Текст книги "Герои пустынных горизонтов"
Автор книги: Джеймс Олдридж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
– Не нужно его трогать, – сказал Гордон. – Смачивай ему водой губы и лоб. А духов оставь в покое. Его болезнь гнездится в мозгу, а не в теле, и твоя раскаленная кочерга тут не поможет, разве что ты раскроишь ему череп. Этим-то и отличается человек от козы, понял, глупыш? Так что не мучь его зря.
С поверженным, выведенным из строя Смитом нечего было надеяться на внешний успех задуманного плана – единственное, на что Гордон мог надеяться; и от этого сразу иссяк душевный подъем, который ему удалось вызвать в себе у аэродрома. Реальность успеха сжалась в два маленьких комочка боли на широкой, влажной от пота спине Смита, и Гордон почувствовал, что весь его пыл – в который уже раз – оборачивается против него. Думая об этом, он машинально протянул руку к томику «Семи столпов», который он обнаружил среди носовых платков Смита. С книгой в руках он прошел по лагерю, мимо большого костра, у которого хлопотали его оборванцы, – готовилось роскошное пиршество по случаю того, что Минка вчера учинил набег на ближайшее кочевье и стащил двух баранов. Никто даже и не взглянул на Гордона. Люди хохотали, хлопали в ладоши, пели, перекидывались непристойными шутками; и Гордон стал карабкаться вверх по склону, чтобы уйти от них подальше.
Он вышел на тропу, которую ему указал Хамид, когда он в первый раз проезжал через Джаммар во время иракского восстания. Джаммарцы называли эту тропу Лестницей Иакова, потому что она вела на самую высокую вершину Джаммарской гряды. Через час Гордон уже был наверху. Отсюда, с величественного скалистого гребня, ущелье напоминало две половинки ореховой скорлупы, лежащие на доске красного мрамора. Где-то далеко внизу тянулись в обе стороны красные пески пустыни, уходя в бескрайний простор рубиновых горизонтов. Большая плоская скала на самой вершине звалась Столпом Иакова (в Аравии каждый горный пик носит это название); здесь и уселся Гордон полюбоваться пурпурным великолепием окружающего мира.
Глядя отсюда на своих людей – крохотные существа, копошащиеся внизу, в ущелье, – он мог вновь забавляться той игрой в Прометея, которой еще недавно надеялся побудить себя к действию. Здесь, на этой высоте, он мог без притворства чувствовать себя полубогом. Но вместе с тем он оставался смертным, и это было опасно, потому что, подумал он вдруг, рано или поздно боги настигнут его и покарают за дерзкие попытки разыгрывать бога по отношению к смертным там, внизу. Это была мучительная мысль: в ней был и страх за себя, страх перед тем, чем грозит ему неудача, и сомнение, потому что возникал вопрос, что будет с ним, когда восстание окончится – все равно, поражением или победой. Ведь вот для Лоуренса в самом успехе (каким явилась победа восставших племен) заключен был личный крах: с той минуты, как племена получили свободу, исчезла цель, служению которой он отдавался с такой страстью. Человек отдает душу борьбе за свободу, а не результату этой борьбы, и, достигнув успеха, он чувствует себя опустошенным, разочарованным и даже озлобленным. Гордон изведал это уже сейчас, на уединенных высотах Столпа Иакова, ибо понял, что он, как Фауст в своих заклинаниях, потерпел неудачу, пытаясь вызвать к жизни ту сокровенную силу, которая одна может сплотить людей в едином порыве.
Лоуренс ничему не мог научить его, ничем не мог ему помочь, но все же он снова с надеждой стал перелистывать книгу. К несчастью, с ее испещренных пометками страниц глядел на него не столько Лоуренс, сколько Смит, и Гордон отложил книгу с чувством досады на обоих.
Он снова посмотрел вниз, на своих людей, и попытался обрести покой в равнодушии к ним и к их делу. Но разве равнодушие может дать покой? «Равнодушие хорошо для богов, – решил он в порыве возвышенной и отвлеченной жалости к самому себе. – Зевсу люди были далеки, потому что он восседал на Олимпе. При первом признаке непослушания со стороны какого-нибудь глупца он мог метнуть в него молнию и пригвоздить к земле. Но я ведь должен сойти отсюда вниз и служить этим убогим существам. На что же мне надеяться? Не на что – ни здесь, ни там! Так лучше уж спуститься и жить земной жизнью, как все».
Но утреннее солнце разнеживало, и Гордон лег и вздремнул немного. Проснулся он сразу от внезапно возникшего ощущения, будто земля ушла из-под него и он остался один в пустоте, затерянный и забытый. В страхе он вскочил на ноги, но взгляд его упал на фигурки людей, темневшие внизу, и он вдруг почувствовал, что эти люди ему дороги. Он перевел дух и оглянулся назад, на восток.
Розовое облачко катилось по песчаной равнине, приближаясь к северному входу в вади. У Гордона не было при себе полевого бинокля, но он и без бинокля разглядел открытый грузовик, а открытый грузовик в этих местах мог означать только одно – бахразский патруль. Внизу не заметно было никакого движения, хотя Али должен был расставить дозорных. Медлить было некогда, и Гордон бросился вниз, стремительно перескакивая с кручи на кручу.
За полчаса он уже настолько спустился, что мог крикнуть вниз, Али:
– Где твои дозорные?
– Здесь, Гордон, завтракают. А ты где был?
Гордон выругался, проклиная их беспечность. «Бахразская машина идет сюда!» – закричал он. Поднялся переполох, завтрак был забыт, и Гордон приказал части отряда идти к северному концу вади и устроить засаду в том месте, где оба склона сходились так близко, что оставался лишь узкий проход. Сам он побежал туда же вдоль склона, и когда очутился у развилки, откуда брала начало старая тропа, то увидел, что один из его людей уже занял боевой пост прямо под этой развилкой. То был молодой шейх Фахд.
– Умрем в бою! – кричал Фахд. – Арабы! Очистимся кровью! Вперед! Умрем за наше дело, братья!
– Спокойно! – прикрикнул Гордон. – Нам здесь мученики не нужны. Каждого, кто вздумает делать из себя мишень для солдат, я сам пристрелю на месте. Не вылезать вперед и не рисковать! Спокойно!
Али и Минка захохотали, но Гордон, не обращая на них внимания, спустился к юноше.
– Ты что, молодой господин? – сказал он ему полуласково, полусердито. – Чего шумишь?
Фахд не отвечал. Он бросился на землю и приник к ней в исступленном порыве. Его глаза смотрели на Гордона, не видя, дрожащие губы призывали аллаха, страстно моля о том, чтобы ему сегодня дано было омочить свой клинок в крови. Он с такой силой сжимал в руке этот клинок, что удар его наверняка оказался бы смертельным. В другой руке у него был большой немецкий пистолет, который он до сих пор тщательно прятал от посторонних глаз.
«Все то же: убей или погибни», – подумал Гордон. Вид этого неоперившегося демона, рвущегося в бой, вызвал у него улыбку и заставил даже позабыть о грузовике. Вдруг один за другим раздались два выстрела, а вслед за тем послышались крики, и Гордон узнал голоса Бекра и беспутного поэта Ва-ула. Грузовик был полон людьми, которые размахивали руками и кричали, что они – бедуины, свои. Гордон хотел было выругать их за нелепую выдумку – явиться в вади подобным образом, но в эту минуту сорвался с места Фахд. Он помчался вниз по склону, размахивая кинжалом и на ходу целясь в грузовик. При первом же выстреле отдача выбила тяжелый пистолет из его рук, но он побежал дальше с одним кинжалом.
– Это наши! – закричал Гордон неистовому юнцу. – Стой! Стой!
Фахд слышал, но в нем словно соскочила пружина, и он уже не мог остановиться. Гордон снова закричал ему вслед. Теперь все кругом увидели, как похожий на пантеру юнец несется вперед.
– Берегись! – закричал Гордон Ва-улу. – Он сумасшедший. Не подпускайте его.
Но было уже поздно. Надсадным голосом выкрикивая бранные слова, Фахд замахнулся кинжалом на того, кто оказался ближе всех, – водителя угнанного грузовика. Перепуганный водитель поднял руку, защищаясь от удара, но удар пришелся мимо, и он успел выскочить из кабины.
Со всех сторон Фахду кричали, что это – арабы, свои, но молодой шейх ничего не слушал. Не помня себя, он бросался с кинжалом на грузовик и стоявших в нем людей и вперемежку с бранью призывал аллаха в свидетели, что кровь уже обагрила его клинок. Враг ли, друг ли, он уже не разбирал, и ничто не могло унять его ярости, пока наконец поэт Ва-ул не догадался схватить лежавший в углу скатанный брезент и не сшиб его с ног сильным ударом, предварительно выбив кинжал у него из рук. И сразу же на него накинулись все, кто был в кузове грузовика, а он отчаянно отбивался, сыпал проклятиями и плакал скупыми злыми слезами.
– Собаки! – кричал он. – Пустите меня! Отдайте мне мой кинжал! Клянусь аллахом, я убью вас всех, убью, убью!
– В колодец его! – задыхаясь от быстрого бега, прокричал подоспевший Минка.
Это коварное предложение было встречено сочувственно. Брыкающегося, захлебывающегося от рыданий Фахда схватили и поволокли к колодцу, расположенному в сотне ярдов от места действия. Под злорадные выкрики Минки его столкнули в мутную, грязную воду, а потом стали забрасывать сверху камнями, не давая ему выбраться на поверхность, и в конце концов, наверно, утопили бы, если бы не заступничество маленького Нури, который принялся кидать мучителям пригоршни песку в глаза. Это так понравилось Минке, что он неожиданно присоединился к Нури и с азартом стал засыпать песком глаза своим недавним союзникам. Чтобы прекратить это песочное побоище, Гордону пришлось столкнуть Минку в колодец и несколько раз выстрелить в воздух.
– Сейчас же помоги молодому господину вылезть, – приказал Гордон Минке, барахтавшемуся в воде. – Вытащи его, пока он не захлебнулся. Обсуши, уложи отдохнуть и попроси прощения, а потом придешь ко мне, и я тебя высеку. И ты тоже! – повернулся он к Нури.
– Но, господин….
– Довольно! – крикнул Гордон. – Молокососы вы, хоть и вообразили себя воинами. Ступайте лучше набейте себе брюхо, а то оно у вас такое же пустое, как и голова.
Они покорно двинулись вслед за Гордоном, но по дороге он все время слышал сзади смех и приглушенную возню. У грузовика стоял водитель и еще восемь человек, озиравшиеся по сторонам.
– Что это за люди? – спросил Гордон любителя кровавой охоты Бекра.
– Мы перебили солдат, – пояснил Бекр, – а водителю оставили жизнь, чтобы он довез нас сюда. Вот эти шестеро – джаммарские воины, которых тебе завербовал Ва-ул. А это – сборщик налогов и с ним какой-то инглизи.
У грузовика стояли Мустафа и Фримен.
– Боже правый! – воскликнул Фримен по-английски. – Да ведь это же Гордон!..
– Кто вы такой? – буркнул Гордон.
– Господи боже! Так это в самом деле вы! А я – Фримен.
Это имя ничего не объяснило Гордону. Он напустился на Бекра:
– Тебе было сказано: англичанина отвези на нефтепровод. Зачем ты притащил их обоих сюда?
Бекр зашипел от негодования. – Мне хотелось полоснуть их кинжалом разок-другой, – пожаловался он, – но они пленники Ва-ула, а не мои.
Гордон посмотрел в красивое злое лицо поэта. – Что это значит? – спросил он.
Глаза у Ва-ула были злее, чем язык. От их взгляда Гордону казалось, будто его перехитрили и высмеяли.
– Заложники, – сказал Ва-ул, кивнув головой в сторону пленных.
– Что? Нет, нет. Никаких заложников, – возразил Гордон. – Заложников берут те, кто любит убивать, чтобы убивать.
– Тогда я не вижу, почему бы нам не брать их, – невозмутимо отозвался Ва-ул. – И я уже определил цену этим двум. В обмен на них мы потребуем пятьдесят наших братьев, которых держит заложниками Бахраз.
– Злой и глупый обычай!
– Злой? Слава аллаху, если так. Злом я приправляю свою душу, Гордон, чтоб от нее никогда не пахло добродетелью. Чем злей, тем лучше!
– Я с этим не согласен, а ты сейчас служишь мне.
– Ну хорошо, – великодушно согласился Ва-ул. – Пери себе англичанина и поступай с ним, как знаешь. А бахразец останется мне. Он – моя добыча.
– Нет уж, бери обоих, – сказал Гордон, отворачиваясь. – Ты привез их сюда, ты о них и заботься – сторожи их, корми, смотри, как бы они не натворили бед. Ты этого хотел – пожалуйста!
– Но послушайте, Гордон… – начал Фримен, которого все это и удивляло и забавляло.
– Обращайтесь к нему! – бросил Гордон через плечо, указывая на коварно усмехающегося Ва-ула. – Вы – его пленники.
Что-то в облике Фримена показалось ему смутно знакомым, но он явно не мог вспомнить, кто это такой.
– Одно только слово, – настаивал Фримен.
– Ни одного! – сказал Гордон и повернулся спиной.
Лукавая усмешка искривила его губы, он сплюнул и пошел проведать Смита. Смит был уже в сознании и даже сидел; увидя Гордона, он поднял на него встревоженный, вопрошающий взгляд.
– Что там происходит? – спросил он. Маленький Нури, вернувшийся к своим обязанностям сиделки, захлопал в ладоши, радуясь, что пациенту лучше.
– Да ничего. Очередные поэтические бредни Ва-ула, – ответил Гордон. – Ну, как вы?
– Хочется есть.
Гордон велел Нури принести жареной баранины.
– Вам болеть нельзя, – сказал он Смиту, и в неожиданно взволнованном тоне, которым были произнесены эти слова, послышались просящие, даже чуть жалобные нотки. – Ведь на вас держится вся наша военная техника. Если вы будете лежать в бреду, это для меня просто зарез.
– Мне очень жаль…
Гордон нетерпеливо отмахнулся. Видно было, что какая-то мысль угнетает его. – Ва-ул пригнал еще полдюжины оборванцев из своего племени.
– Значит, он все-таки образумился, – сказал Смит, желая подбодрить его.
– Ничуть. Он назло мне собирает всякий сброд. Что можно сделать с такими людьми? – воскликнул Гордон с досадой, с гневом. – Ничего. Безнадежное предприятие.
Им снова овладело отчаяние, все казалось ему безнадежным, но не потому, что он не сумел воодушевить полсотни бродяг на фантастический подвиг, каким должен был явиться захват аэродрома. Причина была в самих этих людях, в чем-то глубоко вкоренившемся в их души. Вековая привычка к угнетению и нужде вытравила в них всякую надежду, и эта безнадежность передавалась Гордону, он не мог заставить себя произносить вдохновляющие речи перед этими обнищавшими духом людьми. И в то же время он знал, что вина не их, а его, что он просто оказался не в силах выполнить ту вполне конкретную задачу, которая его сюда привела. Он вдруг утратил веру в самого себя, в свою преданность делу арабов – ведь служение ему означало в конце концов служение этим самым людям.
Погода тоже действовала на него угнетающе. Два дня свирепствовала буря, свинцовые тучи обложили небо, и потоки дождя едва не затопили лагерь. На третий день в вади вдруг появился Талиб. Один его вид наводил на мысль о подкупе и вероломстве, так как под ним был великолепный желтый залул [13]13
Залул – верховой верблюд (арабск.).
[Закрыть]с мягкими ласковыми губами – необычное явление в дни, когда хороший верблюд стал редкостью в пустыне. Его свиту составляли десять или двенадцать воинов; все они тоже сидели на крепких, упитанных животных, но одеты были в лохмотья, и на худых, обтянутых кожей лицах лежала суровая печать нищеты.
Талиб хрипло пролаял слова приветствия, затем спешился и заключил в объятия сначала Гордона, потом Смита. После этого он справился о своем соплеменнике – поэте Ва-уле.
– Он поехал к Хамиду, – солгал Гордон: на самом деле Ва-ул был где-то неподалеку в вади. – Он поехал к Хамиду сказать, что твою помощь делу племен можно купить за деньги.
– О, твоя голова стоит денег! – сказал Талиб и засмеялся, довольный своим тонким намеком. – Вот смотри, – продолжал он. – Я привез тебе дар. Единственный, какой я мог теперь привезти из пустыни.
Сказав это – с горечью и в то же время не без хитрости, – Талиб подошел к одному из своих верблюдов и за ноги стащил на землю лежавшего поперек седла связанного бахразского солдата. Пленник попытался встать, жалобно взывая о пощаде.
– На колени! – крикнул Талиб, пнув его ногой. – Вот твой новый господин, – хоть он инглизи, в нем больше арабского, чем в тебе.
Несчастный пригнул голову и тихо всхлипывал, готовый к самому худшему.
– Что это? – спросил Гордон. – Зачем ты его привез сюда?
– Для ответа! – объявил Талиб. – Хамид хочет, чтобы я восстал против Бахраза. Вот мой ответ Хамиду. Смотри! – Он снял кривую саблю, висевшую через плечо.
– Нет, нет!.. – воскликнул Гордон.
– Молись! – закричал Талиб бахразцу. Кряхтя по-стариковски, он взмахнул саблей и с силой ударил коленопреклоненного солдата по затылку. Крик ужаса вырвался у всех, кто был свидетелем этого жестокого убийства, даже у людей из свиты Талиба.
– Ох-хо-хо! – заныл Талиб, словно у него душа с телом расставалась. – И я должен был вот так зарубить этого пса! Да ниспошлет аллах свое проклятие бахразским свиньям за то, что по их вине все мы превращаемся в зверей!
– Ты убил человека, стоявшего на коленях! – сказал Гордон, и гримаса невыразимого презрения перекосила его рот.
– Пса, Гордон. Не человека, а пса. Но теперь ты знаешь мой ответ. – Он пренебрежительно повел рукой в сторону убитого солдата. – Я приехал поговорить с тобой о восстании.
Закрыв глаза, чтобы не видеть страшного зрелища, Гордон пошел прочь. Но Талиб семенил за ним и говорил, говорил не умолкая. То, что сейчас произошло, – знак его намерений, говорил он. Так он будет поступать и впредь. Он готов восстать, готов оказать Хамиду помощь, о которой тот просит, только пусть сперва Гордон отправится вместе с ним в Камр, чтобы раз навсегда покончить с Юнисом и с его племенем, которое позорит все племена. Ведь известно, что Юнис – трус и предатель, сам набит деньгами, толстобрюхий плут, а своих соплеменников обратил в землекопов; и он, Талиб, лишь тогда сможет без опасений и с чистой душой примкнуть к восстанию, когда нанесет сокрушительный удар своему старому врагу.
Гордон слышал голос Талиба, узнавал коварство Талиба в этом хитром плане – за обещание помощи выторговать у Хамида безмолвное согласие на грабительский набег на Камр. Но за всем этим он угадывал чужую направляющую руку; так он и сказал старику, в оскорбительных словах разоблачив его корыстные расчеты.
Тогда Талиб раскричался: его народ умирает с голоду, это его единственная надежда на спасение. Но Гордон в ответ пригрозил, что, если Талиб совершит набег на Юниса, Хамид нападет на него, на Талиба; пусть не надеется, что ему, как старому другу отца Хамида, всегда все будет сходить с рук. Да Гордон сам возьмет свои броневики и сотрет его с лица земли. Они еще долго и яростно спорили, но наконец Талиб выдохся и, посмотрев на Гордона бесчеловечным взглядом оценщика, сказал, повторяя уже сказанное раньше:
– Твоя голова стоит денег. Остерегайся, брат. Прошу тебя, остерегайся!
Он сел на верблюда и умчался в сопровождении своей свиты, во весь голос понося англичан. Подлые, низкие люди! Честному человеку зазорно иметь с ними дело. Впрочем, все это относилось не столько к Гордону, сколько к другим; а Гордону досталось заодно, старик просто сорвал на нем злость.
– Ах, господин мой! – сказал Гордону Ва-ул, вынырнувший откуда-то сразу после отъезда Талиба. – Как жаль, что ты не настоящий инглизи и на шее у тебя не висят мешки с золотом. Как охотно встали бы тогда на сторону Хамида все шейхи окраины! Где же твое золото, инглизи? Припрятал, наверно. – И посмеявшись вволю над непостижимой бедностью Гордона, Ва-ул сказал, что Талиб сердится на англичан за то, что они даже в сделках с человеческой совестью соблюдают правила коммерции. Не хотят платить Талибу, пока не получат от него его душу. – Расчет по получении, – сказал Ва-ул. – Эту полезную систему и мы теперь переняли у англичан.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Цинизм Талиба переполнил чашу, и от душевного подъема Гордона ничего не осталось. Теперь у него было такое чувство, что он попал в ловушку, что он в плену у этой толпы бродяг, которые тянулись к нему со всех сторон и спешили укрыться в тени его палатки. Их становилось все больше и больше, вечерами все ущелье расцвечивалось огнями костров. Казалось бы, это зрелище должно согревать и радовать, так же как и неумолчный гомон, который стоял над ущельем, потому что люди, собравшись вместе, снова чувствовали себя людьми, затягивали пастушьи песни и воинственные песни горцев, затевали перебранки и ссоры.
Но для Гордона во всем этом не было жизни, на душе у него становилось все тяжелее и тяжелее, он не чувствовал ни любви, ни интереса к этим людям, чьи сердца не сумел завоевать. Они оказывали ему все внешние знаки уважения, хотя он не пытался общаться с ними и ничего от них не требовал. Днем они приветствовали его как своего господина, но по ночам он наравне с другими становился жертвой их воровских привычек. Ложась спать, он должен был класть свой револьвер и полевой бинокль под голову, потому что у него уже стащили два дамасских кинжала и химьяритскую золотую монету. И он настолько утратил под собой почву, что даже не пытался вернуть похищенное или какими-нибудь жесткими мерами навести порядок в лагере.
Куда-то девалась его властная сила, его интерес ко всему, даже к делу, которому он служил, – я как раз тогда, когда нужно было действовать, добиваться успеха, потому что дальнейшая оттяжка могла оказаться гибельной. Азми знал о том, что Гордон с отрядом находится в Вади-Джаммар. Ему ничего не стоило запереть их там и, пользуясь самолетами камрской авиабазы, разбомбить с воздуха.
Смит понимал это; понимал и Ва-ул, и Али, и Бекр, но к Гордону невозможно было подступиться. Талиб словно высосал из него все соки. Он теперь часто поднимался на вершину пика, господствовавшего над вади, лежал там на солнце и читал английские книжки, не заботясь о том, что в отряде идет поголовное разложение. Безнадежность, овладевшая им, передалась и его людям; только проявлялась она у них по-другому, побуждая их к самым необузданным и диким забавам, так что лагерь ходуном ходил от веселья одних и стонов других.
Гордон сам не мог понять, что с ним случилось. Быть может, думал он, после его внутреннего поражения для него слишком тягостным оказалось ожидание, затянувшаяся пауза перед большим делом. Но в то же время он сознавал, что, явись перед ним возможность завтра ринуться в бой и покончить с аэродромом, он бы этой возможностью не воспользовался. Постепенно он перестал ощущать себя главарем – тем, кто ведет за собой других, он снова был самим собой во всей своей наготе и одиночестве. Гордон как он есть: невыдуманный, нежеланный, ненужный. И ему вдруг мучительно захотелось стать не Гордоном, а кем-нибудь другим!
Эта мысль завладела им так безраздельно, что у него мелькнула надежда: а не здесь ли избавление от той черной тоски, которая гнетет его. Избавиться, освободиться – он так сильно стремился к этому, что бросил всех, воинов и оборванцев, и, никому не сказавшись, один, на тощем верблюде ускользнул из лагеря. Он поехал на север, к окраинным селениям, в крестьянское Приречье, где можно спастись от самого себя, затерявшись среди тех, кто тебя не знает и кому до тебя нет дела.
Голодный и вымокший (бушевала зимняя непогода), он въехал в деревушку на краю пустыни – десяток прилепившихся к склону горы глинобитных лачуг, мимо которых бежал по камням ручеек, где-то дальше вливавшийся в великую реку Бахраз. На скупой, неподатливой земле кое-как добывало себе здесь пропитание несколько семейств; идти дальше в поисках лучшей земли они не решались, зная, что все равно бахразские помещики придут и ограбят их. В глазах Гордона эти люди были чем-то вроде полукровок – не крестьяне и не кочевники; однако он явился к ним тихо и скромно, как простой бедуин, без всяких замашек властителя.
Жители деревни отнеслись подозрительно к гостю из пустыни, не желавшему отвечать на расспросы, но у него был верблюд, и это внушило им уважение. Гордону их враждебность показалась забавной; он решил переночевать в деревне и улегся под стенкой одной из лачуг, рядом со своим верблюдом.
Вскоре к нему подошел одетый в лохмотья крестьянин. С ним была женщина; жительницы окраины не носят покрывал, и Гордон мог разглядеть некрасивое изможденное лицо. Бесформенный бумажный балахон надувался на ветру, как воздушный шар, лишая ее фигуру человеческих очертаний.
Оказалось, что этот человек хочет заполучить Гордонова верблюда. – Смотри! – сказал он, ткнув пальцем в женщину. – Я привел тебе жену. Она молодая и здоровая, может родить тебе сыновей. Отдай мне верблюда и бери ее себе.
Гордон не был расположен иронизировать в арабском духе, но дикость предложенной сделки разозлила его. – Мой верблюд – старое, больное животное, – сказал он, презрительно усмехаясь. – Взгляни, какой у него обвислый горб. А твоя жена полна женской прелести, она украшает твою жизнь. И ты хочешь променять ее!
Крестьянин сказал, что верблюд необходим ему, чтобы возить воду на поле и пахать землю. – У меня ничего нет, кочевник, кроме жены. Откуда мне взять денег? Откуда мне взять что-нибудь, что можно было бы выменять на верблюда?
– А ты что скажешь, женщина? – обратился Гордон к жене крестьянина. – Согласна ты жить с кочевником, у которого ничего нет за душой и который скитается с места на место, голодный, жалкий и всеми гонимый?
– О господин! – простонала она, стиснув зубы. – Ведь женщина для араба – та же собака. Чем он, мой муж, лучше тебя? Не все ли равно женщине, кто ложится с ней? Все мы – просто рабочая скотина, нас бьют, как ослиц, и скликают, как коз. О-о-о-о! – жалобно простонала она. – Возьми, возьми меня, клячу. Хуже, чем с ним, мне с тобой не будет. Возьми меня…
Гордон всматривался в ее желтое лицо, искаженное страданием, и, хотя это лицо увяло раньше времени, хотя непосильный труд и лишения иссушили его и покрыли морщинами, все же оно было еще женственным и зовущим. И ему захотелось пасть ниже низкого – взять эту женщину, купить ее за верблюда и лечь с ней, а потом сделать спутницей своих жалких скитаний и бросить, когда перед ним откроются новые глубины падения. Думать об этом было противно и приятно, жажда позора влекла его, тянула довершить поражение, смирить свою волю, чтобы плоть восторжествовала и, осквернив дух, дала ему желанную свободу – ценой унижения, от которого не оправиться. Он хотел этого.
Женщина тоже этого хотела. Он чувствовал, что она всем существом тянется к катастрофе, к какому-то потрясению, которое едва ли пробудит в ней остановившуюся жизнь, но хотя бы добьет ее до конца. Охваченная какой-то исступленной жестокостью к самой себе, она тяжело дышала, полуоткрыв маленький нежный рот, и вдруг схватилась исцарапанными руками за виски, готовая рвать на себе волосы и кричать. Решительное слово уже дрожало на губах Гордона. В нем даже заговорило желание, вернее – голод плоти. Женщина заметила это. И крестьянин тоже это почуял (он думал о верблюде). Рука крестьянина потянулась к шее животного. С криком ликования он ухватился за повод.
Гордон схватил палку и с силой ударил крестьянина по голове.
– Вон! – закричал он. – Вон от меня! Сейчас же убирайся, чтобы духу твоего здесь не было! Ах ты, поганый пес! Скотоложец, осквернитель животных! Женщина, женщина! Роди ему верблюдов вместо сыновей, и пусть прекратится проклятый род арабов!
Они бросились наутек, спасаясь от ударов.
– Насильник! Каффа! – огрызался крестьянин на бегу.
Женщина смеялась, полная презрения, и рассказывала выходившим на шум обитателям лачуг о побоях, которые достались ей и ее мужу.
Гордон обратился в бегство.
Не страх гнал его, но сознание, что попытка самоуничтожения не удалась. Отругиваясь, он сел на своего верблюда и поехал прочь из деревни. Ребятишки бежали за ним, швыряли в него камнями и кричали: «Каффа! Каффа!»
Он ехал куда глаза глядят.
Три дня он продвигался вдоль северной окраины пустыни. Попадались ему на пути деревни, попадались кочевья местных небольших племен; ел он там, где находил «чашу бедных», но всегда гнушался разделить милостыню с другим бедняком. Один, без ружья, на верблюде, он постоянно подвергался опасности среди полуразбойничьего населения этих деревень, измученного нищетой, привыкшего к грабежам и стычкам, живущего в вечном страхе перед легионерами Азми, которые регулярно наведывались сюда и для поддержания порядка избивали и вешали правого и виноватого. В этом царстве, насилия он каждую минуту мог быть ограблен и убит. Но его это не пугало: удар, нанесенный предательской рукой, по крайней мере избавил бы его от тоски и внутренней пустоты.
Иногда ему хотелось крикнуть в тишину древней арабской ночи: «Да убейте же меня наконец!»
Неожиданное случилось, когда он попал в первую деревню Приречья. Это была настоящая бахразская деревня, а не жалкое поселение вчерашних кочевников. На раскинувшихся полукругом тучных, орошаемых землях росли финиковые пальмы. Все здесь было зелено, пышно, все радовало глаз после суровой наготы пустыни. Гордона, привлеченного этими яркими красками, на миг охватила тоска по родному английскому ландшафту с затуманенными далями, сливающимися с мертвенным небом. Но он тут же высмеял себя за эту вспышку англосаксонской сентиментальности и нарочно задержался, чтобы продлить впечатление и, растравляя возникшее чувство, проверить, может ли оно расшевелить его или, напротив, дать ему забвение.
Однако идиллия оказалась непродолжительной. Под вечер он был схвачен и обвинен в воровстве. Несколько одетых в отрепье жителей деревни набросились на него, называя его вором и разбойником с прибавлением крепкой крестьянской брани. При этом они не скупились на пинки и удары, так что в конце концов он не выдержал и закричал, но его держали крепко. Один старик наотмашь ударил его по лицу, требуя расправы.
– Вор, бродяга! – вопил почтенный старец. – Ты украл моего верблюда и еще явился дразнить меня. Мне ли не узнать свою скотину! Вон и клейма даже видны, которые я выжег ему на задних ногах под коленами. Ах, исчадие пустыни! Пес безродный!
Его отвели в пустую гончарню и заперли там, но переполох, поднятый его появлением, продолжался, и из отдельных доносившихся до него выкриков он понял, что на эту деревню совершил один из своих дерзких набегов Ва-ул. Поэт был мастер на такие проделки – он появлялся и исчезал, не замеченный никем, а вместе с ним исчезали верблюды, корзины фиников, даже одежда, разложенная для просушки на крышах. Гордон усмехнулся, решив, что судьба нарочно, на смех занесла его в эту деревню; эта ироническая мысль явилась для него спасительной, она помогала не замечать всю унизительную мерзость зловонной и грязной темницы. Но вот шум голосов снаружи усилился, Гордона вывели на улицу, и снова на него посыпались обвинения и удары. Вдруг кто-то нащупал револьвер в складках его одежды. Это была тяжелая улика, ибо лишь промышляющий разбоем кочевник мог носить при себе револьвер. Гордон только молча усмехнулся, и эта усмешка выглядела вызывающе на грязном, небритом лице. Но его недруги вызова не приняли и снова заперли его в гончарню.