Текст книги "Неприкасаемый"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
– Да, да, – неуверенно улыбаясь и ласково похлопывая Фредди по спине, произнес отец. – Добро пожаловать. Очень рад вам обоим. Хорошо доплыли? В это время года море обычно бывает спокойным. Фредди, перестань, будь хорошим мальчиком.
Потом появилась Хетти. Она, кажется, тоже притаилась в передней, ожидая подходящего момента. Если отец с годами усох, Хетти разнесло до размеров куртизанок с карикатур Роуландсона. Ей было за шестьдесят, но выглядела она довольно молодо, словом, нас встретила крупная улыбчивая и слезливая женщина с румянцем на лице и изящными для ее фигуры ножками.
– Ой, Виктор, – всплеснула она руками. – Как ты похудел!
Хетти была родом из богатой квакерской семьи, в юные годы жила в огромном каменном особняке на южном берегу Лоха, занималась благотворительностью, увлекалась рукоделием. Думаю, она была единственной из всех, кого я знал, за исключением бедняги Фредди, в ком не было ни капли зла (как могут существовать подобные ей в таком мире, как этот?). Если бы Хетти не была моей, пусть не родной, матерью и посему более или менее частью домашнего окружения, то наверняка стала бы предметом моего восхищения и обожания. Когда она вошла в нашу жизнь, я старался как можно больше ей нагрубить, но одолеть ее веселое дружелюбие оказалось мне не по силам. Она сразу покорила меня тем, что избавила нас от Нэнни Харгривс, грозной пресвитерианской хрычовки, которая после смерти матери со злой педантичностью властвовала над моей жизнью, изо дня в день пичкая касторкой и пугая нас с Фредди адскими ужасами, которые ждут грешников. Нэнни Харгривс не имела никакого представления о детских играх; Хетти же, напротив, очень любила детские шалости, и чем больше шума, тем лучше – наверно, ее родители-квакеры, когда она была маленькой, не одобряли такие богохульные вольности и она наверстывала упущенное. Бывало, рыча, словно медведь-гризли, побагровев от напряжения и тряся могучими грудями, она гонялась на четвереньках за нами с Фредди по гостиной. По вечерам перед сном она читала нам рассказы о миссионерах в далеких странах. В них фигурировали отважные девственницы и старцы, изредка мученики, кончающие жизнь в безлюдной пустыне или в котле у пляшущих вокруг готтентотов.
– Заходите, заходите, – пригласила она, смущенная, как я заметил, экзотической внешностью Ника. – Мэри готовит к вашему приезду ольстерское жаркое.
Отец освободился из объятий Фредди, и все мы разом протиснулись в переднюю. Энди Вильсон, беззлобно бормоча проклятия, плелся с чемоданами позади. Сын Энди, Мэтти, был, можно сказать, моей первой любовью. Он был моим ровесником. Черные вьющиеся волосы, голубые глаза, выносливый, как отец. Есть ли в детстве более незащищенная фигура, чаще всего попадающая под руку, нежели сын прислуги? Мэтти погиб, утонул, купаясь у колтонской плотины. Я не находил места от тоски, она сидела во мне много недель подобно большой печально нахохлившейся птице. Потом в один прекрасный день она просто улетела. Так мы познаем, что любовь, как и горе, имеет предел.
Ник, глядя на меня, укоризненно улыбнулся.
– Что ж ты не говорил, что у тебя есть брат? – сказал он.
К тому времени я осознал, какую ошибку совершил, взяв его с собой. Дом, в который возвращаешься, – это средоточие грусти, когда хочется плакать и в то же время стиснуть зубы от разочарования. Каким запущенным он выглядел. А этот запах! Затхлый, прогорклый, хорошо знакомый – ужасный. Мне было стыдно за все и стыдно за то, что я стыдился. Я не мог глядеть на своего неряшливо одетого отца и его растолстевшую жену и ежился, воображая, как рыжая Мэри, наша кухарка-католичка, швыряет на стол перед Ником тарелку с беконом и кровяной колбасой (а ест ли он свинину? – Господи, забыл спросить). Но больше всего я стыдился Фредди. В детстве я был не против, считал нормальным, что брат появившийся на свет после меня, должен быть дефективным. Он достался мне, чтобы было кем командовать, служил предметом придумываемых мною и только мне понятных игр, был послушным свидетелем моих озорных проделок. Я ставил на нем опыты, лишь бы посмотреть, как он будет реагировать. Поил его денатуратом – его рвало, клал ему в кашу дохлую ящерицу. Один раз толкнул его в заросли крапивы – он долго кричал от боли. Я думал, меня накажут, но отец лишь, покрутив головой, с глубокой грустью посмотрел на меня и опустил глаза, а Хетти, присев на траву, качала Фредди на руках и прикладывала листья щавеля к его покрасневшим рукам и распухшим кривым коленкам. В юности, увлекшись романтической литературой, я воображал его благородным дикарем и даже посвятил ему сонет с риторическими восклицаниями, прямо как у Вордсворта: «О ты! благородное дитя Природы, услышь меня!» В любую погоду брал его с собой бродить по холмам. Для него это было сущим мучением, ибо он с детства страшно боялся покидать дом. Теперь же я вдруг увидел Фредди глазами Ника – жалкое, нелепое, ущербное существо с высоким, как у меня, лбом и выступающей вперед верхней челюстью. Вспотев от стыда, я прошел через прихожую, боясь встретить любопытный насмешливый взгляд Ника. Облегченно вздохнул, только когда Фредди улизнул из дома в сад, чтобы вернуться к непонятным занятиям, прерванным нашим появлением.
За завтраком в столовой Хетти с отцом глядели на нас с каким-то почтительным любопытством, словно на пару бессмертных, присевших за их скромный стол в пути по каким-то своим важным олимпийским делам. Кухарка Мэри без конца сновала вокруг стола с тарелками на поднятом фартуке, дабы не обжечься, несла жареные почки, тосты, краснея и бросая из-под светлых, почти невидимых ресниц взгляды на Ника – на его руки, упавший на лоб локон. Отец рассуждал об угрозе войны. Он всегда остро ощущал весомость мира и исходящую от него опасность, представляя его как некое гигантское веретено, на острие которого, съежившись от страха и молитвенно сложив руки перед своенравным и грозно молчащим Богом, поместился человек.
– Что бы ни говорили о Чемберлене, – рассуждал отец, – но он помнит мировую войну, знает, чего она стоила.
Я глядел на колбасу, думая, каким безнадежным глупцом кажется мой отец.
– Лишь бы был мир, – вздохнула Хетти.
– О-о, а война обязательно будет, – спокойно произнес Ник, – вопреки умиротворителям. Между прочим, что это за блюдо?
– Фэдж, – еще гуще покраснев, выпалила Мэри и скрылась за дверью.
– Картофельная лепешка, – пояснил я сквозь зубы. – Местный деликатес.
Всего лишь два дня назад я запросто беседовал с королем.
– М-м, – произнес Ник, – вкусно!
Отец расстроенно захлопал глазами. На лысине поблескивал проникавший в освинцованные окна свет. Как у Троллопа, подумал я; как персонаж из романов Троллопа, один из второстепенных.
– Действительно ли в Лондоне считают, что будет война? – спросил он.
Ник, наклонив голову набок, задумчиво смотрел в тарелку. Это мгновение у меня до сих пор перед глазами: слабый луч октябрьского солнца на паркете, струйка пара из носика чайника, как-то тошнотворно поблескивающий джем в хрустальной вазочке, а отец с Хетти как испуганные дети ждут узнать, что думает Лондон.
– Война, разумеется, будет, – раздраженно подтвердил я. – Старики не раз позволяли ей разразиться.
Отец грустно кивнул.
– Да, – сказал он, – вы, должно быть, считаете, что наше поколение вас довольно здорово подвело.
– Но нам нужен мир! – негодующе, насколько позволял ее мягкий характер, воскликнула Хетти. – Мы не хотим, чтобы молодые снова уходили на войну и погибали… ни за что.
Я взглянул на Ника. Тот невозмутимо трудился над тарелкой; у него всегда был отменный аппетит.
– Вряд ли можно сказать, что фашизм – это ничто, – возразил я. Хетти смутилась почти до слез.
– Эх, молодежь, – мягко промолвил отец, изображая в воздухе рукой нечто вроде епископского благословения. – Все-то вам ясно.
Ник с неподдельным интересом поднял глаза.
– Вы так думаете? – спросил он. – А по-моему, мы все довольно… э-э, нечеткие. – Он меланхолично, как художник кадмиевую краску мастихином на полотно, накладывал масло на остывший тост. – Мне кажется, что у моих сверстников совсем отсутствует чувство цели или направления. Я даже думаю, что нам не помешала бы хорошая доза военной дисциплины.
– Загнать их в армию, а? – разозлился я.
Ник невозмутимо продолжал намазывать тост и, прежде чем откусить, покосившись в мою сторону, сказал:
– А почему бы и нет? Разве не лучше было бы оболтусам, отирающимся на перекрестках и жалующимся, что не могут найти работу, походить в военной форме?
– Лучше бы у них была работа! – возразил я. – Маркс доказывает…
– A-а, Маркс! – фыркнул с набитым ртом Ник.
Я почувствовал, что краснею.
– Почитал бы Маркса, – огрызнулся я. – Тогда хотя бы знал, о чем речь.
Ник лишь снова рассмеялся.
– Хочешь сказать, что тогда пойму, о чем ты говоришь?
За столом воцарилось неловкое молчание. Хетти испуганно смотрела на меня, но я избегал ее взгляда. Отец встревоженно кашлянул и принялся выводить пальцем на скатерти невидимые узоры.
– Марксизм ныне… – начал было он, но я сразу оборвал его с той характерной уничтожающей жестокостью, которую повзрослевшие сыновья припасают для своих поглупевших, на их взгляд, отцов.
– Мы с Ником собираемся съездить на запад, – громко объявил я. – Он хочет посмотреть графство Майо.
Сознание вины – единственное из известных мне чувств, которое не ослабевает со временем. Больная совесть не знает ни времени, ни меры. В свое время я вольно или невольно посылал людей на страшную смерть, однако, вспоминая о них, не испытываю тех угрызений, какими терзаюсь при воспоминании о склоненной в тот момент лысой голове отца или больших грустных глаз Хетти, безмолвно, без гнева и обиды, умолявших меня проявить доброту к состарившемуся обеспокоенному человеку, быть терпимым к их ограниченности; упрашивавших меня проявить милосердие.
После завтрака мне нужно было сходить в порт, и я взял с собой Ника. Погода повернула на ветер, по усеянному белыми барашками морю мчались тени облаков. Норманнский замок на берегу в тусклом осеннем свете выглядел особенно мрачным; в детстве я думал, что он построен из мокрого морского песка.
– Хорошие люди, – сказал Ник. – Твой отец – настоящий боец.
Я удивленно уставился на него.
– Ты так думаешь? Я бы сказал, буржуазный либерал, каких много. Правда, в свое время он был страстным сторонником гомруля[8]8
Гомруль – программа самоуправления Ирландии в рамках Великобритании.
[Закрыть].
Ник рассмеялся:
– Не совсем популярная позиция для протестантского священника, а?
– Карсон его ненавидел. Пытался помешать его назначению епископом.
– Вот видишь: боец.
Мы не спеша брели вдоль берега. Несмотря на позднее время года, в море купались, над ребристой поверхностью песчаного пляжа отчетливо разносились далекие голоса пловцов. Глядя на пляжные забавы, я всегда испытываю легкие угрызения совести. Со стыдом всякий раз представляю себя мальчишкой, забавляющимся над Фредди (однажды на речке в Кембридже Виттгенштейн подошел ко мне и, больно схватив за руку, прошипел мне в лицо: «Разве выживший из ума старик не то же существо, каким он был в детстве?») – строю песочные замки и украдкой заставляю его есть песок, а Хетти, блаженно вздыхая и бормоча что-то себе под нос, безмятежно сидит на большом клетчатом одеяле и вяжет, вытянув большие, покрытые пятнами ноги и пошевеливая желтыми восковыми пальцами (одна прихожанка как-то заметила отцу, что его жена «на виду всего города валяется на берегу с голыми ножищами»).
Ник внезапно остановился и театрально оглядел море с пляжем и небо. Ветер трепал полы его пальто.
– Господи, – пробормотал он, – до чего же я не люблю природу!
– Извини, – сказал я, – возможно, нам не следовало сюда приезжать.
Он посмотрел на меня и через силу улыбнулся.
– Знаешь, не принимай все на свой счет. – Мы пошли дальше. Ник похлопал себя по животу. – Как называется эта штука? Фэдж?
– Фэдж.
– Потрясающе вкусно.
Я наблюдал за ним в течение всего завтрака, когда отец изрекал банальные истины, а Хетти одобрительно кивала. Одна усмешка с его стороны в их адрес, сказал я себе, и я возненавижу его на всю жизнь. Но Ник вел себя безупречно. Даже когда Фредди, подойдя к дому, прижался носом и искусанными губами к окну столовой, пачкая стекло соплями и слюной, Ник только посмеялся, как над забавным кривлянием ребенка. Если кто и сидел презрительно скривив рот, так это я сам. Теперь же Ник сказал:
– Твой отец назвал нас молодежью. Я себя не чувствую молодым, а ты? Скорее самим Предвечным. Это мы теперь старики. В следующем месяце мне будет тридцать. Тридцать!
– Знаю, – заметил я. – Двадцать пятого.
Он удивленно посмотрел на меня:
– Откуда ты помнишь?
– У меня хорошая память на даты. А эта к тому же такая знаменательная.
– Что? Ах да. Понял. Ваша славная революция. Но на самом деле она была в ноябре?
– Верно. В октябре – это по юлианскому календарю.
– Ах да, по юлианскому календарю. То-то утерли нос старине Юлию.
Я поморщился; когда он вылезал с такого рода остротами, то больше всего походил на местечкового еврея.
– Во всяком случае, – заметил я, – символ значит много. Как любит повторять Куэрелл, католическая церковь опирается на словесную эквилибристику.
– Как? A-а, понял. Метко, очень метко.
– Хотя, наверно, у кого-нибудь украл.
Мы зашли в тень от стены замка, и Ник снова помрачнел.
– Виктор, чем ты будешь заниматься в этой войне? – осипшим вдруг голосом спросил он. Остановился и оперся о парапет набережной. Дул холодный соленый ветер. Далеко в море на освещенном солнцем лоскутке воды, будто гоняемые ветром газетные листы, крутились и неуклюже ныряли чайки. Мне казалось, что я слышу их резкие голодные крики.
– Ты действительно думаешь, что будет война? – спросил я.
– Да. Ни капли не сомневаюсь. – Ник зашагал дальше, я – отставая на шаг. – Через три месяца, полгода… самое большее через год. Предприятиям сообщили условный сигнал о начале военных действий, хотя военное министерство и не известило об этом Чемберлена. Известно ли тебе, что они с Даладье много месяцев тайно готовили соглашение с Гитлером по вопросу о Судетах? Теперь Гитлер может поступать, как ему угодно. Знаешь, что он сказал о Чемберлене? «Мне его жаль, пускай получит свой клочок бумаги».
Я удивленно уставился на Ника.
– Откуда тебе все это известно? – рассмеялся я. – О Чемберлене, предприятиях, обо всем этом?
Ник пожал плечами.
– Говорил кое с какими людьми. Могу, если хочешь, познакомить. Они люди нашего сорта.
«Моего сорта, – подумал я, – или твоего?» Уточнять не стал.
– Ты имеешь в виду тех, что в правительстве?
Он снова пожал плечами.
– Вроде того. – Мы свернули в сторону и стали подниматься вверх по склону холма. Во время этого разговора я постепенно заливался краской. Будто мы были парой школьников и Ник, считая, что посвящает меня в тайны секса, переврал все подробности. – Все летит к чертям, разве не так? Испания похоронила мои последние надежды. Испания, а теперь эта грязная мюнхенская сделка. Мир для нашего поколения – ха! – Он остановился и, откинув со лба прядь волос, хмуро посмотрел на меня. Он старался сохранить выдержку, но даже в слабом утреннем свете было заметно, как лихорадочно блестели потемневшие глаза и от волнения дрожали губы. Я отвернулся, чтобы спрятать улыбку. – Надо что-то делать, Виктор. Многое зависит от нас.
– Хочешь сказать, от людей нашего сорта? – неожиданно выпалил я. И испугался, что он обидится – представил, как он, отводя глаза, с мрачным видом сидит в двуколке, требует немедленно отвезти его на станцию, а отец, Хетти, Энди Вильсон и даже пони осуждающе смотрят на меня. Волноваться не было необходимости – Ник не заметил иронии; самовлюбленная личность, знаю по опыту, иронии в свой адрес не замечает. Мы снова полезли в гору. Он шагал, засунув руки в карманы, глядя в землю, стиснув зубы и играя желваками.
– До сих пор я чувствовал себя ненужным, – продолжал говорить он, – растрачивал время на попойки с дорогим шампанским. Ты по крайней мере что-то сделал в своей жизни.
– Вряд ли каталог картин Виндзорского дворца собьет герра Гитлера с его пути.
Ник кивнул; было видно, что не слушал.
– Главное – взяться за дело, – поучал он, – действовать.
– Неужели передо мною новый Ник Бревурт? – сказал я как можно беспечнее. Смущение и замешательство уступали место не совсем объяснимому и уж совсем неоправданному раздражению – в конце концов, той осенью так рассуждали все. – Кажется, у нас с тобой был подобный разговор несколько лет назад, только теперь мы поменялись ролями. Тогда человеком действия выступал я.
Он усмехнулся и прикусил губу – мое раздражение подстегнуло его еще больше.
– Думаешь, я нашел себе новую забаву? – с плохо скрываемым презрением процедил он. Я предпочел не отвечать. Некоторое время мы шли молча. В молочной дымке проглянуло солнце. – Между прочим, – заявил он, – у меня есть работа. Известно ли тебе, что Лео Розенштейн взял меня к себе консультантом?
Я подумал, что это, должно быть, очередной розыгрыш Лео.
– Советником? По каким вопросам?
– Ну, в основном по политическим. И по финансовым.
– Финансовым? А что ты, черт возьми, смыслишь в финансах?
Ник ответил не сразу. Из кустарника выскочил кролик и, сев на задние лапки, изумленно глядел на нас.
– Его семью беспокоит Гитлер. У них в Германии деньги и куча родственников. Он попросил меня посмотреть, как они там. Видишь ли, он узнал, что я туда еду.
– Ты? В Германию?
– Да. Разве я не упоминал? Извини. Люди, о которых я тебе говорил, попросили меня съездить.
– Зачем?
– Так… посмотреть. Почувствовать обстановку. Потом рассказать.
Я расхохотался.
– Боже мой, Бобер, – воскликнул я, – никак ты собираешься стать шпионом?
– Да, – с грустно-горделивой улыбкой, будто его приняли в бойскауты, подтвердил он. – Похоже, что так.
Непонятно, чему я удивился: в конечном счете я сам уже много лет состоял в секретной службе, хотя по другую сторону от него и людей его сорта. Интересно, что было бы, если бы я тогда ему сказал: «Ник, дорогой мой, я работаю на Москву, что ты на это скажешь?» Я повернулся и стал смотреть вниз на разыгравшиеся в заливе волны.
– Интересно, что там делают чайки?
Ник посмотрел на меня отсутствующим взглядом:
– Какие чайки?
В Майо мы не поехали. Не помню, какое оправдание я нашел для отца и Хетти и потрудился ли найти вообще. Нам обоим не терпелось вернуться в Лондон – Нику к своим шпионским делам, мне к своим. Отец обиделся. Запад для него был землей юности, не только местом, где он проводил каникулы – на скалистом островке в заливе Клу у его деда была ферма, – но и родиной его предков, таинственных первоначальных обитателей страны, возникающих из прибрежных туманов могучих О Measceoils, воинов, пиратов, фанатично преданных своим кланам, но когда пришло время, чтобы спастись от голодного мора, переменивших религию, ставших называть себя на английский лад и превратившихся в воспетых Йейтсом трудолюбивых сквайров. У меня не было желания приобщать Ника к этим легендам и тем более водить его по местам, где стояли каменные жилища моих предков с брачными ложами, на которых они появлялись на свет. Подобные вопросы мы с ним чинно замалчивали: я не заводил разговоров о его иудейском происхождении, он – о моих католических предках. Мы оба, каждый по-своему, сами выбивались в люди. Трех дней в Каррикдреме оказалось больше чем достаточно; мы уложили книги и неношеные прогулочные башмаки и сели на корабль, направлявшийся, как я теперь понял, домой. Я покидал Ирландию, отчий дом, с ощущением, что совершил пусть мелкое, но особо жестокое преступление. Всю дорогу я чувствовал на горящем затылке прячущий обиду всепрощающий взгляд отца.
Лондон той осенью казался погруженным в себя, что-то пережидающим; дни проходили в бесцельной суете, как в последний день перед школьными каникулами или к концу пьяной вечеринки. Люди замолкали на середине фразы и, вздыхая, смотрели в окно на тускнеющее солнце. Улицы были похожи на декорации, плоские, уменьшающиеся в перспективе; досужая и деловая толкотня казалась имитацией бурного движения, которую можно прервать в любой момент. В пронзительных криках уличных газетчиков чудился зловещий отзвук – стрекочущее лондонское кокни всегда действовало мне на нервы. По вечерам зарево заката над крышами выглядело как отблеск большого пожара. Все это, эти приевшиеся приметы и знамения, было таким пошлым. Пошлым был и страх.
Некоторым эти зловещие дни были по душе. Куэрелл, к примеру, находился в своей стихии. Помню, как однажды дождливым ноябрьским днем встретил его на Стрэнде. Мы зашли в закусочную «Лайонз» на углу, пили там чай того же цвета, что и падавший за запотевшим окном на тротуар дождь. Куэрелл в тесном костюме и мягкой коричневой шляпе больше обычного походил на мелкого мошенника. За считанные минуты стоявшая на столе жестяная пепельница была полна окурков. К тому времени я уже прочно обосновался в Департаменте, но редко видел его там – он состоял в балканском секторе, а я в секторе переводов, – и когда нам случалось, как в этот раз, встречаться за пределами данного учреждения, мы держались скованно, смущались, как два священника наутро после случайной встречи в борделе. Во всяком случае, смущался я. Не думаю, что Куэрелл когда-нибудь позволял себе поддаться таким явно малодушным настроениям. Я не мог принять всерьез этот полный ребячливого самомнения мир военной разведки. Полушутливое-полусерьезное отношение к работе поначалу забавляло, потом вызывало смутное ощущение стыда, а потом просто надоело. С какими дураками приходилось иметь дело! Правда, Куэрелла это не касалось; думаю, он относился к сему заведению с не меньшим презрением. Чтобы проникнуть туда, мне пришлось потратить много времени и использовать старые связи; в конце концов меня устроил там Лео Розенштейн. Он оказался – и как я с удивлением узнал, подвизался там много лет – какой-то большой шишкой в ближневосточном секторе. «Это у них в крови, – с ехидцей рассказывал Куэрелл. – Его семейство веками поставляло шпионов. Известно ли тебе, что они раньше других узнали об исходе битвы при Ватерлоо и, сыграв на бирже, сколотили состояние? Хитры, ой как хитры». Куэреллу было наплевать на евреев. Лениво пуская из ноздрей струйки дыма, он не сводил с меня своих немигающих светлых навыкате глаз. Я принялся увлеченно жевать сырую, непропеченную булочку с изюмом. Меня насторожило его упоминание о шпионах; сотрудники Департамента, даже между собой, не употребляли этого слова. Иногда мне приходило в голову, что он, вроде меня, ведет игру покрупнее, чем признает – тогда только что вышел в свет его боевик «Двойной агент». Меня совсем не привлекала мысль иметь Куэрелла своим тайным соучастником. Когда я оторвался от булочки с изюмом, Куэрелл перевел взгляд на ножки проходившей мимо официантки. Я так и не сумел точно определить его политические взгляды. Он мог с неподдельной завистью говорить о клайвденской клике[9]9
Группа прогермански настроенных англичан политиков, собравшаяся на одной из вилл в Клайву.
[Закрыть] и о Мосли[10]10
Лидер английский фашистов.
[Закрыть] с его головорезами и в следующий момент выступать рьяным защитником рабочих. По своей наивности я полагал, что это католическая вера открывала ему широкие возможности для такой казуистики. Однажды во время показательных судов в Москве он случайно услышал, как я сурово осуждал Сталина. «Дело в том, Маскелл, – сказал он, – что плохой папа это еще не плохая церковь». Сидевший на тахте, картинно облокотившись и скрестив ноги, Лео Розенштейн переменил положение и лениво усмехнулся. «Боже мой, – воскликнул он, – у меня в доме большевик! Мой бедный папа перевернется в могиле».
– Давно не видел Баннистера? – спросил Куэрелл, не отводя глаз от кривых швов на чулках официантки. – Говорят, он водит дружбу с фашистами.
Бой работал в Би-Би-Си, отвечал, как он с важным видом говорил, за слухи. Чрезвычайно гордился своей работой и потчевал нас сплетнями о лорде Рисе и его «мальчиках», которым мы в то время отказывались верить. К тому времени он тоже был связан с Департаментом; после Мюнхена почти все из нашей компании поступили сами или были завербованы в секретную службу. Полагаю, мы имели некоторое представление о том, что служба в разведке куда предпочтительнее военной лямки – или теперь я несправедлив к нам? Бой воспринял свои негласные обязанности с ребяческим энтузиазмом. Он всегда находил удовольствие в тайной деятельности, и ее страшно ему не хватало после бегства из страны. Особенно ему нравилось выступать в чужой роли; чтобы создать себе «крышу», он примкнул к пронацистской парламентской группе консерваторов, носившей название «Цепь» («Вытаскиваю цепь для дядюшки Джо», – любил повторять Бой), и пристроился к печально известному прогитлеровски настроенному члену парламента Роберту (забыл его фамилию), отставному гвардейскому офицеру и оголтелому фанатику, при котором он неофициально исполнял обязанности (точные слова) личного секретаря. Главной обязанностью, по его словам, было сводничество, дабы удовлетворить ненасытный аппетит капитана к молодым парням из рабочих семей. Незадолго до этого Бой и его спятивший капитан предприняли поездку в Рейн-ланд, сопровождая группу школьников из Ист-Энда в лагерь гитлерюгенда. Поездка была частью абсурдных мероприятий в преддверии войны. Оба вернулись в диком восторге («О, эти белокурые бестии!»), правда, у капитана Дика долго болело анальное отверстие; уж не такие они деликатные, эти мальчики из гитлерюгенда.
– Самая большая шутка заключается в том, – заметил я, – что спонсором поездки был Совет по внешним сношениям англиканской церкви!
Куэрелл не засмеялся, лишь поглядел на меня так, словно прокатил по лицу бутылкой, как раньше на сельских вечеринках перед танцами для гладкости укатывали площадку бутылками из-под шампанского (ах, эти дни нашей юности – юности мира!).
– Может быть, тебе стоило съездить вместе с ними, – вставил он, оборвав мое повествование.
Я почувствовал, что краснею.
– Не в моем вкусе, старина, – возразил я, стараясь произнести эти слова медлительно, небрежно, хотя, на мой слух, прозвучали они предательски вымученно. Я быстро переменил тему разговора: – Бой говорит, что фрицы завершили перевооружение и только ждут приказа.
Куэрелл пожал плечами.
– Ну, чтобы выяснить это, не было необходимости посылать туда педераста.
– Им с капитаном показали аэродром. Ряды «мессершмиттов», и все нацелены на нас.
Мы замолчали. В шуме уличного движения за окном мне слышался рев пропеллеров, меня трясло от напряженного ожидания: «Пускай оно наступит, пускай все это наступит!» Куэрелл лениво обвел глазами зал. За соседним столиком тучный мужчина в засаленном костюме, разъяренно шипя, доказывал болезненной молодой женщине с выкрашенными хной волосами – похоже, своей дочери, – что та хуже уличной девки; через пару лет им предстоит появиться снова, в первом из перехваленных балканских триллеров Куэрелла – на этот раз в вагоне «Восточного экспресса» в обличье беженца-еврея и его смертельно больной молодой жены.
– Интересно, уцелеем ли мы, – сказал Куэрелл. – Я имею в виду все это. – Он обвел рукой столики, официантку, женщину за кассовым аппаратом, толстого мужчину с его несчастной дочерью и на заднем плане всю Англию.
– Что, если не уцелеем? – осторожно спросил я. – Может, вместо нас появится что-нибудь лучше.
– Хочешь, чтобы победил Гитлер?
– Нет, только не Гитлер.
Ныне трудно снова пережить необычное захватывающее ощущение в подобные моменты, когда рискуешь потерять все из-за нечаянно вырвавшегося слова. Оно сродни приятному головокружению, которое испытываешь при первом прыжке с парашютом. Такое же ощущение легкости и почему-то еще куда большей весомости, значительности, которое не дано испытать простым смертным. Наверное, так чувствует себя какой-нибудь мелкий божок, спускающийся с облаков, чтобы опробовать свой новый облик на одной из сведущих нимф Аркадии. Мы с Куэреллом, глядя друг на друга, замолчали. Эти моменты крайней опасности имели еще одну особенность: у беседующих были непроницаемые лица и бесстрастные голоса. Когда после войны на дворцовом приеме я как-то увидел T. С. Элиота, то по высокомерно равнодушному взгляду и ровному голосу сразу угадал неисправимого лицемера.
Куэрелл первым отвел глаза – опасный момент миновал.
– Ладно, – подытожил он, – не так важно, кто победит, потому что, как всегда, явятся янки и наведут порядок.
Потом мы ушли и вместе напились в «Грифоне». Оглядываясь в прошлое, я поражаюсь, как много времени в те годы я проводил в компании с Куэреллом. Между нами не было ни теплых чувств, ни общих интересов. Его католичество было так же непостижимо для меня, как и, по его словам, для него мой марксизм; хотя каждый из нас был убежденным верующим, ни один не верил в серьезность убеждений другого. И все же какие-то узы связывали нас. Вроде тех школьных привязанностей, переходящих в зыбкую незавидную дружбу, когда два затюканных изгоя поневоле тянутся друг к другу, ища поддержки. «Грифон» и «Георг» служили нам теми кустами позади школьной площадки для игр, где прятались эти несчастные. Мы меланхолично просиживали там часами в сигаретном дыму и алкогольных парах, изредка переругиваясь со случайными собутыльниками. Общаясь с Куэреллом, я как бы погружался в жизнь кабацких низов. Я не соглашался – во всяком случае в то время – с такими его манихейскими пристрастиями, но все же чувствовал, что меня привлекает сама идея, этот созданный в его голове темный, грязный, но не ведающий страха мир, в котором он беззаботно слонялся, всегда один, с сигаретой в зубах, в сдвинутой набок шляпе и с рукой в кармане пиджака, сжимающей воображаемый пистолет.
Тот вечер оказался на редкость бурным. После «Грифона», когда уже хорошо набрались, мы забрали его «райли» из гаража Королевского клуба автомобилистов и отправились в одно злачное место рядом с Эджуэр-роуд. Куэрелл сказал, что там специализируются на детской проституции. Пропахшее карболкой полуподвальное помещение с низким потолком, потертая красная бархатная тахта, плетеные стулья с высокими спинками, на коричневом линолеуме шрамы от погашенных ногами окурков. Слабый свет настольной лампы с кривым абажуром из чего-то зловеще напоминающего высушенную человеческую кожу. Сидящие с безучастным видом девицы в лифчиках и трусиках давно вышли из детского возраста. Владеющая заведением пара словно сошла с курортной открытки: она – пышная блондинка в рыжем парике, он – щуплый человечек с усиками как у Гитлера и тиком на один глаз. Миссис Гилл с видом бдительной дуэньи шастала туда и обратно, а Адольф суетился вокруг нас, усердно угощая купленным на стороне светлым пивом, ловко жонглируя жестяным подносом на кончиках пальцев левой руки, а правой проворно расставляя бутылки и грязные стаканы. Все это в моих затуманенных хмелем глазах представлялось пропитанным порочным буйным весельем, как у Стэнли Спенсера («Валтасаров пир в Кукхеме»). Я обнаружил, что у меня на коленях в позе переросшего дитяти примостилась рыжая конопатая девица – голова неловко покоится на плече, коленки косо упираются мне в грудь. Плетеный стул под нами протестующе скрипел. Она с гордостью сообщила, что ее мамочка и папочка были однажды объявлены перламутровыми королевой и королем (интересно, сохранился ли этот обычай?) и предложила пососать у меня за десять шиллингов. Я заснул или на какое-то время отключился, а когда пришел в себя, девица и ее подружки, а также Куэрелл исчезли, правда, тот вскоре появился, – с прилипшей ко лбу жидкой прядью напомаженных волос; этот незначительный беспорядок во внешности обычно фанатически следящего за собой собутыльника почему-то очень меня обеспокоил.