Текст книги "Неприкасаемый"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
– Куда, черт возьми, клонит Баннистер? – возмущался Арчи Флетчер.
– Это от потрясения, – пояснил я. – Говорят, не буди лунатика.
– Что? Что ты, черт побери, хочешь этим сказать? – Арчи всегда недолюбливал меня.
– Сон для него кончился. Он видел будущее, и оно не действует. А ты так не считаешь?
– Нет, черт побери, конечно, нет.
– В отличие от меня – с выражением невеселого сожаления говорю я.
Испепелив меня взглядом, Арчи решительно удаляется. Взмокший от усилий Бой с несчастным видом подмигивает мне из-за плеча юного Бельвуара.
Я так и не узнал, кто такие Хайдеггер и его большой брат. От Боя не было толку. Я полагал, что и его в тот день, когда он исчезал, встретил Кожаное Пальто и отвез на встречу с ними, но Бой отрицал это («Э-э, нет, старина, – самодовольно ухмыльнулся он, – уверен, что те, с кем я говорил, куда выше»). Год за годом я самым тщательным образом изучал газетные снимки членов Политбюро, стоявших на своей трибуне во время первомайских парадов, но тщетно. Останавливался на отдельных пробелах в рядах круглолицых голов и помахивающих рук: не здесь ли стоял товарищ В-Тонкую-Полоску до того как его замазали? После войны я даже воспользовался возможностью сходить на несколько душных и скучных приемов в Форин-офисе и во дворце в честь советских делегаций в надежде увидеть знакомую лысину, теперь ставшую больше, или поседевшую щеточку усов. Бесполезно. Эти двое исчезли, словно их создали по волшебству с единственной целью – совершить обряд моего торжественного приобщения к таинству, а потом тихо и ловко убрали. Я расспрашивал о них Феликса Хартманна, но тот только пожимал плечами; Феликс уже чувствовал, что подходит и его очередь. Уже когда я активно действовал в качестве агента, при воспоминании об этой таинственной паре я чувствовал легкий укол, что-то вроде дурного предчувствия, подобно слабому хлопку, передавшемуся по воздуху от неслышного далекого выстрела.
В душе я, как и лорд Бельвуар, был рад, что Россия осталась позади, только с огорчением думал о том, что никогда больше не увижу полотен Пуссена в Эрмитаже или Сезанна в Пушкинском… или, конечно, ту икону неизвестного художника, трогательную и в то же время полную сурового аскетизма, загадочно пламенеющую в глубине крошечной церквушки, где я уединился на полчасика, когда в одно ветреное солнечное утро на распутье, среди широко раскинувшихся пустынных полей где-то к югу от Москвы, удалось ускользнуть от нашего интуристского гида. Маленький белый корабль, на котором мы отправились из Хельсинки, с его блестящим джазовым великолепием и звоном бокалов, с шумным веселым беззаботным смехом девиц Лайдон был преддверием мира, от которого, я знал, никогда не смогу отказаться. С Россией, я понимал, кончено; то, что казалось началом, на деле было концом, как поминки могут показаться вечеринкой. Да, говорил я себе, возможно, революция победит, сделают так, что она победит – я вспомнил мрачную усмешку Кожаного Пальто, – но все равно страна обречена. Она выстрадала слишком много истории. Как-то вечером я стоял в салоне корабля, разглядывая висевшую на стене карту Европы, и подумал, что Советский Союз поразительно похож на большого старого подыхающего пса, слюнявого и со слезящимися глазами, который, свесив голову, смотрит на Запад, захлебываясь в последнем предсмертном лае. Бой был бы шокирован, но когда я думал о России, то знал, что мне в отличие от него не придется прикидываться разочарованным. Вы будете смеяться, мисс Вандельер (если вы вообще смеетесь, ибо я ни разу не видел вас смеющейся), но вот какое открытие я сделал, пока мы пробивали себе путь в бурных волнах Балтики: что я, в сущности – как и Бой, да и все мы, – не более чем старомодный патриот.
Я вернулся из России в дымную английскую осень и сразу поехал в Кембридж. Здесь было пасмурно и сыро; над городом серебряной паутиной перекатывался мелкий дождь. Белые стены моего жилища встретили меня неприветливо, словно знали, где я побывал, и не одобряли того, что я замыслил. Я всегда любил это время года, порождавшее надежды и ожидания куда более осуществимые, нежели ложные тревоги весны, однако теперь перспектива зимы показалась вдруг удручающей. Я закончил длинное эссе о хранящихся в Виндзоре рисунках Пуссена и не мог скрыть от себя, что вещь оказалась слабой, сухой. Я часто спрашиваю себя, было ли мое решение – если это подходящее слово – посвятить жизнь науке следствием присущей мне душевной нищеты, или же эта сухая манера, которая, как мне порой кажется, является единственной отличительной чертой моих научных трудов, явилась неизбежным результатом этого решения. Хочу сказать, не погасило ли во мне мое стремление к точности и то, что я называю правильным пониманием вещей, пламя страсти? «Пламя страсти»: вот он, голос романтика, пусть и испорченного.
Думаю, именно это я имел в виду, когда в самом начале мисс Вандельер спрашивала меня, почему я стал шпионом, а я, не дав себе времени подумать, сказал, что по существу это была легкомысленная причуда – бегство от скуки, поиски развлечения. Жизни, полной действия, отчаянного, захватывающего дух, – вот чего я всегда страстно желал. Однако мне не удавалось определить, что для меня могло бы составлять действие, пока не появился Феликс Хартманн и не решил за меня эту проблему.
– Считай это, – спокойно заметил он, – еще одной научной работой. Тебя учили исследовать; так проводи исследования и для нас.
Мы сидели в гостинице «Лисица» в деревне Раундлей. Феликс днем заехал за мной из Лондона на машине. Из стеснительности вкупе с сомнением – сомнением в себе – я не пригласил его зайти ко мне. Маленький мир, которым я себя окружил – мои книги, гравюры и эстампы, мой Бонингтон, моя «Смерть Сенеки», – был хрупким сооружением, и я опасался, что он не выдержит внимательного взгляда Феликса. Машина оказалась неожиданно модной марки, приземистая, элегантная, на колесах со спицами и с бросающимися в глаза шарообразными фарами; когда мы подходили, на их хромированных боках между дождевыми каплями скользили наши искривленные отражения. Заднее сиденье было завалено норковыми шубами, гладкий мех почему-то зловеще светился; ворох был похож на брошенного там большого мертвого коричневого зверя, на яка, йети или что-то вроде того. Хартманн заметил мой взгляд и, мрачно вздохнув, произнес: «бизнес». Похожее на ковш сиденье заключило меня в крепкие объятия. Теплый женственный аромат духов; любовная жизнь Хартманна была такой же скрытой, как и шпионская. Он знал машину, прыгавшую по булыжникам на мокрых от дождя улицах, твердо держа сорок миль – по тем временам ужасно высокая скорость, – и чуть не сбил перебегавшего дорогу одного из моих аспирантов. За городом поля погружались в промозглые сумерки. Внезапно, когда я глядел на дождь и сумеречные тени, отступавшие в стороны от все ярче вонзавшихся во тьму фар, на меня на миг нахлынула щемящая тоска по родному дому и так же внезапно отпустила. Когда на следующее утро пришла телеграмма, в которой сообщалось, что накануне у отца был первый сердечный приступ, я, вздрогнув, подумал, а не было ли это так или иначе интуитивным ощущением случившейся с ним беды, ведь это произошло в тот самый момент, когда там, на мокрой дороге, ко мне пришли непрошеные мысли о доме и Ирландии и мое сердце тоже так или иначе почувствовало боль. (Какой же я неисправимый солипсист!)
Хартманн в тот день был в довольно странном настроении, в состоянии своего рода медленно нараставшей нездоровой эйфории – сейчас, когда так много говорят о наркотиках, я подумываю, а не был ли он наркоманом, – и жадно интересовался подробностями моего паломничества в Россию. Я старался казаться восторженным, но могу сказать, что разочаровал его. По мере моего повествования он становился все более беспокойным, без нужды хватался за ручку переключения передач, барабанил пальцами по баранке. На одном из перекрестков он, резко вильнув, остановил машину, вышел под темными серебристыми струями дождя на середину дороги и, заложив руки в карманы пальто и шевеля губами, стал оглядываться во все стороны, будто лихорадочно ища пути отступления. Из-за хромой ноги он слегка наклонялся, так что казалось, что гнется под сильным ветром. Я с беспокойством ждал, не совсем понимая, что мне делать. Вернувшись, он долго сидел, глядя отсутствующим взглядом в ветровое стекло, как-то сразу показавшись измученным, загнанным. Плечи пальто, как кружевами, были покрыты мелкими каплями дождя. Глядя на дождь, он бессвязно заговорил об опасностях, которым подвергается, об оказываемом на него нажиме, то и дело прерывая речь мрачными вздохами. Это было так не похоже на него…
– Никому не могу доверять, – бормотал он. – Никому.
– Не думаю, что тебе надо бояться кого-нибудь из нас, – мягко вставил я. – Боя или Аластера, Лео… меня.
Он продолжал смотреть в сгущающуюся темноту, словно не слыша меня, потом пошевелился.
– Что? Нет, нет, я не имею в виду вас. Это, – он неопределенно повел рукой, – там.
Я подумал о Кожаном Пальто и его безликом водителе и, почему-то вздрогнув, вспомнил о мыльном пятне под ухом Кожаного Пальто.
Хартманн коротко, будто кашлянув, хохотнул.
– Может, мне следует перебежать, – сказал он, – как ты думаешь?
Это было не очень похоже на шутку.
Мы поехали дальше и поставили машину на деревенской площади в Раундлей. К тому времени окончательно стемнело и под деревьями, как с больших одуванчиков, в белом свете ламп сыпались брызги дождя. В те дни «Лисица» – интересно, существует ли она еще? – была высоким покосившимся сооружением, вмещавшим бар, специализирующийся на мясных блюдах ресторан и наверху номера, где иногда ночевали коммивояжеры и случайные парочки. Потолки, столетиями копченные табачным дымом, имели на удивление теплый изжелта-коричневый оттенок. На стене в стеклянных витринах муляжи рыб, под стеклянным колпаком чучело лисенка. Было заметно, что Хартманну все это страшно нравилось; он – да и все они – питал слабость к английской дешевой показухе. Хозяин заведения Ноукс – огромный детина с мясистыми руками, пышными бакенбардами и морщинистым, как плохо вспаханное поле, лбом напоминал мне кулачного бойца времен Регентства, одного из тех, кто, может быть, провел несколько раундов с лордом Байроном. У него была злая, похожая на хорька женушка, которая пилила его на людях и которую, говорят, он поколачивал наедине. Мы использовали это заведение много лет, вплоть до войны, для явок и передачи информации и изредка даже для совещаний с людьми из посольства или приезжими агентами, но всякий раз, когда мы там собирались, Ноукс держался так, будто видит нас впервые. Судя по насмешливому взгляду, каким он рассматривал нас из-за шеренги кранов с пивом, кажется, он принимал нас за членов, как назвали бы газеты, шайки гомосексуалистов; в известной мере пример несвоевременного предвидения.
– Однако скажи, что мне потребуется делать? – спросил я Хартманна, когда мы с кружками пива устроились друг против друга на скамьях с высокими спинками по обе стороны от отапливаемого коксом камина. (Кокс – еще одна вещь, которой нет сегодня; при желании я еще могу вспомнить запах дыма и кислый привкус во рту.)
– Делать? – повторил он с лукавым, веселым выражением, отчаяние улеглось, Феликс снова был самим собой, спокойным, уравновешенным. – Вообще-то ничего не делать. – Он отхлебнул из кружки и с наслаждением облизал пену с верхней губы. Гладко зачесанные назад иссиня-черные напомаженные волосы придавали ему вид вкрадчиво-наглого хищника. На изящных, как у танцора, туфлях – резиновые галоши. Говорили, что он на ночь надевает сетку для волос. – Ты ценен для нас тем, что находишься в сердце английского истеблишмента…
– Я?
– … и на основе передаваемой тобой, Боем и другими информации мы сможем воссоздать картину центров власти в этой стране. – Он любил давать такие определения, формулировать цели и задачи, поучать в отношении стратегии; в каждом шпионе живет и священник, и доктринер. – Это похоже на… как это называется?..
– Разрезную картинку, что собирают из кусочков?
– Точно! – Он исподлобья взглянул на меня. – Откуда ты узнал, что я имел в виду?
– Ну, просто догадался.
Я отхлебнул пива; я пил пиво только вместе с товарищами – классовая солидарность и всякое такое; по-своему я был не лучше Аластера.
– Итак, – подытожил я, – мне отводится роль своего рода светского хроникера, верно? Служить ответом Кремля Уильяму Хики.
При упоминании Кремля Хартманн вздрогнул и поглядел на стойку, где Ноукс, беззвучно насвистывая, протирал бокал.
– Скажи, пожалуйста, – прошептал он, – кто такой Уильям Хики?
– Шучу, – отмахнулся я, – просто шутка. Я, по правде говоря, думал, что от меня потребуется больше, чем передавать сплетни с коктейлей. А где мои шифровальная тетрадь, таблетка цианистого калия? Извини, опять шучу.
Он нахмурился, начал было что-то говорить, но потом раздумал и, красноречиво пожав плечами, расплылся в самой широкой обворожительной улыбке.
– В нашем не совсем обычном деле, – заметил он, – никогда не следует торопиться. Однажды в Вене мне было поручено следить за одним человеком на протяжении года – целого года! Потом оказалось, что это был совсем не тот человек. Представляешь?
Я рассмеялся, чего не следовало делать. Он укоризненно посмотрел на меня. Потом вполне серьезно заговорил о том, что в рядах английской аристократии полно сторонников фашизма, и передал мне список лиц, которыми особенно интересуется Москва. Пробежав список глазами, я едва удержался, чтобы не рассмеяться снова.
– Феликс, – сказал я, – эти люди ничего не значат. Это же обычные реакционеры, чудаки, застольные ораторы.
Он пожал плечами и молча отвернулся. Я почувствовал, что мной овладевает привычное подавленное настроение. Шпионаж в известной мере сродни сну. В мире шпионажа, как и во сне, почва всегда зыбкая. Ты ступаешь на кажущуюся твердой землю, а она уходит из-под ног, и ты летишь в свободном падении, кувыркаясь и хватаясь за предметы, которые сами падают. Эта неопределенность, эта бесконечная многоликость мира таят в себе для шпионской профессии и привлекательность, и смертельный страх. Привлекательность, потому что в условиях этой неопределенности от тебя никогда не требуется быть собой; чем бы ты ни занимался, рядом невидимо стоит другой, второй «ты», все замечая, оценивая, запоминая. В этом тайная сила шпиона, отличная от силы, которая посылает армии в бой; она носит сугубо личный характер; представляет собой способность быть или не быть, отделять себя от себя, быть собой и в то же время кем-то другим. Трудность в том, что если я всегда являюсь двумя вариантами самого себя, то и все остальные точно так же должны подобным ужасным обманчивым образом быть двойниками самих себя. Как бы ни смешно это показалось, нельзя исключить, что люди из Феликсова списка могли быть не только хозяйками светских салонов или страшными занудами и бездельниками, которых, как мне казалось, я знал, но и безжалостной, знающей свое дело шайкой фашистов, готовой силой вырвать власть у избранного правительства и вернуть отрекшегося короля на украшенный свастикой трон. И дело не в восхищении или страхе перед заговорами, пактами и махинациями вокруг трона (я никогда не мог принять всерьез герцога Эдуарда или эту ужасную Симпсон), а в вероятности того, что нет ничего такого, абсолютно ничего, что было бы в действительности тем, чем оно кажется.
– Послушай, Феликс, – сказал я, – ты серьезно предлагаешь мне убивать время на званых обедах или домашних приемах по выходным, чтобы потом докладывать тебе, что я подслушал, как чокнутый Меткалф рассказывал Нэнси Астор о германской военной промышленности? Ты хоть представляешь, о чем разговаривают в подобных случаях?
Он разглядывал пивную кружку. На подбородке отражался блик от камина, похожий на гладкий розовый шрам. В тот вечер его взгляд носил явно восточный оттенок; интересно, казалось ли ему, что у меня ирландский взгляд?
– Нет, я не знаю, что из себя представляют эти обеды и приемы, – холодно ответил он. – Торговца мехами из лондонского Ист-Энда вряд ли пригласят на выходные в Клайвден.
– Кливден, – рассеянно поправил я. – Произносится как Кливден.
– Спасибо.
Мы, почти не скрывая раздражения, молча допили теплое пиво. Вошли несколько местных жителей и тяжело расселись в красноватом полумраке, заглушая запахом пота и овечьей шерсти запах коксового дыма. Когда я бываю по вечерам в английском пабе, приглушенные голоса, такие тихие, скучные, произносимые с оглядкой, всегда наводят на меня тоску. Не то чтобы теперь я часто бывал в питейных заведениях. Порой я с тоской вспоминаю о забытом бурном веселье пабов моего детства. Мальчишкой в Каррикдреме я часто отваживался пробираться по вечерам в Айриштаун, пол-акра за набережной, сумбурно застроенных лачугами ирландской католической бедноты, жившей, как мне тогда казалось, в грязи и нищете, но беззаботно и весело. В каждом проулке паб, низкое, в одну комнату помещение, передние окна зарисованы коричневым кружевным узором почти доверху, и из них в темноту зазывающе весело лились полоски задымленного света. Я подкрадывался к «Мэрфи Лаундж» или к «Мэлониз Селект» и с бешено бьющимся от страха сердцем – мне было «достоверно» известно, что если католики поймают мальчика-протестанта, его утащат и закопают живьем в яме на холмах за городом – прятался за дверью, слушая раздающиеся изнутри шум голосов, смех, громкие ругательства и пьяное пение, а надо мной на невидимой веревке висела луна, заливая булыжник соответствующими обстановке грязными свинцовыми разводами. Эти пабы напоминали мне застрявшие в ночи потрепанные штормом галеоны, пляшущие по волнам в буйном веселье, команда перепилась, капитан в цепях, а я, бесстрашный юнга, готов ринуться в кучу нализавшихся негодяев и захватить ключ от сундука с мушкетами. О романтика запретных жестоких миров!
– Скажи мне, Виктор, – начал Хартманн, и по тону, с каким он произнес мое имя, я понял, что он собирается вторгнуться в область личного, – зачем ты это делаешь?
Я вздохнул. Знал, что он спросит, рано или поздно.
– A-а, из-за прогнившей системы, – беззаботно ответил я. – Сам знаешь – заработки шахтеров, рахитичные дети. Знаешь, давай возьму тебе виски; это пиво такая тоска.
Он поднял кружку к тусклому свету и стал с серьезным видом разглядывать.
– Ладно, – с печальной ноткой в голосе согласился он. – Только я при этом вспоминаю о доме.
Ну и ну, я почти расслышал звон невидимых цимбал. Когда я принес виски, он с сомнением поглядел на стакан, попробовал и поморщился; конечно, он предпочел бы сливовицу или что там пьют в дождливые осенние вечера на берегах озера Балатон. Он сделал еще глоток, на этот раз побольше, и сжался в комок, прижав локти к ребрам и скрестив ноги, при этом увечная нога торчала из-под колена другой как взведенный курок Любят же они, эти международные шпионы, уютно побеседовать.
– А ты, – спросил я, – зачем ты это делаешь?
– Англия не моя страна…
– И не моя.
Хартманн неодобрительно повел плечами.
– Но здесь твой дом, – произнес он сквозь зубы. – Ты здесь живешь, здесь твои друзья. Кембридж, Лондон… – Он взмахнул рукой, в стакане, вспыхнув самоцветами, плеснулось виски. – Словом, дом.
Снова звон невидимых струн. Я вздохнул.
– А ты скучаешь по дому? – спросил я.
Он покачал головой.
– У меня нет дома.
– Значит, нет, – сказал я. – Вот как. Надо думать, это дает возможность чувствовать себя совершенно… свободным?
Феликс откинулся назад, лицо утонуло в темноте.
– Бой Баннистер передает нам информацию, которую он достает у отца, – произнес он.
– Отца Боя? У Боя отец умер.
– Тогда у отчима.
– Он же в отставке, верно?
– У него все еще есть связи в Адмиралтействе. – Феликс помолчал. Потом тихо добавил: – А ты… ты бы так поступил?
– Предал бы отца? Вряд ли секреты епархий Дауна и Дромора представляют большой интерес для наших хозяев.
– Но пошел бы ты на это?
Верхняя часть его туловища скрывалась в тени, так что были видны скрученные штопором ноги и рука на бедре с сигаретой между большим и средним пальцами. Феликс отхлебнул виски, звякнув зубами о край стакана.
– Конечно, пошел бы, – ответил я, – если необходимо. А ты разве бы не пошел?
Когда мы выбрались из кабака, дождь перестал. Ночь была ветреной и злой, во все стороны простиралась продуваемая ветром, пропитанная влагой бесконечная темнота. На дороге, словно распуганные жабы, метались мокрые листья платанов. Хартманн, дрожа от холода, поднял воротник пальто. «Ну и погода!» Он возвращался в Лондон, чтобы поспеть на парижский ночной поезд. Он любил поезда. Я представлял его в купе «Голубого экспресса» с пистолетом в руке и девицей на вагонной полке. Мы шлепали по тротуару от фонаря к фонарю, навстречу нам поспешно вставали тени, потом, падая навзничь, исчезали позади.
– Феликс, – сказал я, – знаешь, я вовсе не любитель приключений, не жди от меня героических подвигов.
Мы подошли к автомобилю. Нависшее над нами дерево по-собачьи встряхнулось и щедро окатило меня, забарабанив каплями по полям шляпы. Я вдруг вспомнил, как одним таким же ноябрьским вечером я, мальчишка, иду с отцом по Бэк-роуд в Каррикдреме: туманный свет редких газовых фонарей, темные деревья, в отчаянии хлещущие ветвями, нарастающая во мне, да так, что хотелось выть, необъяснимая тоска по чему-то не имеющему названия, должно быть, по будущему.
– Между прочим, хотим кое-что тебе поручить, – сказал Хартманн.
Мы стояли по обе стороны машины, глядя друг на друга поверх блестевшей крыши.
– Да?
– Хотим, чтобы ты стал агентом военной разведки.
Новый порыв ветра, снова стук капель.
– Ой, Феликс, скажи, что это шутка.
Он сел в машину и хлопнул дверцей. Несколько миль вел машину в сердитом молчании, на большой скорости, дергая ручку переключения передач, будто намереваясь выдернуть внутренности машины.
– Ладно, тогда скажи мне вот что, – наконец сдался я. – Как я должен попасть в секретную службу?
– Поговори кое с кем у себя в колледже. Например, с профессором Хоуп-Уайтом. С физиком Кроутером.
– Кроутером? – удивился я. – Кроутер и главный шпион? Не может быть. И Хоуп-Уайт? Он же, черт побери, специалист по романским языкам! Пишет лирические стихи на провансальском языке.
Теперь уже улыбаясь, Хартманн пожал плечами; он любил преподносить сюрпризы. В свете приборной доски его лицо приобрело мертвенно-зеленоватый оттенок. На дороге возникла лисица, злобно уставилась на свет фар и, поджав хвост и прильнув к земле, скользнула в темноту, на обочину. Еще приходит на память выскочивший из кустарника кролик, ошалело глядевший на шагающих в его сторону вверх по дороге двух молодых людей…
– Извини, Феликс, – возразил я, глядя в ветровое стекло на безостановочно мчавшуюся навстречу ночь, – но я не представляю себя корпящим целые дни над расшифровкой данных по немецкому подвижному составу в компании с бывшими школьными старостами Итона и отставными офицерами из индийских частей. У меня есть занятия получше. Я все же ученый.
Феликс опять пожал плечами.
– Ладно, – сказал он.
Эти подходы скоро стали для меня привычными, таким путем они забрасывали пробные шары и, если встречали малейшее сопротивление, оставляли попытки. Помню, как однажды во время войны Олег в панике примчался на Поланд-стрит, узнав, что мы с Боем проживаем в одном доме («Агенты не могут так поселяться, это абсолютно недопустимо!»), а потом, по-славянски надравшись вместе с Боем, распустил слюни и рухнул на тахту в гостиной, где и проспал всю ночь. А тогда в машине Хартманн сказал:
– Скоро прибудет новый агент.
Я обеспокоенно повернулся к нему:
– А как же ты?
Он не сводил глаз с дороги.
– Кажется, меня стали подозревать, – сказал он.
– Подозревать тебя? В чем?
Феликс пожал плечами.
– Во всем, – ответил он. – И ни в чем. В конечном счете они начинают подозревать каждого.
Я на миг задумался. Потом сказал:
– Знаешь, я бы не согласился работать на них, если бы они тогда прислали русского.
Он кивнул и мрачно произнес:
– Этот будет русским.
Мы замолчали. На низко нависшем в темном небе большом угольно-черном облаке отражались огни Кембриджа.
– Нет, – чуть погодя сказал я, – так не пойдет. Скажешь им, что так не пойдет. Я буду иметь с ними дело через тебя, или они ничего не получат.
Феликс грустно усмехнулся:
– Сказать им? Ах, Виктор, ты их не знаешь. Право, совсем не знаешь.
– Все равно ты должен им сказать: я буду работать только с тобой.
* * *
Я забыл, как его звали по-русски. Скрайн отказывался этому верить, но это правда. Его кличка – Иосиф – поразила меня зловещим сходством (при нашем первом контакте я спросил, можно ли мне называть его Джо, но он не нашел в этом ничего забавного). Он один из многих персонажей моего прошлого, о которых мне неохота много распространяться; воспоминание о нем для меня все равно что сквозняк для простуженного. Это был невзрачный, но настырный и остроглазый человечек; при виде его я с содроганием вспоминал своего учителя латыни, резкого на язык и мастерски передразнивавшего любой говор, особенно североирландский; в первый год учебы в Марлборо он превратил мою жизнь в сущий ад. По настоянию Иосифа мы встречались в пабах более менее респектабельных пригородов Лондона, каждый раз в другом. Думаю, ему в душе нравились эти ужасные заведения со всеми их конскими сбруями и мишенями для метания дротиков на стенах, с краснорожими, непременно при галстуках, владельцами; видно, он, как и Феликс Хартманн, видел в них типичные приметы идеализированной Англии, а по мне все это выглядело так, будто веселый малый любезно ведет свою женушку наверх к ванне, наполненной кислотой. Вера в этот выдуманный образ Джона Булля была одной из немногих черт, общих для русских и германских правящих элит и их лакеев в тридцатые годы. Иосиф гордился тем, что сходит, как он воображал, за настоящего англичанина. Он носил твидовые костюмы, грубые башмаки и серые шерстяные безрукавки, курил сигареты «Кэпстен». Впечатление такое, что перед вами старательно изготовленная, но совершенно неправдоподобная имитация человека, кто-то из посланцев другого мира, прибывших, чтобы, смешавшись с землянами, передавать своим жизненно важные сведения – по-моему, это довольно точное описание моего партнера. Произношение его вызывало смех, но Иосиф воображал, что оно было безупречным.
На первое рандеву – в один из пабов в Путни – я был вызван холодным ясным днем в начале декабря. Я опоздал, и Иосиф был взбешен. Как только он дал знать, что это он – чуть заметный кивок, натянутая улыбка, никаких рукопожатий, – я потребовал объяснить, почему не явился Феликс Хартманн.
– У него теперь другие обязанности.
– Что за обязанности?
Иосиф пожал костлявым плечом. Он стоял со мной у стойки, в руке стакан шипучего лимонада.
– В посольстве, – ответил он. – Документы. Связь.
– Так он сейчас в посольстве?
– Его ввели в состав. Для безопасности; полиция начала за ним слежку.
– А что стало с его торговлей мехами?
Он раздраженно затряс головой, показывая, что ему не до этого.
– Торговля мехами? Что это за бизнес? Я ничего не знаю.
– A-а, ладно.
Он хотел, чтобы мы сели «за тихий столик в углу» – место было свободно, – но я не пошевелился. Хотя я не большой любитель этого зелья, заказал водку, просто чтобы увидеть, как его передернет.
– На здоровье! – произнес я по-русски и, вспомнив братьев Хайдеггеров, залпом осушил стопку. Блестящие глазки Иосифа превратились в щелочки. – Я говорил Феликсу, что буду работать только с ним.
Он сверкнул глазами в сторону бармена.
– Здесь тебе не Кембридж, Джон, – отрезал он. – У нас коллег не выбирают.
Дверь открылась, и в бледном солнечном свете на пороге возникли старик с собакой.
– Как ты меня назвал? – переспросил я. – Я не Джон.
– Для нас ты Джон. Для наших встреч.
– Чепуха. Я не хочу, чтобы мне лепили разные глупые клички. Все равно их не запомню. Вы позвоните мне, а я отвечу, что здесь нет никаких Джонов, и повешу трубку. Невероятно! Джон, подумать только!
Он вздохнул. Я видел, что он во мне разочаровался. Он наверняка предвкушал приятно провести часок в компании английского джентльмена университетской закваски, застенчивого и учтивого, который, оказывается, имеет доступ к секретам Кавендишской лаборатории и с трогательной рассеянностью, словно проводя импровизированную консультацию, поделится ими. Я заказал еще водки и снова выпил залпом; показалось, что она сразу пошла кверху, в голове поплыло, и на секунду появилось ощущение, будто я парю в дюйме от пола. Устроившийся за столиком в углу старик с собакой принялся надрывно кашлять, издавая звуки наподобие откачивающей воду помпы; животное тем временем изучало нас с Иосифом, склонив набок голову со свисающими ушами, как тот терьер на граммофонной пластинке. Иосиф отвернулся от настороженного взгляда животного и, прикрыв рукою рот, раздраженно произнес что-то невразумительное.
– Я так не слышу, что ты говоришь, – сказал я.
В порыве злости, что его оборвали, он неожиданно стиснул мне руку – должен признаться, пугающая железная хватка – и, приблизив ко мне лицо, глядя через мое плечо, прильнул ртом к уху.
– Синдики, – прошипел он, брызгая слюной на щеку.
– Что?
Я рассмеялся. Я был уже слегка навеселе, и все начинало выглядеть одновременно смешным и чуточку страшным. Иосиф горячо, взахлеб, как мальчишка-певчий, рассказывающий соседу в хоре что-то грязное, нашептывал, что Москва хочет получить стенограмму заседаний кембриджских синдиков. Там почему-то представляли этот почтенный орган чем-то вроде тайного союза заправил нашего влиятельного и всесильного университета, помесью свободных масонов с сионскими мудрецами.
– Господи, – воскликнул я, – да это же всего лишь комитет университетского ученого совета!
Он многозначительно поднял бровь.
– Вот именно.
– Они ведают хозяйственными делами университета. Счета от поставщиков мяса. Винный погреб. Вот что в их ведении.
Он медленно повел головой, поджал губы и опустил глаза. Уж он-то знал. Оксбридж[12]12
То есть Оксфорд и Кембридж – два привилегированных университета, символ влиятельной в обществе элиты.
[Закрыть] управлял страной, а синдики управляли половиной Оксбриджа: как же не может привлечь интерес наших хозяев в Москве отчет об их деятельности? Я вздохнул. Начало моей карьеры в качестве тайного агента не было блестящим. Еще напишут исследование о влиянии на ход истории Европы в нашем столетии неспособности противников Англии понять эту упорствующую в своей неправоте, нелепую и неблагоразумную нацию. В последующие полтора десятка лет мне предстояло тратить большую часть своего времени и сил на то, чтобы научить Москву и таких, как Иосиф, отличать в английской действительности форму от содержания (кому как не ирландцу знать эту разницу). Их представления были постыдно смехотворными. Когда в московском центре узнали, что я постоянно бываю в Виндзоре, нахожусь в приятельских отношениях с Его Величеством и что меня часто просят остаться по вечерам поиграть с его супругой, которая является моей родственницей, правда, дальней, они были вне себя от радости: еще бы – их человек проник в самую сердцевину власти в стране. Привыкшие к царизму, старому и новому, они были не в состоянии понять, что наш облеченный королевской властью правитель не правит, а всего лишь служит своего рода отцом нации и его ни на минуту не стоит принимать всерьез. Предполагаю, что в конце войны, когда к власти пришли лейбористы, в Москве верили, что королевскую семью, юных принцесс и всех остальных отведут в дворцовый подвал и поставят к стенке, что это лишь вопрос времени. Эттли, разумеется, был выше их понимания, и я еще больше сбил их с толку, заметив, что тот в своей политике руководствуется не столько Марксом, сколько Моррисом[13]13
Моррис Уильям (1834–1896) – английский художник, писатель, участник английского рабочего движения.
[Закрыть] и Миллем[14]14
Милль Джон Стюарт (1806–1873) – английский философ, экономист и общественный деятель.
[Закрыть] (Олег поинтересовался, не входят ли эти двое в состав правительства). Когда же консерваторы вернулись, они сочли, что результаты выборов были подтасованы, – никак не могли поверить, что рабочий класс после всего, что испытал во время войны, откровенно проголосует за возвращение правого правительства («Мой дорогой Олег, нет другого такого истового консерватора, чем английский работяга»). Такая зашоренность приводила Боя в ярость и уныние; я, правда, сочувствовал товарищам. Как и они, я происходил из народа, движимого инстинктами, способного на крайности. Именно поэтому мы с Лео Розенштейном ладили с ними лучше, чем настоящие англичане вроде Боя и Аластера: мы разделяли врожденный суровый романтизм наших двух очень разных народов, наследие утраченной свободы и особенно живые ожидания конечного отмщения, которые, когда дело доходило до политики, можно было принять за оптимизм.