Текст книги "Неприкасаемый"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Мы сразу перешли к начальной боевой подготовке, которая, к моему удивлению, мне понравилась. Физическая усталость, наваливавшаяся к концу дня после муштры на плацу, осмотра вещей личного пользования и надраивания полов, была сродни эротической, когда сладострастно проваливаешься в небытие. Нас учили рукопашному бою, которым мы шумно увлекались как малые дети. Мне особенно нравился штыковой бой, позволявший вопить во все горло, когда потрошишь воображаемого и все же странно, до дрожи, осязаемого противника. Нас учили чтению карт. По вечерам, несмотря на полное изнеможение, мы осваивали основы шифровального дела и правила слежки. Я совершил парашютный прыжок; когда выпрыгнул из самолета навстречу ледяному ветру, сердце наполнилось восторженным, почти священным, необъяснимо приятным страхом. Я открыл в себе необычайную выносливость, о которой раньше не подозревал, особенно во время длительных марш-бросков по песчаным низинам Даунса в пропитанную запахом сена жару позднего лета. Мои товарищи роптали под тяжестью таких испытаний, но я считал их своего рода очистительным обрядом. Меня не отпускало ощущение монастырского уклада, поразившего меня в столовой в тот первый вечер; я мог бы стать послушником, одним из тех, для кого смиренный труд в поле служит чистейшим видом молитвы. Как все мужчины моего сословия, я только и умел, что с трудом завязать шнурки на ботинках; теперь же я осваивал множество интересных и полезных навыков, которым никогда бы не научился в гражданской жизни. Право, все это представлялось мне замечательным развлечением.
Меня, например, научили водить грузовик. Я едва умел водить легковую машину, а это огромное дымящее чудовище с тупым рылом и содрогающимся кузовом было столь же упрямым и неповоротливым, как ломовая лошадь, и все же с каким захватывающим дух наслаждением я осторожно освобождал сцепление, подавал вперед дрожащую мелкой дрожью двухфутовую рукоятку переключения передач, чувствуя, как сцепляются зубцы и, словно оживая под твоими руками, эта громадина рвется вперед. Машина меня покорила. Был и легковой автомобиль, которым мы пользовались в порядке строгой очередности. Это был старенький «уолсли», высокий и тесный, с приборной доской орехового дерева, деревянной рулевой баранкой и эбеновой кнопкой дроссельной заслонки, которую я постоянно забывал нажимать, так что всякий раз, когда снимал ногу с акселератора, мотор взвывал как от боли и из выхлопной трубы бурно изрыгались клубы синего дыма; пол под водителем был до такой степени изношен, что походил на ржавое решето, и если во время езды смотреть между ног, то было видно, как под тобой, как река в половодье, мчится дорога. Бедняжку ждал печальный конец. Как-то ночью один дипломированный бухгалтер – помнится, он свободно владел польским, – очередь которого еще не подошла, спер из шкафа в кабинете начальника базы ключи и поехал в Олдершот на свидание с девушкой, там напился и на обратном пути врезался в дерево и разбился насмерть. Он стал нашей первой военной потерей. К своему стыду признаюсь, что мне было больше жалко машину, чем бухгалтера.
Наш маленький мирок почти не имел контакта с внешним миром. Раз в неделю нам разрешалось позвонить своим женам или девушкам. Нам сказали, что вечерами по субботам можно податься в Олдершот, но ни в коем случае не собираться вместе и, даже если случайно встретимся в пабе или на танцах, не показывать, что мы знакомы; в результате еженедельные набеги на город совершали оказавшиеся на отшибе пьяницы и одиночки; подозреваю, подпирая стены на танцах, они все до одного изнывали по компании товарищей, которой в течение недели были лишены.
Естественно, у меня не было никакой связи с Москвой и даже с лондонским посольством. Я предполагал, что моя работа в качестве двойного агента закончилась, и не жалел об этом. Оглядываясь в прошлое, думаю, что все к тому времени представлялось мне ненастоящим, игрой, которую я перерос. Объявление войны было воспринято в Бингли-Мэнор на удивление равнодушно, будто она нас особенно не касалась. Когда пришло известие, мы находились в столовой, служившей в то же время домовой капеллой – бригадир Брэдшоу, наш начальник, ввел обязательное посещение воскресной службы, дабы, говорил он, правда без особой убежденности, поддерживать наш моральный дух. Молодой священник, волнуясь и путаясь, повествуя о святом Михаиле и его пылающем мече, мучился с запутанной военной терминологией, когда появился вестовой с сообщением для бригадира. Тот встал, поднял руку, давая капеллану знак замолчать, повернулся к собравшимся и объявил, что вскоре премьер-министр выступит с обращением к нации. На сервировочном столике ввезли огромный радиоприемник и после лихорадочных поисков розетки торжественно включили в сеть. Приемник, подобно одноглазому идолу, по мере разогревания ламп медленно засветил зеленовато-янтарный глазок настройки и, хрипло прокашлявшись, монотонно загудел. Мы, шаркая по полу ногами, ждали; кто-то что-то шептал про себя, кто-то сдерживал смех. Бригадир с багровеющей шеей подошел на цыпочках к прибору и, показывая нам свой широкий, обтянутый в хаки зад, принялся крутить ручки настройки. Приемник взвизгивал, бормотал и всхлипывал, потом откуда-то возник голос Чемберлена, недовольный, ворчливый, измученный, будто голос самого Всевышнего, бессильного перед лицом своего неуправляемого творения, чтобы сообщить нам, что мир катится к своему концу.
* * *
Когда я впервые явился на работу в Департамент – хотя назвать работой то, чем мы занимались в языковом отделе, было бы большой натяжкой, – никто не подумал поинтересоваться моим политическим прошлым. Сын епископа – пусть ирландского – аристократических кровей, выпускник Кембриджа. То обстоятельство, что я получил международное признание как ученый, возможно, в некоторых кругах вызывало сомнения – органы безопасности всегда относились с подозрением к институту, где было полно беглых иностранцев. С другой стороны, меня принимали в Виндзоре, и не только в зале гравюр и эстампов и библиотечной башне, но и на семейной половине, и в случае надобности я мог бы заручиться письменной рекомендацией Его Величества. (Преуспевающий разведчик должен уметь оставаться самим собой в каждой из своих многочисленных жизней. Распространенное представление о нас как об улыбчивых притворщиках, в глубине души кипящих ненавистью к своей стране, ее обычаям и к своему народу, бывает неправомерным. Я искренне любил Его Величество, восхищался им и, возможно, еще и потому не пытался скрывать от него своего презрения к его недалекой супруге, упрямо не желавшей помнить, что мы с нею родственники. Факт остается фактом – я был одновременно марксистом и роялистом. Важно, что миссис У., самая проницательная в этой интеллектуально ничем не примечательной семье, хорошо это понимала, хотя и помалкивала на сей счет. Мне не надо было притворяться лояльным – я был лояльным. По-своему.) Был ли я излишне самоуверенным? Одному Бою сходило с рук школярское бахвальство, соблазнительное для удачливого агента, втайне радующегося своим секретам. Когда пару недель спустя после начала войны меня вызвали в кабинет бригадира, я подумал, что мне дадут какое-нибудь особое задание. Первые тревожные подозрения закрались внутрь, когда я заметил, что бригадир избегает встретиться со мной взглядом.
– A-а, Маскелл, – проговорил он, роясь в лежавших на столе документах, словно большая рыжевато-коричневая птица, отыскивающая червей в куче опавших листьев. – Вас вызывают в Лондон. – Он поднял взгляд куда-то на уровень моей груди и нахмурился. – Вольно.
– О, простите, сэр. – Я забыл отдать честь.
Кабинет занимал бывший охотничий зал; на стенах гравюры со сценами охоты, мне даже почудился слабый запах рыбьей чешуи и окровавленных перьев. В окне позади бригадира был виден взвод моих облаченных в камуфляжную форму несчастных сослуживцев, по-пластунски передвигающихся к зданию, изображая скрытное нападение; зрелище одновременно комичное и действующее на нервы.
– A-а, вот она, – сказал бригадир, доставая депешу из разбросанных по столу бумаг. Он поднял ее к лицу и стал водить носом по строчкам, бормоча вполголоса: – «…отпустить на день… немедленно… сопровождение не требуется…» Сопровождение? Сопровождение?… шестнадцать ноль-ноль… – Опустив листок, он впервые посмотрел на меня, стиснув зубы и раздувая ноздри. – Что вы, черт побери, там натворили, Маскелл?
– Ничего, сэр, насколько мне известно.
Бригадир швырнул депешу на кучу бумаг и, бросая свирепые взгляды, сжал кулаки, так что побелели костяшки пальцев.
– Что за люди, черт бы их побрал, – ворчал он. – Что, по их мнению, у нас здесь, приют для неблагонадежных? Передайте Митчетту, пускай больше не посылает мне всякий сброд, иначе придется закрывать лавочку.
– Передам, сэр.
Бригадир внимательно посмотрел на меня:
– Вы считаете, что это шуточки, Маскелл?
– Нет, сэр.
– Хорошо. В полдень есть поезд. Сопровождение, – добавил он со злой усмешкой, – вам не требуется.
Славный денек. Какой тогда стоял сентябрь! На станции пахло нагретым на солнце шлаком и скошенной травой. На платформах, привычно сгорбившись на один бок, с вещмешками на плече, со спрятанными в кулак окурками, толклись солдаты. Я купил вчерашнюю «Таймс» и сел в почти пустой вагон первого класса, машинально делая вид, что занят чтением. Мне было жарко, и в то же время внутри затаился зловещий холодок, будто в желудок бросили кубик льда. Сидевшая напротив молодая женщина в очках в черепаховой оправе, черном платье и черных туфлях на массивных каблуках – я замечаю, что в последнее время такие снова входят в моду – время от времени исподтишка бросала на меня взгляд с таким выражением лица, будто я напоминал ей кого-то. Поезд, извиваясь, полз с томительной неспешностью, нерешительно задерживался на каждой остановке, вздыхая и дергаясь, будто что-то забыл и раздумывает, не вернуться ли назад. Все равно я приехал в Лондон с часовым запасом. И воспользовался этой возможностью, чтобы зайти в «Денбис» подогнать форму. Хотел было позвонить в Оксфорд Вивьен, но решил, что не стоит, не вынес бы ее язвительно ласкового тона. Когда уходил от портного, на углу Сент-Джеймского парка и Пиккадилли нос к носу столкнулся с женщиной в очках, с которой ехал в поезде. Глядя мимо меня, она проскочила мимо. Случайность, подумал я, но тут же невольно вспомнил усмешку бригадира при слове «сопровождение». Внутри звонко шлепнулась еще одна льдинка.
Каким чудесным показался Лондон, живым и в то же время таинственно нереальным, какими видятся города во сне. Воздух нежный и чистый: я не видел такого огромного и невесомого небосвода с детства, на улицах вполовину меньше легковых машин и автобусов, атмосферы лихорадочного ожидания, преобладавшая накануне войны, сменилась легкой меланхолией. На Риджент-стрит витрины магазинов заложены скрепленными цементом и ярко раскрашенными в голубые и красные тона мешками с песком.
Когда я вошел в кабинет, Билли Митчетт вскочил навстречу мне словно подброшенный спрятанной в кресле пружиной. Такое горячее проявление чувств еще больше насторожило меня. Пододвинув стул, он принялся настоятельно предлагать мне сигарету, чашку чаю, даже выпить – «хотя, если подумать, выпивки нет в целом доме, если только у директора, так что не пойму, почему предложил, ха-ха». Как и бригадир Брэдшоу, Билли избегал смотреть мне в глаза и, бормоча что-то себе под нос, стал усердно перебирать разбросанные по столу предметы.
– Как живется в Бингли-Мэнор? – наконец спросил он. – Интересно?
– Весьма.
– Хорошо, хорошо. – Долгое молчание, в течение которого, казалось, застыли в томительном ожидании видные за окнами арочные своды и контрфорсы. Вздохнув, Билли взял потухшую трубку и стал мрачно ее разглядывать. – Дело в том, старина, что один из наших людей просматривал твое личное дело – понимаешь, простая формальность – и наткнулся на… ну, в общем, на слабый след.
– След? – переспросил я. Произнесенное слово содержало неясный пугающий намек, как это бывает у медиков.
– Угу. Кажется… – Митчетт бросил трубку и повернулся боком, вытянув коротенькие ножки, опустив голову на грудь и оттопырив нижнюю губу, принялся задумчиво разглядывать носки туфель. – Кажется, ты был чем-то вроде большевика.
Я рассмеялся:
– Ах, это. А кто ими не был?
Он испуганно взглянул в мою сторону.
– Я не был. – С серьезным деловым видом он снова повернулся к столу, взял размноженный текст и пробежал по нему пальцем, пока не нашел, что искал. – Была поездка в Россию, вместе с Баннистером и теми, из Кембриджа. Верно?
– Ну, верно. Я бывал и в Германии, но это не значит, что я стал нацистом.
Билли растерянно заморгал.
– Верно, – удивленно подтвердил он. – Верно. – Он снова заглянул в бумагу. – Но посмотри, что ты здесь написал, в искусствоведческой статье… где это? а-а, в «Спектейторе»: «Цивилизация в упадке… пагубное влияние американских ценностей… неудержимый марш международного социализма…» Какое отношение все это имеет к искусству? Нет, ради Бога, не подумай, что я разбираюсь в искусстве.
Я тяжело вздохнул, изображая скуку, презрение, надменную иронию и в то же время решимость проявить терпение и желание попытаться как можно проще объяснить сложные проблемы. Такую позицию – патрицианскую, снисходительную, прохладную, но не жесткую – я находил самой результативной, когда бывал загнан в угол.
– Это писалось, – пояснил я, – когда начиналась война в Испании. Вы помните это время, атмосферу безнадежности, почти отчаяния? Знаю, теперь кажется, что это было бог весть как давно. Но вопрос стоял просто: фашизм или социализм. И выбор, разумеется, был неизбежным. Для нас.
– Но…
– И как оказалось, мы были правы. Англия, в конечном счете, ведет войну против фашистов.
– Но Сталин…
– … выиграл немного времени, только и всего. Россия будет сражаться вместе с нами еще до конца года. Нет, постой, – я вяло поднял руку, отмахиваясь от всех этих общих мест, – видишь ли, Билли, я знаю, что ошибался, но совсем не по той причине, о которой ты думаешь. Я никогда не был коммунистом, то есть не был членом партии, и та поездка в Россию, которая так взволновала твоих ищеек, лишь подтвердила мои сомнения в отношении советского строя. Но в то время, три года назад, когда я был лет на двадцать моложе, чем теперь, а Испания была температурной картой Европы, я, как и многие другие, считал себя обязанным, нравственно обязанным, отдать все силы на борьбу со злом, которое тогда было совершенно ясным и очевидным для всех. Вместо того чтобы отправиться воевать в Испанию, что, вероятно, мне следовало сделать, я пошел на единственную жертву, которая была в моих силах, – отказался от эстетической чистоты в пользу открыто политической позиции.
– Эстетической чистоты, – глубоко нахмурившись и энергично мотая головой, повторил Билли.
Я намеренно пошел на риск, назвав его по имени и тем самым перейдя на «ты», считая, что именно этого следует ожидать от парня в момент искренней взволнованной исповеди, которую я старался изобразить.
– Да, – подтвердил я серьезным, удрученным, сокрушенным тоном, – эстетической чистоты, единственной вещи, которой обязан придерживаться художественный критик, если он чего-нибудь стоит. Так что ты и твои фискалы правы: я действительно виновен в измене, но только в художественном, а не в политическом смысле. Если из-за этого я представляю угрозу для безопасности – если ты считаешь, что человек, который предает свои эстетические убеждения, способен также предать эту страну, – будь по-твоему. Соберу свои манатки в Бингли-Мэнор и посмотрю, нельзя ли вступить в ПВО или в пожарные. Ибо твердо решил принести какую-то пользу, пускай в самом скромном качестве.
Билли Митчетт все еще с мрачным видом покачивал головой. Глубоко задумавшись, он потянулся за трубкой и, сунув ее в рот, принялся медленно посасывать. Я ждал, глядя в окно; ничто так не ослабляет подозрений, как задумчивый вид. Наконец Митчетт встряхнулся, будто вынырнувший из воды пловец, и отмахнул в сторону лежавшую перед ним бумагу.
– Знаешь, все это сплошной вздор. Не представляешь, сколько этой макулатуры приходится разгребать каждую неделю. Просыпаюсь по ночам в холодном поту и спрашиваю себя, неужели мы именно так собираемся воевать – докладами, запросами и подписями, и все обязательно в трех экземплярах. Господи! И после этого от меня требуют тащить сюда абсолютно порядочных парней, вроде тебя, и вытягивать из них признание в том, что они говорили своему старосте, когда учились в школе. И до войны было куда как плохо, а теперь!..
– Ну, в конечном счете это не так уж бессмысленно, – великодушно возразил я. – Должно быть, есть и шпионы.
Хоп! Он внимательно взглянул на меня. Я ответил спокойным, полным безразличия взглядом, стараясь сдержать предательский тик под правым глазом.
– Есть, – мрачно подтвердил Билли. – … И в Бингли-Мэнор их полно! – Приглушенно хохотнув, он хлопнул в ладони и тут же снова принял серьезный вид. – Слушай, старина, – угрюмо продолжал он, – поезжай обратно и заканчивай подготовку. У меня есть для тебя работа, очень миленькое дельце, тебе понравится. Молчок! Пока об этом ни слова. Всему свое время. – Он вышел из-за стола и подтолкнул меня к двери. – Не беспокойся. Позвоню старине Брэдшоу и скажу, что мы тебя проверили и нашли, что ты чист, как юный певчий, хотя, вспоминая некоторых из тех, кого я знал…
Он пожал мне руку, желая поскорее от меня избавиться. Я не торопясь натягивал перчатки.
– Ты упоминал Боя Баннистера, – заметил я. – Он что?..
Митчетт уставился на меня.
– Что… под подозрением? Господи, нет. Он один из наших асов. Настоящий чародей. Нет-нет, за старину Баннистера можно быть совершенно спокойным.
* * *
Как же смеялся Бой, когда я позднее позвонил ему из квартиры и рассказал, что он один из асов Билли Митчетта.
– Ну и осел, – сказал он. В его смехе я уловил напряженную нотку. – Между прочим, – нарочито громко добавил он, – у меня Ник. Не вешай трубку, он хочет кое-что сказать.
Ник со смехом взял трубку.
– Подвергся допросу третьей степени, да? Билли мне рассказывал, я ему звонил. Едва ли тянет на Великого Инквизитора, а? Кстати, постараюсь удалить этот след из твоего досье – знаком с одной девицей в канцелярии. Иначе эта штука будет плестись за тобой всю жизнь. А нам этого не надо. Особенно если в любой момент нам с тобой предстоит прогулка, все уже улажено.
– Прогулка?
– Точно, старина. Разве Билли тебе не сказал? Нет? Ну тогда и я лучше пока помолчу; пустой разговор может дорого обойтись. Оревуар!
Смеясь и мурлыча «Марсельезу», Ник повесил трубку.
* * *
В 1649 году, в письме своему другу Полю Фреару де Шантлу, Пуссен, упоминая о казни Карла I, делает следующее замечание: «Жить в столетие, в котором происходят такие великие события, подлинное удовольствие, при условии, что можно укрыться в тихом уголке и спокойно смотреть представление». Это замечание выражает квиетизм поздних стоиков, в частности Сенеки. Бывали времена, которые я хотел бы прожить в соответствии с этим принципом. Но кто мог оставаться бездеятельным в этот жестокий век? Зенон и ранние философы его школы утверждали, что индивидуум, безусловно, обязан принимать участие в событиях своего времени и стремиться обратить их во благо обществу. Это есть другая, более решительная разновидность стоицизма. Моя жизнь была образцом обеих фаз этого учения. Когда требовалось, я действовал, полностью отдавая себе отчет относительно двусмысленности этого глагола, а теперь настало время отдыха – о нет, не отдыха – спокойствия. Да, я вступил в полосу спокойствия.
Правда, сегодня я страшно волнуюсь. «Смерть Сенеки» отправляется на чистку и оценку. Совершаю ли я ошибку? Оценщики весьма надежные и не болтливые, хорошо знают меня, и все же я не в состоянии подавить смутные сомнения, которые то и дело вспархивают, как стаи неугомонных скворцов при приближении ночи. Что, если реставраторы повредят картину или как-то иначе лишат меня ее, моей последней радости? Ирландцы говорят, что, когда младенец отворачивается от родителей, это означает, что он превращается в чужого; это идет от веры в то, что злые эльфы, завистливое племя, воруют слишком красивых детишек, подменяя их другими. Что, если моя картина вернется ко мне и я увижу, что она чужая? Что, если однажды я подниму глаза и увижу, что передо мной подмененная вещь?
Картина все еще на стене; я не могу собраться с духом и снять ее. Она смотрит на меня, как смотрел шестилетний сын, когда я сказал, что ему придется ехать в пансион. Это произведение относится к последнему периоду творчества художника, периоду пышного расцвета его таланта, когда были написаны «Времена года», «Аполлон и Дафна» и фрагмент «Агари». Я предположительно относил ее к 1642 году. Она необычна для этого круга последних работ, которые, вместе взятые, составляют симфонию размышлений о величии и могуществе природы в ее различных аспектах, переходя от пейзажа к интерьеру, от внешнего мира к внутреннему, от сцен публичной жизни к бытовым зарисовкам. Здесь же природа присутствует только в виде спокойного пейзажа из далеких лесистых холмов, окаймленного окном над ложем философа. Картина залита неземным светом, будто это не простой дневной свет, а какое-то другое, райское сияние. Хотя сюжет трагичен, картина передает настроение спокойствия и скромного величия, трогающих до глубины души. Такой эффект достигается посредством мастерской организации цвета, синих и золотых, не совсем синих и не совсем золотых тонов, ведущих глаз от умирающего, застывшего в мраморной позе – уже ставшего собственным скульптурным изображением, – мимо двух рабов, преторианца, громоздкого и неуклюжего в своем военном убранстве как боевой конь, к фигуре жены философа, к служанке, готовящей ванну, в которую вскоре будет погружен философ, и, наконец, к окну и безбрежному спокойному миру за окном, где ожидает смерть.
Мне страшно.
Я прекрасно провел утро, рассказывая мисс Вандельер о своем участии в войне. Она записывала все до единого слова. Записывает она с потрясающей сноровкой. Между нами невольно установились отношения, напоминающие отношения наставника и студентки; та же смесь близости и некоторой неловкости, которая помнится мне с преподавательских времен; притом девушка порой проявляет недовольство, свойственное аспирантам, ропщущим из-за обременительной обязанности проявлять почтительность, считая, что теперь по праву от нее этого не требуется. Мне втайне нравятся ее визиты. Теперь только она составляет мне компанию. Склонив голову, она сидит передо мной в низком кресле на коленях со своим раскрытым репортерским блокнотом в скрепленном спиралью переплете. Гладкие волосы разделены надвое четкой белеющей полосой идеально прямого пробора. Бешено строчит по бумаге; впечатление такое, что в любой момент рука забежит за пределы блокнота; довольно занимательно. И конечно же, я наслаждаюсь собственным голосом.
Мы размышляли над происхождением выражения «хорошо повоевать». Я заметил, что никогда не встречал его за пределами книжных страниц или театральной сцены. Особенно любили его авторы, писавшие для кино. В фильмах конца сороковых – пятидесятых годов ухоженные парни с напомаженными волосами и при галстуках, остановившись у камина выбить невообразимо эффектную трубку, неизменно бросали через плечо: «Хорошо повоевали, а?» – на что другой малый, с усами, с граненым стаканом в руке, из которого ни разу не отхлебнул, с кислой гримасой, очень по-английски, пожимал плечами, из чего мы должны были заключить, что он вспоминает рукопашную схватку в Арденнах, или ночной десант на Крите, или своего лучшего друга, падающего в штопоре в охваченном дымом и пламенем «Спитфайре».
– А как вы? – спросила мисс Вандельер, не отрывая глаз от блокнота. – Вы-то хорошо повоевали?
Я рассмеялся, но потом, пораженный, оборвал смех.
– А знаете, – сказал я, – убежден, что повоевал хорошо. Несмотря на то что для меня война началась в атмосфере фарса. К тому же французского фарса.
* * *
Это мисс Вандельер заметила, как много моих воспоминаний о Нике Бревурте связано с морскими путешествиями. Правда, я и сам это заметил. И знаю, почему. Хотелось увидеть в этом что-то большое, героическое – черные корабли, окрашенная кровью береговая полоса, костры троянцев на горизонте, – но боюсь, что эти воспоминания в духе не столько Гомера, сколько Голливуда. Даже наша совместная поездка через пролив во Францию в начале декабря 1939 года носила отпечаток этой подкрашенной псевдоромантики. Ночь была неестественно тихой, и наш транспорт, в прошлом пароход, совершавший паромные рейсы между Уэльсом и островом Мэн, целеустремленно рассекал залитую лунным светом белую как молоко поверхность моря. Большую часть пути мы провели в деревянных шезлонгах на корме, закутавшись в шинели и надвинув на глаза фуражки. Мерцающие огоньки наших сигарет и выдыхаемые струйки дыма выглядели до смешного театрально. С нами на борту был взвод зеленых – иначе не скажешь – новобранцев, направлявшихся на пополнение экспедиционных сил. Они заняли салон и улеглись на полу среди разбросанных вещмешков, тоскливо глядя перед собой, похожие больше на разбежавшееся после поражения воинство, чем на войско, рвущееся в бой. Кажется, они оживлялись только во время частых обносов чаем и сандвичами. Разве можно было сравнить их с воинами Одиссея, расположившимися на прибрежном песке перед жарившейся бычьей тушей с кубками густого зеленого вина? Когда мы с Ником, прогуливаясь по палубе, заглядывали в иллюминаторы, нашим глазам представало зрелище, напоминавшее детский праздник, где полусчастливые, полуиспуганные взрослые дети смотрели, как корабельные стюарды – все еще в белых куртках – прокладывают себе путь с огромными чайниками и подносами, нагруженными сандвичами с солониной.
– Вот он, – заметил Ник. – Твой пролетариат.
– Ну и сноб же ты, – огрызнулся я.
При всем напускном разочаровании жизнью мы испытывали страшное возбуждение. Из подмигиваний и намеков Билли Митчетта мы вообразили, что нас посылают во Францию с секретным и, возможно, опасным заданием; мы, по существу, не произносили вслух, даже про себя, щекочущие нервы слова «проникновение за линию фронта противника», но знали, что они на кончике языка у каждого. В последние недели пребывания в Бингли-Мэнор меня одолевало любопытство, как это по-настоящему убить человека. Надраивая полы или начищая портупею, я вызывал в воображении идиллические балетные картины насилия. Очень возбуждало; я походил на школьника, смакующего непристойности. Обычно эти воображаемые чистые убийства происходили ночью, жертвами подразумевались часовые. Я видел себя проворно и беззвучно, как кошка, возникающим из темноты и в последний момент что-то произносящим, издающим звук, чтобы дать бедняге Фрицу шанс. Он, потянувшись за винтовкой, испуганно тараща глаза, резко обернется, а я, прежде чем вонзить нож, хладнокровно улыбнусь ему в лицо, и он с гаснущими глазами, издав слабый булькающий звук, повалится на траву в лужу собственной черной крови; по каске, словно удивленный глаз циклопа, спокойно скользнет набежавший луч прожектора. Спешу заявить, что мне в жизни не приходилось никого убивать, во всяком случае собственноручно. Правда, у меня был револьвер, которым я страшно гордился. Шестизарядный, калибра 455, «Уэбли VI» военного образца, одиннадцати с четвертью дюймов длиной, весом тридцать восемь унций, английского производства, который наш стрелковый инструктор в Бингли называл красавцем. Никогда в жизни я не держал в руках более серьезной вещи (за одним само собой разумеющимся исключением). К нему полагалась довольно замысловатая кобура, к которой он прикреплялся сыромятным кожаным ремешком, ужасно вонявшим в сырость и жару, что в моем представлении было запахом мужских качеств: бесстрашия, рисковости. Хотя я был бы рад отвести душу в отчаянной стрельбе («Бешеный Билл Маскелл разбушевался»), такой возможности мне не представилось. Это оружие где-то у меня до сих пор. Надо поискать; уверен, что мисс Вандельер будет интересно взглянуть, если это не покажется надоедливым фрейдизмом.
Какую чепуху я несу? Эта склонность к болтовне меня беспокоит. Порой мне кажется, что я впадаю в маразм.
Мы с Ником пробыли во Франции, в Булони, пять месяцев. Нас ожидало глубокое разочарование. Работа оказалась именно такой, как обещал Билл Митчетт: следить за поведением военнослужащих экспедиционных сил в нашем районе. «Жалкие ищейки, вот кто мы», – негодовал Ник. Официально нам было поручено принимать меры против проникновения шпионов – при условии, как я полагаю, что знаешь, с кем имеешь дело; на деле же мы делили время между рутинным контрразведывательным делопроизводством и слежкой за личным составом батальона. Признаюсь, что я получал достойное отвращения удовольствие, просматривая солдатские письма домой; одержимость любопытством к личной жизни других – одно из основных качеств хорошего шпиона. Но это удовольствие скоро приелось. Я глубоко уважаю английского солдата – говорю это не ради красного словца, – но его эпистолярный слог, боюсь, не принадлежит к заслуживающим восхищения достоинствам. («Дорогая Мэвис, ну и дыра этот Болон (вычеркнуто, разумеется, моим синим карандашом). Всюду лягушатники (вычеркнуто), и не найти пинты приличного пива. Интересно, надела ли ты сегодня на ночь свои кружевные трусики. Фрицами (вычеркнуто) здесь не пахнет».)
Булонь. Несомненно, есть люди, знатоки вин и лакомки, обожающие яблочные пироги, не говоря уж об искателях плотских утех по выходным дням, чья кровь закипает при упоминании этого беспорядочного портового городишка, но лично я, когда слышу его название, с содроганием вспоминаю ни на что не похожее сочетание скуки, отвратительного настроения и вспышек ярости, которое я испытал за пять месяцев пребывания там. Из-за моего владения языком мне, естественно, была отведена неофициальная роль офицера связи с французскими властями, военными и гражданскими. До чего ужасный тип этот ваш типичный француз – как только Пуссен позволил себе стать сыном такого тупого, реакционно настроенного народа? И среди этих типов нет ничего ужаснее мелкого провинциального чиновника. С военными было все в порядке – конечно, обидчивы и всегда замечают малейшее пренебрежение к их благородному происхождению или званию – мне даже удавалось ладить с представителями четырех отдельных полицейских служб, с которыми я был вынужден иметь дело, но булонские бюргеры меня доконали. Известна особая поза, которую занимает француз, если он решает самоутвердиться и не желает сотрудничать; едва заметные перемены – голова повернута чуть влево, подбородок поднят на миллиметр, взгляд старательно устремлен в пространство, – и можно не сомневаться в его непреклонной решимости.