Текст книги "Неприкасаемый"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
* * *
Мне всегда доставляло большое удовольствие работать в местах, предназначенных для отдыха. Когда сразу после моего триумфального возвращения из Регенсбурга меня возвели в должность хранителя королевской живописи (Его Величество был сдержанно благодарен; я, разумеется, был сама скромность), королевская коллекция все еще хранилась в подземельях Южного Уэльса, и моей первой задачей было осуществлять надзор за возвращением картин и их развешиванием в Букингемском дворце, Виндзоре и Хэмптон-Корте. Как дороги мне теперь воспоминания о тех полных покоя и блаженства днях: приглушенные голоса в огромных залах; льющееся из окон со свинцовыми переплетами, как на картинах Вермера, золотое сияние; вспотевшие молодые люди в рубашках с короткими рукавами и длинных фартуках, будто носильщики портшезов, семенящие туда и сюда с серьезным видом, таща вдвоем то Хольбейнова гранда, то королеву Веласкеса; и посреди всей этой приглушенной суеты с ручным пюпитром и пыльными списками картин в руках, подняв очи к небу и выставив вперед ногу, ну прямо королевский дворецкий при исполнении службы, – я, знаток своего дела, у которого все испрашивают совета, которому все подчиняются. (О, будьте ко мне снисходительны, мисс В., воспоминания о днях моей славы служат мне утешением.)
Разумеется, были и другие, менее значительные преимущества моего высокого положения при дворе. В тот момент я был втянут в изнурительную, порой безобразную, но взбадривающую борьбу за власть в институте, где в результате чрезмерного увлечения директора портвейном и последовавшего апоплексического удара директорское кресло вдруг оказалось свободным. Я объяснил обстановку Его Величеству и робко намекнул, что не возражал бы, если бы он использовал свое влияние, когда попечителям придется делать выбор в отношении преемника. Я всегда стремился получить этот пост; можно сказать, это было мечтой всей моей жизни; надеюсь, что после того как все нынешние передряги сотрутся из памяти, люди будут помнить меня по руководству институтом даже в большей мере, чем по моим научным достижениям. Когда я принял руководство, это учреждение отживало свой век, служило затхлым приютом для престарелых университетских лекторов и третьесортных знатоков живописи и своего рода гетто для бежавших из своих стран, не способных зарабатывать иным путем на жизнь европейских евреев. Я скоро привел его в надлежащий вид. К началу 1950-х он был признан одним из лучших, нет, должен заявить: лучшим учебным центром в области искусствоведения на Западе. Моя деятельность в качестве агента была ничто в сравнении с массовым просачиванием в мир искусствоведения молодых мужчин и женщин, чьи вкусы формировались в годы моего пребывания в институте. Посмотрите на любую более или менее значительную художественную галерею в Европе или Америке, и вы найдете в руководстве моих людей, а если не в руководстве, то решительно искореняющих подделки и фальсификации.
К тому же я страшно любил это место, имею в виду окрестности, само здание, одно из самых вдохновенных творений Ванбру, в одно и то же время воздушное и удивительно основательное, внушительное и все же доступное, изящное и все же наделенное мощью, словом, прекраснейший образец английской архитектуры. Днем меня радовала умиротворяющая атмосфера прилежания и ничем не нарушаемого процесса познания, такое ощущение создавалось при виде склонившихся над старыми книгами молодых голов. Моих студентов отличали упорство и такт, качества, которых не встретишь у нынешнего поколения. Девушки были в меня влюблены, а ребята сдержанно восхищались. Вероятно, я казался им чем-то вроде живой легенды, не только как ревностный поборник искусства, но и, если верить слухам, как участник тех самых тайных операций, которые так много значили для нашей победы в войне. А потом, ночью, весь огромный дом целиком принадлежал мне. Я сиживал в своей квартире на верхнем этаже, читая или слушая патефон – я почти не упоминал о своей любви к музыке, не так ли? – умиротворенный, погруженный в размышления, парящий в мечтах, окруженный плотной тишиной, какая бывает в местах, где присутствует большое искусство. Позднее со своих ночных вылазок возвращался Патрик, иногда в сопровождении пары хулиганистых парней, которых я выпускал в галереи, в окружение призрачных картин, наблюдая, как они, подобно фавнам с картин Караваджо, резвятся в причудливом свете ламп. Боже, если подумать, как я рисковал, сколько ущерба они могли нанести! Но тогда именно в этом ощущении риска заключалось удовольствие.
Мне не хотелось бы создавать впечатление, что все время проходило в рассуждениях на возвышенные темы и грубых шалостях. Много времени уходило на беспокойные административные хлопоты. Мои хулители брюзжали, что я не умел поручать часть своих дел другим, но как можно поручать что-нибудь кретинам? В таком заведении, как наше, отмеченном замкнутым в себе, страстным мессианским рвением, в конце концов, я формировал многонациональное поколение историков искусства, – единоличное руководство было абсолютно необходимым условием. Став директором, я сразу начал диктовать свои условия всем подразделениям института. Для меня не было пустяков. Вспоминаю мисс Уинтерботэм. О Боже, как не вспомнить. Фамилия была не единственным из ее несчастий. Это была крупная женщина за пятьдесят лет со слоновьими ногами, могучим бюстом, испуганными близорукими глазами и, между прочим, с неуместно красивыми изящными руками. Она была младшим научным сотрудником – южногерманские барочные алтари – и страстной любительницей мадригалов; да, кажется, мадригалов. Жила с матерью в большом доме на Финчли-роуд. Думаю, она не испытала любви. Свои непоправимые несчастья прятала под дружелюбной жизнерадостностью. Однажды, когда мы у меня в кабинете обсуждали какую-то пустячную институтскую проблему, она вдруг разрыдалась. Я, конечно, до смерти испугался. В кофте с пуговками и скромной практичной юбке, она как-то беззащитно стояла перед столом; плечи сотрясались, из закрытых глаз скатывались крупные слезинки. Я усадил ее, дал глотнуть виски и после долгих трудных уговоров узнал от нее, в чем дело. Поступившая недавно к нам толковая молодая сотрудница, работавшая в той же области, с самого начала принялась строить козни против мисс Уинтерботэм. Обычная в научных кругах история, но на сей раз отмеченная особой бессердечностью. Я пригласил эту молодую женщину, неглупую дочку французских эмигрантов. Не скрывая злорадной улыбки, как это могут юные француженки, она не отвергала жалобы мисс Уинтерботэм, будучи уверенной, что я одобрю ее поведение. Ее уверенность была неуместной. После того как мадемуазель Рожар была вынуждена срочно покинуть наши ряды, мне, конечно, пришлось испытать немое восхищение и благодарность мисс Уинтерботэм, проявлявшиеся в виде скромных подарков, таких как домашние кексы, флаконы зловонных лосьонов после бритья, которые я сплавлял Патрику, и на каждое Рождество – дикой расцветки галстук от «Пинка». Потом у нее заболела мать, и мисс Уинтерботэм пришлось оставить работу, чтобы ухаживать за ней, как в то время полагалось дочерям. Больше я ее не видел, а спустя год или два перестал получать кексы с изюмом и шелковые галстуки. Почему я о ней вспомнил, зачем вообще писать о ней? Зачем я рассказываю о них, этих призраках, неуспокоенно мятущихся на задворках моей жизни? Здесь, за столом, в свете лампы, я чувствую себя как Одиссей в подземном царстве, плотно окруженный тенями, молящими о капельке тепла, моей живой крови, с тем чтобы ожить, хотя бы на мгновение. Что я здесь делаю, блуждая среди этих назойливых призраков? Минуту назад я ощутил вкус – ощутил, не вообразил, – пощипывающе сладкий вкус черносмородинных леденцов, которые я сосал вечность назад, когда осенними днями в Каррикдреме тащился по Бэк-роуд из детского сада домой; где он, этот вкус, хранился все эти годы? Эти вещи исчезнут вместе со мной. Как это можно, чтобы исчезло такое множество? Боги могут себе позволить такое расточительство, но только не мы.
Мысли путаются. Это, должно быть, преддверие смерти.
Это были…
Это были годы самой напряженной работы, когда я задумал и начал писать всеобъемлющую монографию о Никола Пуссене. Чтобы закончить ее, мне потребовалось почти двадцать лет. Некоторые скрывающиеся в садах Академа пигмеи имели наглость ставить под вопрос научные основы книги, но я отнесусь к ним с молчаливым презрением, какого они заслуживают. Я, да и они, не знаю другой работы, которая, как эта, всесторонне, исчерпывающе и – осмелюсь утверждать – авторитетно схватывает существо художника и его творчества. Можно сказать, я создал Пуссена. Мне часто приходит мысль, что главное назначение историка искусств состоит в том, чтобы синтезировать, объединять, фиксировать предмет исследования, собирать воедино все несоизмеримые черты характера, вдохновения и творческих результатов, составляющие единственное в своем роде явление – художник за мольбертом. После меня Пуссен уже не остается, и не может оставаться, таким, каким он был до меня. В этом моя сила. И я полностью это осознаю. С самого начала, с тех пор как я еще в Кембридже понял, что математик из меня не получится, я увидел в Пуссене парадигму самого себя: известная доля стоицизма, стремление к спокойствию, непоколебимая вера в преобразующую силу искусства. Я понимал его как никто другой и, можно сказать, как никого другого. Как я насмехался над критиками – к сожалению, особенно над марксистами, – тратившими силы на поиски скрытого смысла в его творениях, тех тайных формул, которым он следовал при создании своих фигур. Разумеется, дело в том, что в них нет никакого скрытого смысла. Истинный смысл – да; аффекты; убедительность; таинственность – магия, если хотите, – но никакого скрытого смысла. Фигуры в «Аркадии» не представляют никакого дурацкого иносказания о смерти, душе и спасении; они просто есть. Их смысл в том, что они там, на картине. В этом непреложная истина художественного творчества – помещать что-нибудь на место, где иначе не было бы ничего. («Почему он это изобразил?» – «Потому что этого там не было».) В бесчисленном множестве вечно меняющихся миров, через которые я передвигался, Пуссен был единственным неменяющимся, абсолютно достоверным явлением. Вот почему я должен был попытаться его уничтожить. Что? Почему я так сказал? Я не собирался этого говорить. Что я могу этим сказать? Оставим это; слишком пугает. Меня окружают призраки, говорят что-то непонятное. Прочь.
* * *
Пожалуй, самым важным для меня результатом моего возвышения при дворе было то, что оно позволило мне перестать быть шпионом. Знаю, что никто не верит этому; существует представление, что такое невозможно, что тайный агент связан клятвой на крови, от которой его освободит только смерть. Это фантазия или принятие желаемого за действительное, либо то и другое. На самом деле мой отход от активной деятельности оказался удивительно, если не сказать обескураживающе, легким. Что касается Департамента, там другое дело – с окончанием войны непрофессиональным агентам, таким как я, мягко, но настойчиво рекомендовали откланяться. Американцы, которые заправляют теперь, требовали, чтобы делами занимались профессионалы, как и они, «люди из своей конторы», которых можно припугнуть или просто принудить, а не «белые вороны» вроде Боя и, в значительно меньшей мере, меня. С другой стороны, мы были именно такими агентами – знающими, заслуживающими доверия, преданными – каких теперь, с началом «холодной войны», Москва стремилась сохранить, и нас убеждали, порой даже угрожая, любой ценой сохранить свои связи с Департаментом. Правда, Олег, когда я сказал ему, что прошу меня освободить, оказался странно покладистым.
– Мне надоела эта игра, – заявил я, – меня буквально тошнит от нее. Такое напряжение сказывается на моем здоровье.
Он пожал плечами. Я продолжал нажимать, жалуясь, что военная служба и работа на две противостоящие системы, находившиеся в ненадежном союзе против третьей, представляли невыносимую нагрузку на мои нервы. Кажется, я несколько преувеличивал. Закончил словами, что близок к помешательству. Москву преследовал кошмар, что кто-нибудь из нас сорвется и поставит под угрозу всю сеть. Как все тоталитаристы, он был невысокого мнения о тех, кто помогал им больше всего. По правде говоря, мои нервы не собирались сдавать. Что я, как и все мы, больше всего испытывал в конце войны, так это ощущение, что из тебя вдруг выпустили воздух. Лично я отношу появление этого состояния к утру на следующий день после объявления о смерти Гитлера, когда после ночной попойки на пару с Боем в честь такого события я проснулся на софе на Поланд-стрит со вкусом какой-то дряни во рту, чувствуя себя так, как, должно быть, чувствовал Джек Победитель Великанов, увидев лежавшего у ног мертвого людоеда. После таких испытаний и побед что еще могла предложить нам в мирное время эта действительность?
– Но это же не мир, – снова вяло пожав плечами, возразил Олег. – Теперь начинается настоящая война.
– Дело было летним днем, мы сидели в кино в Руислипе. Как раз включили свет между фильмами. Я помню падающий со сводчатого потолка тусклый, без тени, свет, горячий неподвижный воздух, грубый ворс обшивки кресел, вонзившуюся в заднее место лопнувшую пружину – полагаю, мисс В., таких пружинных сидений не стало еще до вашего появления на свет? – и странно притихших кинозрителей в перерывах между фильмами на практиковавшихся в то время сдвоенных сеансах. Встречаться в кинотеатрах была идея Олега. Действительно, это было идеальным прикрытием, но настоящая причина заключалась в том, что он был страстным любителем кино, особенно легких американских комедий тех дней с их напомаженными женоподобными мужчинами и шикарными мужеподобными, одетыми в шелка женщинами, по которым он мучительно вздыхал, как обращенный в лягушку принц, зачарованно глазея на них, всех этих нежащихся в мерцающих серебристыми бликами водоемах клодетт, грет и диан. Они бы здорово поладили с Патриком.
– На мой взгляд, Олег, – с меня хватит одной войны; я свое дело сделал.
Тряхнув жирными складками на шее, он грустно кивнул, но принялся бубнить о ядерной угрозе и необходимости для Советов завладеть западными секретами производства атомного оружия. От таких разговоров у меня осталось ощущение, что я очень отстал от жизни; я еще не отделался от изумления, вызванного ракетами Фау-2.
– Это дело ваших людей в Америке, – сказал я.
– Правильно, туда посылают Вергилия.
Вергилий была кличка Боя. Я рассмеялся.
– Что – Боя в Америку? Должно быть, шутите.
Он снова кивнул; похоже, у него начинался тик.
– Кастору поручено подыскать ему место в посольстве.
Я снова засмеялся. Кастором был Филип Маклиш, еще известный как Суровый Скотт. В прошлом году он добился назначения первым секретарем в Вашингтоне и оттуда регулярно посылал сообщения в Москву. Я пару раз встречался с ним во время войны, когда он подвизался на второстепенных ролях в Департаменте. Мне он не нравился – я находил его импозантные манеры нелепыми, а его фанатический марксизм невыносимо скучным.
– Бой сведет его с ума, – заверил я. – Обоих с позором вернут домой. – Странно, какими точными могут оказаться высказанные случайно предсказания. – Если не ошибаюсь, вы хотите, чтобы я вел их отсюда, не так ли? – Я представил себе бесконечную слежку, тщательную проверку депеш, зондирующие разговоры с заезжими американцами – всю подобную ходьбе по канату работу по обеспечению работы агентов на чужой территории. – К сожалению, я не смогу, – заключил я.
Свет в зале стал гаснуть, со скрипом раскрывался пыльный плюшевый занавес. Олег молча глядел на мелькавшие по белому экрану царапины.
– Меня назначили хранителем королевских картин, – сказал я, – разве я не говорил? – Он неохотно отвел глаза от обтянутого атласом зада Джин Харлоу и недоверчиво уставился на меня в бледном отблеске экрана. – Нет, Олег, – буднично произнес я, – не этих картин – живописи. Понимаешь – искусства. Я буду работать во дворце, стану правой рукой короля. Представляешь? Вот что ты можешь сообщить своим хозяевам в Москву: что у тебя рядом с троном имеется источник, бывший агент в самом центре власти. На них это произведет огромное впечатление. Тебе, возможно, дадут медаль. А я получу свободу. Что скажешь?
Он ничего не сказал, лишь отвернулся к экрану. Я был несколько уязвлен; думал, он по крайней мере станет спорить.
– Вот, – сказал я, вкладывая в его влажную теплую ручищу миниатюрный фотоаппарат, который он мне выдал много лет назад. – Кстати, я так и не научился как следует им пользоваться. – В мерцающем свете экрана – до чего же резкий голос у этой Харлоу – он по-детски серьезно посмотрел на меня, потом на камеру, но так ничего и не ответил. – Извини, – сказал я, но вышло как-то сердито. Встал, потрепал его по плечу. Он было попытался взять меня за руку, но я поспешил ее отдернуть, повернулся и стал выбираться из зала. Шум уличного движения на залитой солнцем улице показался чем-то вроде насмешливого поздравления. Я испытывал радость и в то же время свинцовую усталость, будто стряхнул тяжелое бремя, которое носил годами, и вдруг ощутил давно забытый и такой знакомый собственный вес.
Поначалу я не верил, что Москва меня отпустит, по крайней мере с такой легкостью. Не говоря о других соображениях, было ущемлено мое самолюбие. Неужели я для них столь мало значил, что они так бесцеремонно меня бросили? С оправданным беспокойством я ожидал первых признаков давления. Спрашивал себя, как выдержу шантаж. Осмелюсь ли рисковать своим положением в обществе лишь ради того, чтобы быть свободным? Может, мне не следовало так резко рвать отношения, говорил я себе, может, надо было продолжать снабжать их обрывками департаментских слухов, которые я мог подбирать у Боя и других и которые, несомненно, их бы вполне удовлетворяли. Они могли меня уничтожить. Я знал, что они не раскроют мою работу на них – если обнажится одна ниточка, то распутают всю сеть, – но им ничего не стоило раскрыть меня как гея. Публичный позор я бы, возможно, перенес, но меня совсем не прельщала перспектива получить срок. Однако проходили дни, недели, затем месяцы, и ничего не происходило. Я сильно пил; бывали дни, когда я напивался к десяти часам утра. Страшнее чем когда-либо было выходить на ночную охоту; секс и шпионаж как бы уравновешивали друг друга, одно служило прикрытием другого. Поджидая Олега, я был виновным, но в то же время невинным, поскольку шпионил, но не приставал с сексуальными намерениями, тогда как во время напряженных бдений на темных лестницах городских общественных уборных я был всего лишь еще одним геем, а не изменником, выдающим самые важные тайны страны. Понимаете? Когда живешь такой жизнью, разум идет на множество сомнительных сделок с самим собой.
Мне было интересно, что сочинил Олег для Москвы. Я испытывал искушение снова связаться с ним и расспросить его. Представлял, как он стоит на натертом до блеска полу посередине одного из огромных безликих кабинетов в Кремле, подавленно сопя и тиская в руках шляпу, а расположившееся за длинным столом мрачное Политбюро в грозном молчании внимает его неуклюжим оправданиям моего поступка. Разумеется, все это фантазии. Моим делом скорее всего занимался какой-нибудь третий секретарь посольства в Лондоне. Я был им не нужен – никогда не был нужен в том смысле, как это представлял я, – и посему они просто оборвали связь. Они всегда были практичными парнями в отличие от безрассудных фантазеров, заправлявших Департаментом. Они даже продемонстрировали мне свою признательность за годы преданной службы: через полгода после нашей встречи в кино «Одеон» в Руислипе Олег связался со мной, чтобы сообщить, что Москва хочет передать мне в дар некоторую сумму, кажется, пять тысяч фунтов. Я отказался – никто из нас не взял ни пенни за свою работу на Москву – и постарался не чувствовать себя ущемленным. Я сказал Бою, что выхожу из дела, но он мне не поверил, полагая, что я ухожу в более глубокую конспирацию; много лет спустя, когда все пошло прахом и мне пришлось расхлебывать кашу, он счел, что его предположения подтвердились.
* * *
В Департаменте не было никакого установленного порядка увольнения; как и многие за последний год, я просто отошел от дел. Как-то вечером в пабе на Пиккадилли я случайно встретил Билли Митчетта, и мы оба держались несколько скованно, как бывшие школьные приятели, не видевшие друг друга со времен школьных проказ. В «Грифоне» наткнулся на Куэрелла. Он утверждал, что ушел из Департамента еще до меня. Под его чуть насмешливым, оценивающим, внешне равнодушным взглядом я сразу почувствовал себя обороняющимся. Собиравшийся в Вашингтон Бой только что вернулся из бурной поездки по Северной Африке – в которой, только представьте, его сопровождала мамаша, все еще живая и весьма интересная женщина, почти не уступающая в непристойных чудачествах своему сыну, – и Куэрелл располагал всеми подробностями: вроде того как Бой, напившись на коктейле в посольстве в Рабате, на глазах жены посла мочился из окна на клумбу бугенвиллей.
– Похоже, весь вечер в баре отеля «Шеперд» в Каире он рассказывал всем желающим слушать, что он много лет является русским шпионом.
– Похоже, – подтвердил я, – это старая шутка. Ему нравится шокировать.
– Если я вставлю его в книгу, никто не поверит.
– М-м, не знаю; это, несомненно, оживит ее.
Он внимательно посмотрел на меня и ухмыльнулся; его унылые романы, отражавшие характерную для того времени духовную опустошенность, наконец вошли в моду, и к нему вдруг пришел неожиданный для всех, кроме него, успех.
– По-твоему, моим вещам не хватает колорита?
Я пожал плечами.
– Я не много читаю в этом роде.
Мы снова случайно встретились на следующей неделе – на прощальной вечеринке в честь Боя, устроенной Лео Розенштейном в доме на Поланд-стрит. Это событие потом стало легендарным, но в моей памяти больше всего сохранилась головная боль, которая началась сразу по приезде и не отпускала почти весь следующий день. Там, конечно, были все. Даже Вивьен отважилась выбраться из своего логова в Мэйфере. Подставила холодную щеку для поцелуя, а остальное время мы избегали друг друга. Как всегда, вечеринка началась без подготовки, сразу поднялся шум, все закурили, завоняло алкоголем. Лео Розенштейн играл на пианино джаз, на столе, обнажая ноги выше чулок, отплясывала девица. По пути из Форин-офиса Бой прихватил двух юных головорезов, которые, пряча в ладонях окурки, явно не знали, как себя держать, и, презрительно прищурив глаза, разглядывали все больше пьянеющую компанию. Позже, скорее от нечего делать, а не по злобе, они затеяли между собой драку, хотя, кажется, один другого пырнул ножом, правда, не серьезно. (Еще позже, как я слыхал, оба отправились домой к одному из моих коллег по институту, безобидному ценителю искусства и мелкому коллекционеру, который, проснувшись на следующий день, обнаружил, что молодцы ушли, прихватив с собой все более или менее ценное.)
Куэрелл зажал меня в угол на кухне. В глазах необычный, как морское свечение, блеск, означавший, что он сильно пьян; это был единственный видимый признак опьянения, который я мог обнаружить.
– Я слыхал, что королева Мэри прислала тебе в подарок сумочку, – сказал он. – Это правда?
– Ридикюль, – неохотно ответил я. – Георгианского стиля. Неплохая вещица. В знак благодарности. Я подсказал ей хорошую покупку – Тернера, по случаю. Не понимаю, что здесь смешного.
Подошел Ник, под мухой, в дурном настроении; Сильвия только что произвела на свет первенца, и он, видно, продолжал отмечать это событие. Пошатываясь, остановился, шумно дыша и двигая челюстями, вперил в меня неприязненный взгляд.
– Я слыхал, что ты ушел из Департамента, – сказал он. – Еще одна паршивая крыса бежит с доброй старой посудины, оставляя нас держать ее на плаву.
– Спокойно, старина, – ухмыльнулся Куэрелл. – Рядом могут быть шпионы.
Ник бросил на него злой взгляд.
– Ни одного порядочного патриота, черт бы вас всех побрал. Что станете делать, когда русские танки перемахнут Эльбу, а? Что тогда станете делать?
– Отцепись, Ник, – сказал я. – Ты уже набрался.
– Может, я и набрался, но понимаю, что к чему. Долбаный Бой смывается в долбаную Америку. Что ему там надо?
– А я думал, что это ты организовал, – вставил Куэрелл.
Рядом с нами какая-то молодая женщина в розовом платье опорожняла в раковину желудок.
– Что организовал? – возмутился Ник. – Что я организовывал?
Куэрелл, посмеиваясь, крутил в руках сигарету.
– A-а, я слыхал, что именно ты устроил поездку Баннистера в Вашингтон, вот и все, – потешаясь, ответил он. – Разве не правда?
Ник с пьяным интересом наблюдал за блюющей девицей.
– Что от меня зависит? – пробурчал он. – Что теперь от кого-нибудь из нас зависит, когда все взяли в свои руки долбаные большевики?
Куэрелл своей тонкой, костлявой рукой ухватил за руку проходившую мимо Вивьен.
– Давай сюда, Вив. Не хочешь поговорить с нами?
Я посмотрел на них. Никто не называл ее Вив.
– О, я думала, у вас мужской разговор, – ответила она. – У вас у всех такой серьезный заговорщический вид. Виктор, ты что-то мрачный – опять Куэрелл тебя дразнит? Как бедняжка Сильвия, Ник? Я-то знаю, насколько роды могут быть изматывающими. Боже, что съела эта дама? Похоже, сплошная помидорная кожура. Это томаты, правда, а не кровь? Кровотечения у таких молодых плохой признак. Я должна вернуться; я говорила с таким интересным человеком. Негром. Кажется, он на что-то зол. Кстати, слыхали, что ответил Бой, когда этот тип Митчетт стал наставлять его, чтобы тот был поосторожнее в своей новой жизни в этом Новом Свете? Митчетт говорил, что когда имеешь дело с американцами, ни в коем случае нельзя затрагивать темы расы, гомосексуализма или коммунизма, на что Бой заметил: «Ты хочешь сказать, что не следует подъезжать к Полу Робсону?»
– Удивительная женщина, – произнес Куэрелл, когда та ушла. – Вы ведь еще не в разводе?
Ник отрывисто хохотнул.
В полночь я оказался втянутым в нелегкий разговор с Лео Розенштейном. Мы стояли на площадке у комнаты Боя, на ступенях выше и ниже сидели пьяные гости.
– Говорят, ты покидаешь ряды, – говорил он. – Любезно раскланиваешься, а? Что ж, возможно, ты прав. Здесь на нашу долю немного осталось, не так ли? Бой правильно придумал – теперь его место в Америке. И конечно, у тебя своя работа; я часто встречаю твою фамилию. Мне предлагают какой-то чин в Министерстве торговли. Представляешь? Наши друзья, зная об их страсти к тракторам и подобным штукам, наверно, будут довольны. Но это вряд ли Блетчли-Парк. Невольно скучаешь по прежним временам. Было куда интереснее, да еще удовлетворение от сознания, что действительно занимаешься чем-то полезным для дела.
Он достал невероятно тонкий золотой портсигар и открыл его изящным движением большого пальца. Перед моими глазами снова возникла залитая солнцем беседка в саду в Оксфорде и открывающий портсигар точно таким жестом молодой Бобер. Странно защемило в груди. Я понял, что, должно быть, пьян.
– Ник собирается баллотироваться в парламент, – сказал я.
Лео слабо усмехнулся.
– Да, слыхал. Прямо анекдот, верно? Во всяком случае, ему подыскали надежный округ, так что позора можно будет избежать. Я просто не представляю, как он будет участвовать в избирательной кампании.
Я на мгновение с удовольствием представил, как заезжаю кулаком по широкой рыхлой физиономии Лео, расквашиваю хищный нос.
– Возможно, он всех нас еще удивит, – сказал я.
Лео на мгновение пристально уставился на меня и сухо засмеялся.
– О, с него станет, – решительно взмахнув головой, согласился он. – Что-что, а это он может!
Внизу кто-то взял дребезжащий звук на пианино, и Бой запел похабный вариант песенки «Мужчина, которого люблю».
* * *
Сегодня все поносят 1950-е, называют их мрачным десятилетием – и они правы, если вспомнить маккартизм, Корею, венгерское восстание, все эти серьезные дела, вошедшие в историю; однако я допускаю, что люди были недовольны не общественной стороной, а личной жизнью. Довольно просто – по-моему, им не хватало секса. Вся эта сложная возня с застежками и шерстяным нижним бельем, отбивающая охоту совокупления на задних сиденьях автомашин, обиды, слезы и недовольное молчание под раздающиеся из радиоприемника пустые песенки о вечной любви – тьфу! какая грязь, какое изматывающее душу безумие. Самое большее, на что можно было надеяться, так это убогая сделка, отмеченная обменом дешевыми кольцами, а далее жизнь, где одна сторона украдкой утешается на стороне, а другая предается дешевой проституции. А между тем – о друзья мои! – мои сексуальные утехи давали неизъяснимое блаженство. Пятидесятые годы были последним славным веком расцвета гомосексуализма. Ныне много говорят о свободе и уважении достоинства (достоинства!), однако сии молодые горячие головы в розовых брюках-клеш, шумно требующие права заниматься этим на улицах, когда им заблагорассудится, кажется, не понимают или по крайней мере стараются отрицать возбуждающее действие глубокой скрытности и страха. По вечерам, прежде чем отправиться на промысел, дабы успокоить нервы и быть готовым встретить ожидавшие опасности, приходилось опрокинуть не один стаканчик джина. Возможность быть избитым, ограбленным, подцепить болезнь была пустяком в сравнении с перспективой ареста и публичного бесчестья. И чем выше положение в обществе, тем ниже было падение. Меня не раз бросало в пот, когда я представлял, как позади меня захлопываются ворота дворца или как я скатываюсь по лестничным ступеням в институте и привратник по фамилии Портер[25]25
Швейцар, привратник (англ).
[Закрыть] – именно так, но это давно перестало звучать забавно, – стоя в дверях, отряхивает руки и, презрительно усмехаясь, поворачивается уйти. И все же как сладостны были эти страхи и волнения во время моих ночных похождений.
Мне страшно нравилась мода пятидесятых годов, великолепные костюмы-тройки, роскошные хлопчатобумажные сорочки, шелковые галстуки-бабочки и тупоносые туфли ручной работы. Я любил все бытовые аксессуары тех дней, над которыми насмехаются сегодня – белые кубовидные кресла, хрустальные пепельницы, деревянные радиоприемники с их светящимися лампами и таинственно эротической передней стенкой из плетеной ткани, и, конечно, автомобили, глянцевые, черные, широкозадые, как негры-джазмены, которых мне иногда удавалось подцепить у служебного входа в лондонский ипподром. Оглядываясь назад, я отчетливее всего помню именно эти вещи, а не важные общественные события, не политику, которая вовсе не была политикой, а всего лишь истерическими сведениями счетов и призывами к еще одной войне, – и даже, с сожалением должен признать, не занятия моих детей, таких неустойчивых и нуждающихся в поддержке в своем безотцовском отрочестве; прежде всего вспоминаю бурный водоворот скрытой сексуальной жизни, все ее представлявшиеся чарующими атрибуты, мелкие ссоры и горести, опасности и невыразимое, безграничное наслаждение. Как раз этого так недоставало Бою в его американской ссылке («Я как Руфь, – писал он мне, – среди чужой деревенщины»). Ничто не могло восполнить того, что ты не в Лондоне; никакие «кадиллаки» и «кэмелы» или стриженные под ежик футболисты Нового Света.