355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Неприкасаемый » Текст книги (страница 8)
Неприкасаемый
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:57

Текст книги "Неприкасаемый"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

Высоко над нами в сонной синеве усердно гудел крошечный серебристый самолетик. Я вспомнил о бомбах, падающих на белоснежные города Испании и, как до меня Аластер, был поражен почти непостижимым несоответствием времени и окружающих условий; как я могу быть здесь при всем том, что происходит там? Однако я не испытывал никаких чувств к жертвам; далекие трагедии не тяжелы.

Аластер попытался заговорить об Ирландии и Шин фейн, но его не поддержали, и он снова надулся и сложил руки, испепеляя взглядом бедные розы.

– Скажи, – обратился я к Хартманну, – что ты имел в виду, говоря, что Бою пора разочароваться в марксизме?

У Хартманна была странная привычка держать сигарету в левой руке между средним и указательным пальцами, подпирая большим, так что когда он подносил ее к губам, казалось, что он не курит, а что-то пьет маленькими глотками из тонкого белого фиала. Столбик дыма того же серебристо-серого цвета, как уже улетевший самолетик, расплывался в полуденном мареве.

– Мистер Баннистер, можно сказать… лицо влиятельное, – глядя в сторону, осторожно заметил Хартманн. – У него отличные связи. Родственники, друзья…

– В том числе партнеры по… – с кислым видом вставил Аластер, и было видно, что тут же пожалел об этом. Хартманн с усмешкой прикрыл глаза, не желая замечать неуместную остроту.

– Он полезен нам – я уверен, теперь ты понимаешь, кого я имею в виду, говоря «нам», – полезен нам благодаря тому, что свободно вращается во всех слоях общества, от адмиралтейства до пабов Ист-Энда. В этой стране, где так сильны классовые различия, это весьма важно. – Он резко выпрямился, хлопнув ладонями по коленям. – Так что у нас на него есть планы. Конечно, рассчитанные на длительный период. Первое и самое важное – это чтобы видели, что он отказался от своих прежних убеждений. Понимаете? – Я понял. И промолчал. Он посмотрел на меня. – Есть сомнения?

– Думаю, – стараясь казаться несерьезным, вмешался Аластер, – что Виктору, как и мне, трудно поверить, что у Боя хватит дисциплинированности для диссимуляции, которую ты имеешь в виду.

Хартманн, поджав губы, разглядывал кончик сигареты.

– Возможно, – мягко возразил он, – вы знаете его не так уж хорошо. Это весьма многогранная личность.

– Как и все мы, – добавил я.

Он подчеркнуто учтиво кивнул.

– Совершенно верно. Потому мы сейчас здесь, – под этим он имел в виду, почему я здесь, – ведем этот важный разговор, который в ушах непосвященных звучал бы как бесцельная болтовня трех воспитанных джентльменов в очаровательном садике в такой прекрасный летний день.

Его среднеевропейская елейная вкрадчивость вдруг вызвала во мне сильное раздражение.

– И я тоже отношусь к посвященным? – спросил я.

Он медленно повернул голову и оглядел меня с ног до головы.

– Верю, что да, – сказал он. – Или будешь…

Опять это словечко: вера, доверие. В то же время я не мог выдержать этот многозначительный прищур. Стройный, облаченный в черное, со сложенными пред собой бледными кистями священника, он сидел под солнцем, скорее не глядя, а не упуская меня из внимания, ожидая… чего? Моей капитуляции. Мелькнула беспокойная мысль, каково быть женщине, которую он возжелает. Не выдержав взгляда, я на секунду растерянно опустил глаза и принялся старательно стирать несуществующее пятно с рукава пиджака. Затем голосом, который в моих ушах звучал как жалобный писк, ответил:

– Надеюсь, твое доверие не будет обмануто.

Хартманн улыбнулся и удовлетворенно откинулся на спинку шезлонга. Я же отвернулся, вдруг почувствовав себя жалким и ничтожным. Да, как обманчиво легки эти действительно решающие шаги, которые мы принимаем в жизни.

– Твой корабль отправляется через три недели из лондонского порта, – сказал он. – Амстердам, Хельсинки, Ленинград. Называется «Либерейшн» Хорошее название, не думаешь?

* * *

Название хорошее, но посудина негодная. «Либерейшн» оказался приземистым, тупорылым торговым судном с грузом чугуна для народной металлургии. Северное море штормило, на морском просторе вздымались глиняного цвета волны, каждая размером в полдома. Неуклюжее суденышко, как железный поросенок, то поднимая рыло кверху, то, словно опуская его в корыто с кормом и вертя невидимым хвостиком, упрямо продвигалось вперед. Нашим капитаном был толстый чернобородый голландец, в молодые годы работавший в Ост-Индии. Красочные, но умышленно туманные описания его похождений давали основания подозревать, что занимался он не чем иным, как работорговлей. О Советском Союзе он говорил с веселой издевкой. Разношерстный экипаж представлял собой шайку вороватых, пиратского вида оборванцев. Бой не верил своему везению и почти всю поездку обитал внизу, каждую вахту меняя койки и партнеров. Из корабельных внутренностей до нас доносились пьяные возгласы и громче всего голос Боя, распевавшего матросские песни и требовавшего рома. «Ну и банда подонков! – весело хрипел он, появляясь босиком, с налитыми кровью глазами на пассажирской палубе в поисках курева и съестного. – Вот тебе и непосредственное общение!» Я никогда не мог понять, как Бою столько всего сходило с рук. Несмотря на непристойное поведение во время путешествия, он оставался постоянным гостем за столом капитана Клооса, и даже когда на него официально поступила жалоба от молодого члена команды, сохнувшего по своей девушке обитателя Фризских островов, дело замяли.

– Это все его прославленное обаяние, – недовольно заметил Арчи Флетчер. – Когда постареет, растолстеет и поизносится, это выйдет ему боком.

Сам Флетчер, непривлекательный гетеросексуалист, вообще не одобрял нашу группу, считая ее слишком легкомысленной для делегации, отобранной Коминтерном, чтобы положить начало его тайной деятельности в Англии. (Да-да, мисс В., я имею в виду сэра Арчибалда Флетчера, который сегодня является одним из самых язвительных ораторов правого крыла тори; какой же все-таки у нас, идеологов, диапазон колебаний.) На корабле, кроме того, была пара кембриджских наставников – курительные трубки, перхоть, шерстяные шарфы, – с которыми я был немного знаком; Билл Дарлинг, социолог из Лондонской школы экономики, который даже тогда, как я мог заметить, был чересчур нервным и раздражительным, чтобы стать шпионом; и довольно помпезный юный аристократ по фамилии Бельвуар, тот самый Тоби Бельвуар, который в шестидесятых откажется от своего титула, чтобы войти в лейбористский кабинет, и в награду за такую демонстрацию верности социалистическим принципам получит пост младшего министра то ли спорта, то ли чего-то вроде. Итак, мы, скопище великовозрастных детей, неслись сквозь шторма по Скагерраку в Балтийское море, чтобы своими глазами увидеть будущее. Как было не вспомнить «Корабль дураков» одного из анонимных средневековых мастеров – картины наслаиваются, и вот уже наша посудина спешит по волнам с кудрявыми белыми барашками в сопровождении стилизованных дельфинов, и на его полуюте наша группа в старинных одеждах и смешных шляпах, вглядывающаяся в сторону Востока, символа надежды, стойкости и, да-да, нравственной чистоты.

Я понимаю, что моя первая и последняя поездка в Россию должна была стать и, возможно, стала одним из событий, определивших мою жизнь, но воспоминания о ней странно неотчетливы, подобно чертам пострадавшей от непогоды статуи: просматриваются формы, сохраняется ощущение значительности, чувствуется вес материала, а вот детали по большей части отсутствуют. Конечно, поразил Петербург. Глядя на величественные проспекты (бедняга Психея!), создавалось ощущение, что вокруг раздаются трубные звуки, возвещающие о важном имперском событии: объявлении войны, заключении мира. Спустя годы, когда товарищи убеждали меня бежать из страны, я провел бессонную ночь, взвешивая потерю Лувра и приобретение Эрмитажа, и выбор, могу вам сказать, был не таким простым, как можно было ожидать.

В Москве мало что из архитектурных великолепий могло отвлечь внимание от людей, проходивших по невероятно широким грязным улицам. Было не по сезону холодно, дул колючий ветер, уже напоминавший о приближении зимы. Нас предупреждали о нехватках, и хотя к тому времени худшие времена голода на селе остались позади, даже самым восторженным из нас было трудно созерцать толпы ссутулившихся людей, не замечать следов лишений и покорного страха. Да-да, мисс В., я могу честно признаться: сталинская Россия была ужасной страной. Но мы сознавали, что там, знаете ли, все только начиналось. Если вы хотите понять нас и наши политические убеждения, то никогда не должны терять представление о времени. Мы могли прощать настоящее ради будущего. Кроме того, стоял вопрос выбора; ходили ли мы толпой мимо великолепных памятников петровской Северной Венеции, или вертелись на жестких комковатых матрасах в «Москова Нова», или отупело глядели из окон грохочущего вагона на тянувшиеся миля за милей пустые поля на пути на юг, в Киев, в голове, пусть едва различимо, но ни на минуту не затихая, отдавались бряцанье оружия и тяжелые шаги марширующих армий. Гитлер или Сталин – проще простого.

И было искусство. Здесь, говорил я себе, именно здесь впервые со времен Итальянского Возрождения искусство стало доступным каждому, стало общественным достоянием, факелом, освещающим жизнь даже самых простых людей. Нет необходимости говорить, что под искусством я подразумевал искусство прошлого: о социалистическом реализме я тактично умалчивал. (Афоризм: «Китч для искусства что физика для математики – его техника».) Можете ли вы представить мою радость в связи с возможностями, как мне казалось, открывавшимися передо мной в России? Искусство, освобожденное для масс, – Пуссен для пролетариата! Здесь создавалось общество, которое будет функционировать по законам гармонии и формы, присущим искусству; общество, где художник больше не будет считаться дилетантом или бунтарем-романтиком, парией или паразитом; общество, чье искусство будет глубже корениться в гуще жизни, чем когда-либо со времен средневековья. Какие перспективы для такой чувствительной, жаждущей определенности души, как моя!

Вспоминаю разговор на эту тему, который был у нас с Боем в последнюю ночь перед прибытием в Ленинград. Я говорю «разговор», но на самом деле это был один из назидательных монологов Боя, ибо он был пьян и не терпел возражений. Он излагал, как он выразился, свою «теорию упадка искусства в условиях засилья буржуазных ценностей», которую я слышал много раз раньше и которую, по-моему, он стянул у одного чешского эмигранта, профессора эстетики, с кем он договорился о беседе на Би-Би-Си, но у того было такое недоступное уху произношение, что беседа не пошла в эфир. Рассуждения Боя вряд ли можно было назвать оригинальными, состояли они главным образом из широких обобщений относительно великолепия эпохи Возрождения и гуманистическом самообмане эпохи Просвещения и в конце все сводилось к утверждению, что в наше время только тоталитарное государство может законно взять на себя роль покровителя искусств. Я, разумеется, этому верил – и, как ни удивительно, все еще верю, – но в ту ночь, подстегиваемый, вероятно, голландским джином и пронзительным северным ветром, считал это глупой пустой болтовней, о чем и сказал ему. Я действительно не был расположен выслушивать рассуждения таких как Бой Баннистер, особенно по вопросам искусства. Он замолчал и уставился на меня. Стал похож на раздувшуюся лягушку – вспухшие толстые губы, выпученные, слегка косящие глаза, – он всегда становился таким во время пьяных споров. Сидел скрестив голые грязные ножищи на моей койке в одной рубашке, ширинка брюк расстегнута.

– Вторгаюсь на твою территорию, да? – бросая злобные взгляды, заплетающимся языком произнес он. – Наш обидчивый старина Вик!

– Беда в том, что ты не знаешь, что мелешь, – отрезал я.

Как часто бывало, получив отпор, он предпочел не задираться. Злобный взгляд налитых кровью глаз смягчился и погас.

– Америка, – спустя некоторое время, задумчиво кивая самому себе, проговорил он. – Америка – вот кто, черт побери, настоящий враг. Искусство, культура, все прочее – ничто. Америка сметет все это в мусорную корзину. Вот увидишь.

В иллюминаторе за его спиной легко покачивалась огромная бледная луна, как я заметил, поразительно похожая на его бледную опухшую физиономию. Ветер успокоился, ночь тихая, лишь легчайшее дыхание ветерка. В полночь горизонт все еще светлый. На борту корабля я всегда испытывал склонность к романтике.

– А как же немцы? – спросил я. – Ты не думаешь, что угроза исходит от них?

– A-а, немцы, – протянул он, пьяно передернув плечами. – Конечно, придется с ними воевать. Сначала они разобьют нас, потом их разобьют американцы, вот и все. Мы станем еще одним американским штатом.

– Куэрелл тоже так считает.

Он махнул большой грязной рукой.

– Куэрелл… тьфу.

Раздался гудок. Мы были на подходе к берегу.

– Правда, есть еще Россия, – заметил я.

Он кивнул, медленно, серьезно.

– Да, это единственная надежда, старина, не так ли? – Должен заметить, что с самого начала путешествия между нами возникла известная отчужденность. Я думаю, Бой был недоволен тем, что я буду его спутником в этой очень важной для него поездке. Он рассчитывал оказаться единственным избранником из нашего круга. Теперь он исподлобья подозрительно взглянул на меня. – Ты не считаешь, что это единственная надежда?

– Конечно, считаю.

Некоторое время мы молчали, потягивая джин из стаканов для полоскания рта, затем Бой чересчур небрежно спросил:

– У тебя в Москве есть контакт?

– Нет, – насторожился я. – Что ты имеешь в виду?

Он снова пожал плечами.

– A-а, я просто хотел узнать, дал ли тебе Хартманн какую-нибудь фамилию или что-то вроде этого. Понимаешь: контакт. Ничего такого?

– Нет.

– Гм.

Он с хмурым видом предался размышлениям. Бой обожал атрибуты тайного мира, пароли, тайники и прочее. Выросший на книжках Бьюкана и Хенти, он представлял свою жизнь в захватывающих образах, почерпнутых из старомодных приключенческих романов, а самого себя – бесстрашным участником самых невообразимых заговоров. В своих фантазиях он всегда был героем, роль негодяя, находящегося на содержании иностранной державы, разумеется, исключалась.

Ему не пришлось скучать. Как только мы приехали в столицу – мрачное серое небо, огромные, полого поднимающиеся пространства, словно привидениями населенные уродливыми несоразмерными скульптурными фигурами, и этот постоянный секущий лицо ледяной ветер, – он исчез на всю вторую половину дня и вернулся только к ужину, страшно довольный собой. Когда я спросил, где он был, он лишь ухмыльнулся, приложив палец к губам. Заглянув в тарелку, в комическом ужасе воскликнул:

– Боже мой, это надо есть или его уже ели?

Настал и мой черед. Это случилось в последний вечер нашего пребывания в Москве. Я возвращался в гостиницу после того как большую часть дня провел в Кремле. Как всегда после многих часов, проведенных среди картин (или часа в постели с партнером), я, забыв обо всем, брел по улице и поначалу не заметил автомашины, двигавшейся следом со скоростью пешехода. (Они действительно так поступали; думаю, усвоили из голливудских фильмов, которые могли смотреть до одурения.) В какой-то момент дверца на ходу открылась и из машины легко спрыгнул на тротуар высокий стройный молодой человек в туго подпоясанном черном кожаном пальто по щиколотку; твердой, похожей на строевой шаг походкой, казалось, высекая каблуками искры, он подошел ко мне. Мягкая шляпа и черные кожаные перчатки. Узкое суровое лицо, но мягкий взгляд больших карих глаз, не к месту напомнивший мне добрые задумчивые глаза моей второй матери. От страха по спине поползли мурашки. Он что-то прорычал – мне казалось, что все русские говорят как пьяные, – я принялся возбужденно объяснять, что не понимаю по-русски, но потом до меня дошло, что он говорит на английском или на вроде того. Не буду ли я добр поехать с ним. У него машина. Он указал на стоявшую у обочины машину с работающим мотором, нетерпеливо вздрагивающую, как горячий конь.

– Вот моя гостиница, – понимая, насколько это нелепо, громким голосом отговаривался я. – Я здесь живу. – Показал на мраморный вход, на дюжего небритого швейцара в грязной коричневой ливрее, глядевшего на меня с понимающей ухмылкой. Не знаю, в чем я оправдывался. – Паспорт у меня в номере, – продолжал я, будто читая разговорник. – Могу показать, если хотите.

Мужчина в кожаном пальто рассмеялся. Тут я должен рассказать об этом смехе, характерном для советского чиновничества, но особенно распространенном в органах безопасности. Он был разным – от короткого отрывистого, как у этого малого в кожаном пальто, до хриплого раскатистого у тех, кто наверху, – но по существу тем же самым, где бы он ни раздавался. Это не был бесстрастный гогот гестаповца или глупое хихиканье китайского палача. В нем чувствовалось подлинное, пусть с долей грусти, веселье, можно сказать, что-то вроде усталости, снисходительности. Вот еще один болван, казалось, говорил он, считающий, что он что-то значит в этом мире. Однако главным компонентом этого смеха была своего рода смертельная скука. Тот, кто смеялся, видел в жизни все, слышал и громкие угрозы и громкую похвальбу, бесплодную лесть и заискивания; видел и слышал все это, а потом был свидетелем унижений, слез, слышал мольбы о пощаде, стук удаляющихся шагов и захлопывающихся дверей камер. Я преувеличиваю. Точнее, преувеличиваю свою проницательность. Только задним числом могу я разобрать этот смех на его составные части.

Автомобиль был огромным черным уродливым сооружением, походившим на помнившиеся с детства деревенские караваи, с круглой крышей и длинным, с вмятинами, рылом. Водитель, почти мальчишка, не оборачиваясь, отпустил тормоза, прежде чем я сел, так что я, тряхнув головой, с замершим от страха сердцем рухнул на сиденье, и мы на бешеной скорости, громыхая, помчались по широкой улице. Кожаное Пальто снял и аккуратно положил на колени шляпу. Обнажив, взмокшие от пота, так что просвечивала розовая кожа, короткие светлые волосы почти симпатично торчавшие по сторонам. Под мочкой левого уха топорщилась щетина в коре высохшей мыльной пены. В ветровом стекле возникали громадные невыразительные здания, угрожающе нарастали в размерах и молча исчезали позади.

– Куда вы меня везете? – спросил я.

Можно было не спрашивать. Кожаное Пальто сидел словно проглотив аршин и с живым интересом рассматривал проплывающие за окном сцены, словно не я, а он был здесь приезжим гостем. Я откинулся на спинку – от обивки пахло потом, табачным дымом и вроде бы мочой – и сложил руки на груди. Мною овладело странное спокойствие. Казалось, что я, каким-то образом поддерживаемый движением автомашины, парю на высоте одного фута, как птица на восходящем потоке воздуха. Хотелось бы счесть такое состояние за признак морального мужества, но в лучшем случае, как представляется, оно свидетельствовало о безразличии. Или безразличие – это еще одно название для мужества? Наконец улица кончилась и мы затряслись по булыжной площади. На фоне свинцовых сумерек блестели луковицы куполов, и я вдруг с тревогой и волнением понял, что меня везут обратно в Кремль.

Правда, не в художественную галерею. Мы с разворота остановились в кривом дворике, и тогда как мальчик-водитель – он вполне мог быть маленьким старичком – упорно продолжал сидеть, не поворачиваясь ко мне, Кожаное Пальто, выпрыгнув из машины, поспешил на мою сторону и рванул дверцу прежде чем я нащупал ручку. Я не спеша вышел, чувствуя себя наподобие пожилой и больше не знатной леди, приехавшей в Аскот на такси. Моментально, будто я ступил ногой на скрытую в булыжнике пружину, передо мной широко распахнулись высокие двойные двери, и я зажмурился от неправдоподобно плотного клина электрического света. Я в нерешительности остановился и, почему-то оглянувшись – может быть, в последней безумной попытке куда-нибудь бежать, – посмотрел поверх высоких, с темными окнами, стен окружающих зданий, сходившихся, как казалось, в вышине, и увидел небо, еле заметное, тусклое, плоское, на котором повисла одинокая хрустальная звезда, как с рождественской открытки, как сама Вифлеемская звезда, направляя острый луч на луковицу купола, и в этот миг в голове отчетливо мелькнула потрясшая меня мысль, что я вот-вот шагну из одной жизни в другую. Раздался выразительный голос: «Профессор Маскелл, прошу вас!» – и, обернувшись, я увидел приближавшегося ко мне, раскинув короткие ручки, маленького подвижного лысеющего человечка в плохо сидящем костюме-тройке. Он был как две капли воды похож на Мартина Хайдеггера в его преклонные годы – такие же усики, не сулящая ничего хорошего покровительственная улыбка и блестящие черные шарики глаз. Впившись в меня взглядом, он неловко схватил мою руку и горячо затряс обеими руками. «Добро пожаловать, товарищ, – с придыханием проворковал он, – добро пожаловать в Кремль!» Меня провели внутрь, и мне вдруг почудилось, что та звезда сверзилась с неба и застряла где-то у меня между лопаток.

Плохо освещенные обветшалые коридоры, почти у каждой двери кто-нибудь стоит – чиновники в помятых костюмах, служащие рангом пониже в обвисших кардиганах, женщины средних лет секретарского вида, – все так же покровительственно улыбаются, молча кивают, приветствуя и подбадривая, будто я выиграл приз и иду его получать (нечто подобное я пережил много лет спустя, когда меня вели по дворцу, чтобы преклонить колени перед миссис У. и ее мечом). Хайдеггер шел рядом, держа меня за руку повыше локтя и что-то нашептывая. Хотя его английский был безупречным – еще один признак, не обещающий ничего хорошего, – артикуляция была настолько неразборчивой, что я не вполне понимал, что он говорит, во всяком случае, от волнения и страха я почти не слушал. Мы подошли к еще одной паре высоких дверей – до меня дошло, что я нервно напеваю про себя обрывок из Мусоргского – и Кожаное Пальто, который со шляпой в руке беспечно вышагивал позади, обогнал нас и, как хранитель гарема, склонив плечи и голову и церемонно раскинув руки, толкнул дверные створки в просторный зал с коричневыми стенами и высоким потолком, с которого свисала огромная люстра, чудовищное, многократно повторенное подобие звезды, которую я видел снаружи. По паркетному полу, неловко вертя в руках пустые бокалы, расхаживали карлики, или такими они казались; при нашем появлении все повернулись, и одно время показалось, что вот-вот раздадутся аплодисменты.

– Видите? – восторженно прошептал мне на ухо Хайдеггер, как будто комната и ее обитатели были его творением, а я сомневался в его могуществе. – Позвольте представить…

Мне, не мешкая, последовательно представили комиссара советской культуры с женой, мэра какого-то места, оканчивающегося на «овск», вальяжного седовласого судью, чью фамилию я, кажется, помнил по отчетам о показательных процессах, и дородную, строгого вида молодую женщину, которую после минутного разговора я принял за высокопоставленную персону из министерства науки и техники, но оказалось, что это официальная переводчица, прикрепленная ко мне на этот вечер. Мне подали бокал липкого розового шампанского. «Грузинское», – сказала жена комиссара культуры и скорчила строгую мину, что было сигналом наполнить бокалы, и официанты, как работники «Скорой помощи», засуетились с бутылками в руках. Напряжение спало, комнату наполнили оживленные голоса.

Разговоры. Скука. От бесконечных улыбок сводит челюсти. Стоящая рядом переводчица взмокла, воюя с определенным артиклем и мужественно нагромождая друг на друга предложения, словно это объемистые ящики. Ее стремительные тирады не столько помогают, сколько мешают понять: когда она вот так без умолку трещит, я не могу избавиться от ощущения, что мною бесцеремонно вертит страшно бестактная собеседница, за чье поведение я должен извиниться перед людьми, безуспешно пытающимися вставить слово. На короткое время меня выручает прихрамывающий гигант в очках с роговой оправой, который обнимает меня волосатой лапой за талию и ведет в угол, где, оглянувшись через плечо, потом через другое, лезет во внутренний карман – Боже мой, что он собирается достать? – и вытаскивает потертый пухлый кожаный бумажник, из которого бережно достает пачку потрепанных фотографий, как я понял, жены и взрослого сына, показывает мне, взволнованно пыхтя, пока я восхищаюсь ими. Женщина в ситцевом платье смущенно отворачивает лицо от камеры; коротко подстриженный молодой человек, сложив на груди словно спеленатые смирительной рубашкой руки, сурово и бдительно смотрит в объектив – как подобает сыну Революции.

– Очень мило, – растерянно говорю я, кивая головой словно болванчик. – Они сегодня здесь, ваши близкие?

Он, сдерживая рыдание, качает головой.

– Потеряли, – невнятно говорит он, тыча мясистым пальцем в фигуру сына. – Пропал.

У меня нет особого желания уточнять, что он имеет в виду.

Рядом со мной бесшумно возникает Хайдеггер – до чего же он, Хайдеггер, неслышно ходит, – снимки поспешно исчезают, меня ведут к другой стене зала, там открывается дверь, которую я принял за часть панели, за ней еще один плохо освещенный коридор. Тут у меня душа уходит в пятки – до меня доходит, что на этот раз определенно увижу Его. Но я ошибаюсь. В конце коридора служебное помещение или кабинет – большой письменный стол с лампой под зеленым абажуром, полки с никогда не читанными книгами, в углу на подставке телеграфный аппарат, бездействующий, но под напряжением, – что-то вроде комнаты, куда в фильмах незаметно удаляется важная персона, оставляя разодетую жену занимать гостей, пока он, как мы видим в проникающем в полуоткрытую дверь свете, в шелковом костюме с сигаретой в зубах, с хмурым видом ведет по телефону жизненно важный разговор (да-да, я много ходил в кино, когда оно еще было черно-белым; мой Патрик был большим любителем и даже выписывал журнал, если не ошибаюсь, «Пикчергоуер»[11]11
  «Кинозритель».


[Закрыть]
, который я иногда украдкой листал). Я думаю, что в комнате никого нет, но тут из тени появляется еще один полнеющий лысоватый человечек, который вполне мог бы быть братцем Хайдеггера. На нем широкий блестящий, в незаметную полоску костюм, какие шьют по спецзаказу высокопоставленным советским чиновникам. На носу очки, вспомнив о которых, он поспешно снимает их и сует в карман пиджака, как будто это позорный признак слабости и упадочничества. Должно быть, персона значительная, потому что чувствую, как рядом словно бегун перед стартом еле сдерживает внутреннюю дрожь Хайдеггер. Снова никаких представлений, товарищ В-Тонкую-Полоску руки не подает, но улыбается и быстро кивает; по излишне энергичной улыбке можно судить, что по-английски он не говорит. Затем выпаливает многословную и, думаю, пафосную речь. Снова замечаю, что русские, когда говорят, кажутся подвыпившими, и еще – будто катают во рту горячую картофелину. То же самое можно сказать о трудящемся населении в той части Ирландии, где я вырос; в голове мелькает идиотская мысль, а не привести ли такое – по-моему, интересное – соответствие в качестве существенного примера, свидетельствующего о классовой солидарности, простирающейся от лесистых долин графства Антрим до их Уральских гор. Заканчивая речь эффектной словесной трелью, товарищ В-Тонкую-Полоску чопорно кланяется и делает шаг в сторону, как отличник в актовом зале на торжестве, посвященном окончанию школы. Следует страшное молчание. У меня в животе громко урчит, скрипят ботинки Хайдеггера. Товарищ В-Тонкую-Полоску приподняв брови, снова улыбается и нетерпеливо кивает. До меня вдруг доходит, что он ждет ответного слова.

– Ах да, – заикаясь, спохватываюсь я, – да, хорошо. – Опять молчание. – Я… – Голос слишком высокий; я настраиваю его на раскатистый баритон. – Я в высшей степени горд и польщен тем, что нахожусь здесь, в этом историческом месте, средоточии многих наших надежд. Надежд очень многих из нас. – Похоже, получается, я начинаю приходить в себя. – Кремль…

Тут Хайдеггер заставляет меня замолчать, не скажу, что недружелюбно, но определенно предостерегающе стискивая мне руку. Он что-то говорит по-русски, в результате товарищ В-Тонкую-Полоску, кажется, несколько уязвленный, направляется к письменному столу и достает из ящика бутылку водки и три крошечные рюмки, которые он выстраивает в ряд на столе и дрожащей рукой тщательно наполняет их доверху. Я отваживаюсь на осторожный глоток и вздрагиваю, чувствуя, как по пищеводу скатывается холодный серебристый огонь. А русские дружно, с кряканьем опрокидывают свои рюмки коротким взмахом головы, так что щелкают позвонки. Когда пошли по третьему кругу, Хайдеггер косится на меня и с лукавой улыбкой восклицает: «За короля Георга Шестого!» Я поперхнулся. Мне стучат по спине. На этом аудиенция заканчивается. Бутылку с водкой и рюмки убирают, товарищ В-Тонкую-Полоску еще раз кланяется мне и задом, как на роликах, удаляется в тень, а Хайдеггер снова берет меня за руку и ведет к двери, быстро шагая совсем рядом, щеку мою ласкает его бодрое дыхание. В зале под угрожающе нависшими сосульками люстры никого, от вечеринки не осталось и следов, только сладковатый запах шампанского. Хайдеггер кажется довольным – то ли успешно проведенным мероприятием, то ли успешным его завершением, не знаю. Мы возвращаемся к выходу по тому же пахнущему сыростью коридору. Еле слышным шепотом он возбужденно рассказывает о том, как однажды ездил в Манчестер. «До чего же красивый город! Хлебная биржа! Фри-Трейд-Холл! Колоссально!» У выхода, запахнувшись в свое длинное одеяние и все еще держа в руках шляпу, нас ждет Кожаное Пальто. Хайдеггер, мыслями уже где-то далеко, жмет мне руку, улыбается, кланяется – и конечно же, мне показалось? – щелкает каблуками и выталкивает меня в тусклую ночь, где моя единственная звезда, мой талисман, потерялась в мириаде себе подобных.

* * *

Обратная поездка была много веселее, чем путешествие в Россию. Начало было не совсем гладким: нас доставили в Ленинград на военно-транспортном самолете, затем ехали до Хельсинки поездом. Финляндия пахла рыбой и сосной. Я чувствовал себя отвратительно. Мы сели на английский корабль, совершавший круиз по портам Балтийского моря. На борту встретили нескольких лондонских знакомых, в том числе сестер Лайдон, легкомысленных и внешне как-то даже подчеркнуто распущенных, отчего напрашивалась мысль, что они вряд ли заслуживают такой славы. На борту был джаз-оркестр, и по вечерам после ужина в баре устраивались танцы. Сильвия Лайдон, положив свою прохладную руку в мою, упиралась острыми кончиками грудей в мою накрахмаленную рубашку. Пару вечеров казалось, что из этого что-то получится, но ничего такого не случилось. Днем в любую погоду по палубе с трубками в зубах, обернув шеи шарфами, разгуливали оба кембриджских наставника, несмотря на глубокие научные разногласия – имеющие какое-то отношение к Гегелеву пониманию истории, – в течение всей поездки державшиеся исключительно друг друга. Бой просиживал в баре, делая недвусмысленные намеки официантам и ввязываясь в политические споры с юным лордом Бельвуаром, самым сильным впечатлением которого от России было отчетливое ощущение призрака гильотины, что соответственно поубавило в нем энтузиазма в отношении общего дела. Это ставило Боя в затруднительное положение; обычно он отвечал на любое проявление ренегатства бурей аргументов и проповедей, но поскольку по совету Феликса Хартманна теперь он сам должен был создавать видимость разочарования в советском строе, ему приходилось играть в словесные прятки, и это стоило ему заметных усилий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю