчастным видом, опустив голову и обгрызая заусеницы, молчала. Жесткие как проволока волосы, будто сквозь них пропустили сильный электроток, стояли дыбом, обнажая до боли жалкую беззащитную бледную шею. А с другой стороны, Джулиан… Нет, больше не думаю. Такие раздумья как раз и вызывают бессонницу.

В этой журналистской своре сегодня утром была девушка-репортер – как это название созвучно времени! – которая, не знаю почему, напомнила мне Бланш. Ростом, правда, намного ниже, но в манере держаться что-то от такой же напряженной настороженности. Кроме того, умна: пока остальные лезли со своими банальными вопросами, вроде того, есть ли среди нас такие, с которых еще не сорваны маски (!), или была ли в курсе миссис У., девушка сидела, жадно разглядывая меня, и почти ничего не спрашивала, разве что уточняла фамилии, даты и места – сведения, как я подозреваю, которыми она уже располагала. Похоже, она подвергла меня частной проверке, следя за моей реакцией, оценивая эмоции. Возможно, я, в свою очередь, напомнил ей об отце? Девушки, судя по моему весьма ограниченному опыту, надо признаться, любят примеривать всех к своему папе. Я подумывал пригласить ее остаться на обед – вот в таком шальном настроении я тогда находился, – потому что мне вдруг пришло в голову, что после их ухода остаться в одиночестве совсем неинтересно. Довольно странно; в прошлом я никогда не испытывал неудобств от одиночества. В самом деле, как я уже говорил, меня всегда вполне устраивало уединение, особенно после смерти бедного Патрика. Но в этой девушке было что-то такое… какое-то смутное сходство с Бланш… Такая же одинокая душа? Я не знал, как ее зовут, и даже в какой газете она работает. Завтра прочту их все и посмотрю, узнаю ли ее почерк.

Завтра. Боже, как я выдержу завтра?

* * *

Итак, я везде. Во всех газетах. Так, должно быть, чувствует себя наутро исполнитель главной роли после сокрушительного провала премьеры. Из приличия обошел несколько газетных киосков, хотя по мере того как росла кипа газет под мышкой, становилось все более неловко. Некоторые из стоявших за прилавком узнавали меня и презрительно кривили губы; лавочники все до одного реакционеры, я это заметил раньше. Правда, один малый украдкой грустно улыбнулся. Пакистанец. В какой компании мне отныне предстоит находиться! Отпетых каторжников. Совратителей малолетних. Общественных изгоев.

Подтвердилось: лишаюсь титула «королевский». Я не согласен. Удивительно, как сильно это меня задевает. Снова просто «доктор», если и это оставят; может, останется простое «мистер». По крайней мере не отобрали проездной билет на автобус и прачечное пособие (последнее, как представляется, с учетом того, что после шестидесяти пяти, как правило, нелады с мочевым пузырем).

Позвонил тот самый писатель, попросил о встрече. Какая наглость! Правда, вежливо, но ни капли смущения. Непринужденный, слегка шутливый тон даже с намеком чуть ли не на любовь: еще бы, я его счастливый билет к славе или по крайней мере к известности. Я попросил его сказать, кто же все-таки меня выдал. Просьба вызвала смех. Он сказал, что журналист скорее сядет за решетку, чем откроет источник информации. Как они любят кататься на этом своем излюбленном коньке. Надо было сказать ему: «Дорогой мой, я отсидел за решеткой без малого тридцать лет». Вместо этого я бросил трубку.

«Телеграф» откомандировал фотографа в Каррикдрем, место моего буржуазного происхождения. Дом больше не служит резиденцией епископа, а принадлежит, если верить, торговцу металлоломом. Охранявших дом деревьев нет – хозяину, должно быть, захотелось больше света, кирпичную кладку побелили. Испытываю соблазн порассуждать о переменах и потерях, но должен остерегаться, дабы не превратиться в старого сентиментального осла, если еще не стал таковым. Церковь Св. Николаса (Св. Николас! – никогда не увязывал ее с именем святого) была мрачным, унылым сооружением, чтобы его оживить, не помешало бы немного штукатурки и белой краски. Я вижу себя маленьким мальчиком, сидящим у эркера в гостиной, глядя на дождь, моросящий над полого спускающейся лужайкой, на различимые вдали свинцовые воды залива, слушая, как наверху, бормоча, словно сонное привидение, бесцельно бродит бедняга Фредди. Это Каррикдрем. Когда отец женился во второй раз с поразившей даже меня, шестилетнего, неподобающей поспешностью, я ожидал появления мачехи – они обвенчались в Лондоне – со смешанным чувством любопытства, обиды и страха, представляя, что увижу ведьму с иллюстрации Артура Ракхема, с лиловыми глазами и острыми как кинжалы ногтями. Когда же счастливая пара явилась в почему-то приличествующем случаю двухколесном экипаже, я, к своему удивлению и смутному разочарованию, обнаружил, что мачеха не отвечала моим ожиданиям. Это была большая толстозадая краснощекая веселая женщина с громким раскатистым смехом и могучими руками прачки. Поднимаясь по ступеням главного входа, она заметила в прихожей меня и, раскинув большие красные руки, вперевалку поспешила в мою сторону и, радостно бормоча, кинулась обнимать, неприятно тычась мокрым носом в шею. От нее пахло пудрой, мятными леденцами и женским потом. Выпустив меня из объятий, мачеха отошла назад, вытирая глаза тыльной стороной ладони, и бросила театрально-восторженный взгляд на отца. Я стоял насупившись, стараясь разобраться в обрушившихся на меня незнакомых ощущениях, среди них и смутное предчувствие того нежданного счастья, которое она принесет в обитель настоятеля церкви Св. Николаса. Отец, ломая руки и сконфуженно улыбаясь, старательно избегал моего взгляда. Никто не произнес ни слова, в то же время царило ощущение неутихающего шума, будто вызванная этим событием неожиданная радость сама по себе звучно ликовала. Потом на лестнице возник мой брат и, подобно Квазимодо, невнятно бормоча, боком заковылял вниз по ступенькам – нет-нет, я преувеличиваю, в действительности он был не так уж плох, – тем самым приводя всех в чувство. «А это, – смущенно воскликнул отец, – это Фредди!»

Каким тяжелым, должно быть, оказался этот день для мамы – я всегда думаю о ней именно так, поскольку родная мама ушла от нас слишком рано – и как хорошо она со всем этим справилась, обосновавшись в доме как большая добрая наседка. В тот первый день она крепко обняла бедного Фредди, слушая нечленораздельные звуки и сдавленное мычание, которые у него сходили за речь, и кивая головой, как будто прекрасно его понимала, и даже достала носовой платок и вытерла слюни с подбородка. Уверен, что отец заранее говорил ей о нем, но сомневаюсь, нашлись ли слова, которые могли бы подготовить ее к встрече с Фредди. Брат одарил ее своей самой широкой редкозубой улыбкой, крепко обхватил руками ее могучие бедра, зарывшись лицом в живот, словно тем самым приветствуя ее появление в доме. Скорее всего он думал, что из царства мертвых вернулась, переменившись, наша настоящая мама. Стоявший позади отец издал странный стонущий вздох, какой вырывается после того, когда наконец сваливается с плеч тяжелое непосильное бремя.

Ее звали Хермайони. Мы звали ее Хетти. Слава Богу, она не дожила до моего позора.

* * *

День третий. Жизнь продолжается. Анонимные телефонные звонки утихли. Они не начинались до вчерашнего утра, до того как сообщения появились в утренних газетах (а я еще думал, что в наши дни все узнают о новостях из телика!). Пришлось снять трубку; как только я вешал ее на место, проклятый аппарат, казалось, яростно подпрыгивая, тут же принимался пронзительно звенеть. Звонят мужчины, по большей части, судя по выражениям, отставные вояки, но было и несколько женщин, почтенные старые перечницы с ангельскими голосами и лексиконом портового грузчика. Оскорбления носят сугубо личный характер. Выходит, что именно я присвоил их пенсии. Поначалу я старался быть вежливым и даже вступал в разговоры с наименее буйными (один малый хотел знать, не встречался ли я с Берией – думаю, его интересовали любовные похождения этого грузина). Надо бы записать эти разговоры, они дали бы любопытную картину проявления национального характера в различных слоях английского общества. Правда, один звонок я встретил с удовольствием. Звонившая робко назвалась, в то же время давая понять, что мы знакомы. Она была права: я не разобрал ее фамилии, но запомнил голос. Снова подумал: из какой газеты? Спросил. Короткое молчание. «Я внештатная», – ответила она. Теперь понятно, почему я не отыскал ее следов во вчерашних отчетах о моей пресс-конференции («моей пресс-конференции»! – черт возьми, как здорово звучит). Ее фамилия Вандельер. Я поинтересовался, нет ли у нее ирландских корней – в Ирландии полно Вандельеров, – но она сказала «нет» и даже, кажется, была недовольна таким предположением. Сегодня, когда почти каждую неделю ИРА взрывает в городе бомбы, ирландцев не особенно любят. Забыл, как ее зовут. Софи? Сибил? Нет, что-то замысловатое и устарелое. Я попросил заглянуть ко мне во второй половине дня. Не знаю, о чем я думал. Потом, ожидая ее, терзался и обжег руку, пока готовил ленч (баранья отбивная, ломтики помидоров, листик салата; ничего спиртного – думал поговорить на свежую голову). Она пришла минута в минуту, закутанная в огромное старое пальто, словно с отцовского плеча (опять папочка). Темные, коротко подстриженные мягкие пушистые волосы, овальное, с острым подбородком личико и крошечные, похоже, озябшие руки. Изящный, редкий, весьма хладнокровный зверек. Жозефина Сонгстресс. Сколько ей? Около тридцати. Стоя посередине гостиной, странно, по-старушечьи, опершись маленькой ручкой о край лакированного японского столика, она внимательно оглядывала комнату, словно собираясь запечатлеть увиденное в памяти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю