Текст книги "Герои пустынных горизонтов"
Автор книги: Джеймс Олдридж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Когда они встретились опять, было так, словно именно в силу фатальной разобщенности их двух миров жизнь на какое-то время оставила их наедине друг с другом. Теперь вступило в свои права чувство, потому что, признав бесповоротность того, что легло между ними, они устранили самый болезненный повод к отчуждению: им больше не о чем было спорить, и чувству ничто уже не мешало.
Теперь их встречи зависели от погоды и от времени. В эти теплые дни короткой мартовской идиллии им была мила окружавшая их сельская природа, хоть они и не искали в лесистых холмах и серых пашнях какого-то отвлеченного значения. Черно-зеленый мир природы давал чувство покоя, и потому они делали его участником своей близости.
Ночь приносила другое. В волнении плоти – в той муке, которая никогда не избывала себя до тех пор, пока не иссякала страсть, – открывался ему лунный лик неведомого прежде мира. Редкостный миг любви был полон такого богатства, такой ошеломляющей новизны, что он словно немел от восторга перед свершившимся и от сожалений об утраченном. Но уже в самой полноте близости заложено было начало конца, потому что воля одного из них, более сильная, чем воля другого, неизбежно должна была восстать против этой интермедии чувств.
Он никогда не раскаивался, никогда не грустил после того, как любовь брала свое, не испытывал никаких пошлых угрызений, насытив свою плоть. Иное дело – она. Тут была и непонятная ярость, и печаль, и злые холодные слезы, которые пугали его, и кривившее губы исступление, и нежность, вместе с гневом копившаяся в сердце и вдруг в бурной вспышке переливавшаяся через край. То, что происходило с ним, ему было понятно. Тесс же он не понимал, совсем не понимал, и чувство поражения охватило его, когда ее холодное мужество победило нежность и она сказала: конец.
Она поедет домой, сказала она, и поедет одна.
Но он слишком глубоко ушел в то, что было, слишком сильна была происшедшая в нем перемена, и это мешало ему считаться с иными реальностями жизни.
– Я поеду с тобой, – сказал он.
Разговор этот происходил во время прогулки: ведь англичане и живут и умирают на ходу.
– Я не знаю, чего ты ждешь от своего возвращениями мне это безразлично, – настаивал он. – Но я знаю, что все это лишено будет смысла, если я не буду с тобой вместе. Я теперь твердо знаю, что нам обоим не на что больше надеяться, кроме того, что заключено в нас самих. И никакие идеи, Тесс, твои или мои, не заставят меня разрушить эту единственную надежду.
– Что ж, очень жаль, но, видно, придется мнеее разрушить, – спокойно ответила она, и он почувствовал, что если сердце ее и было ранено, воля уже залечила рану. – Ты сам знаешь, что ничего у нас не получилось, Нед.
Он стал возражать. Если что и не получилось, так только в том смысле, что они не смогли найти для себя одну общую правду. Да, он видел людей ее класса в действии, и это не убедило его. Да, он не проникся идеями, которыми живет этот класс; он только понял неизбежность его победы – страшную неизбежность. И его не влечет к себе мир, который не понимает, что такое настоящая свобода, не понимает и не хочет понять, и попросту катится, разбухая и набирая силу, вперед по пути к будущему, где для личности не останется места.
– Личность, личность, Тесс! – твердил он ей, как будто все зло для него было именно в этом.
– О какой такой личности ты говоришь? – спросила она. – Что это за особенная, безупречная, богоданная личность, которую нужно спасать за счет других? Личность, о которой ты так беспокоишься, Нед, – это ты сам: твой интеллект, твой мир, который ты сам же презираешь. Ты – эта личность, потому что у тебя все это есть, ты получил это за счет других. Но твой срок подходит; вот об этом ты и скорбишь!
– Да. Скорблю! – признал он, словно провидя свою судьбу.
Но его жалость к самому себе не нашла в ней отклика. – Та неизбежность, которая тебя страшит, означает, быть может, гибель твоего мира, но в то же время это рождение нового мира – мира для всех других. Этот мир будет существовать, Нед, и в нем мы будем ближе к источнику свободы, чем твоя драгоценная личность.
– Так вот зачем ты едешь домой! Хочешь вернуться к той жалкой жизни, от которой ушла? Это твой путь?
– Да, это мой путь! – сказала она.
– Но ведь это мученический путь, – язвительно заметил он, – нелепый, невозможный, нежизненный.
– Ты думаешь? – спросила она без всякой насмешки. – По-твоему, я возвращаюсь смиренной и униженной, чтобы принести все, что имею, в жертву рабству и нищете?
– Знаю, знаю, в чем твоя идея, – возразил он. – Братство между людьми.
– Да, и это тоже. Но не только это. Больше, чем это.
– А что же еще? – спросил он уже без интереса. – Что еще? Остальное все – догма.
– Ну пусть догма, если тебе так хочется, Нед, но это очень несложная догма: вера в себя. Нам больше не на что опереться, слишком уж часто предают нас те, кто берется руководить нами лишь из страха и ненависти к нам. Если вся моя жизнь уйдет на то, чтобы гнать таких предателей из наших рядов, я буду считать, что она не прошла даром ни для меня самой, ни для нашего дела. Где же тут мученичество? И разве это такая уж нелепая, нежизненная цель?
– О, цель благородная! – сказал он, но без всякого воодушевления.
– Что же, значит, тебя и благородные цели уже пугают?
– Ты знаешь, что это не так. Но, сказать по правде, мне сейчас все равно – благородна твоя цель или нет. Какова бы она ни была, я не хочу, чтобы мы из-за нее разлучились. Пусть я не верю или почти не верю в твою догму, но я верю в себя и в тебя. И от этой веры я не отступлюсь.
– Нужно, Нед! Ты должен отступиться. Твоя близость для меня вредоносна. Ты – воплощение того, с чем я борюсь в себе. Как я могу вернуться домой, не освободясь от тебя? Ведь ты принесешь с собой свое разочарование во всем, свой изжитый героизм, свой самоанализ, самообман, самобичевание, все свое душевное неустройство. Я не хочу этого. Ты, помимо своей воли, погубишь все то, что я должна сделать. А сам не будешь знать ни минуты покоя, будешь испытывать муки, которые сведут тебя с ума. Нет, ты не должен со мной ехать, Недди, это не нужно ни тебе, ни мне. Для меня будет пагубно твое влияние, а для тебя будет невыносимо общество моих близких, ты никогда не поймешь их, не почувствуешь себя среди них своим. Даже в моей семье…
Он не спорил; он знал, что она права. Ее родной дом в рабочем квартале Глазго окажется для него тюрьмой, где он будет томиться и в конце концов погибнет. И все же он чувствовал, что должен все это увидеть, должен испытать; и потому, не объясняя причин, он упросил ее отложить свой отъезд на несколько дней. Она неохотно согласилась, не желая отказать ему в прощальной просьбе; и тогда он один, ничего ей не сказав, отправился в Глазго. Он был окрылен своим замыслом, но уже к середине путешествия его надежды стали гаснуть.
День был воскресный, и, когда остался позади железнодорожный мост, служивший границей и воротами мира городских трущоб, он решил, что попытается взглянуть на этот мир глазами Тесс. В чем его сила, его душа, чем он притягивает ее, спрашивал он себя, шагая по холодной улице, которая сразу же показалась ему бесцеремонной издевкой над обветшалыми традициями классицизма. Каждый из ее каменных домов был точно массивная глыба, вырубленная неумелым подражателем из черного угольного пласта. Стройности, изяществу, плавности линий, свежести красок не находилось места на замусоренных улицах. Все тут было стерто, лишено жизни.
Сначала его поразило, что здесь не веяло гнилью, смрадом разлагающейся жизни. Это не походило на организм, подточенный болезнью, напротив, это было нечто устрашающе прочное и нерушимое, цитадель людской темноты, чьи стены не прошибить извне никакими человеческими усилиями. Твердыня мрака! У него застлало глаза от ее созерцания, но отвести взгляд он не мог. Даже люди стали казаться ему какими-то особенными, больше похожими на существа, вышедшие из земных недр, чем на обыкновенных людей. И все же в каждом из шустрых черномазых ребятишек в черных куртках и резиновых сапогах, что прыгали и резвились на асфальте, он узнавал Тесс.
По сторонам тянулись дома, глухие, замкнутые, каменные дворы. Он взошел на одну лестницу, другую, третью, но запах сырости, мыла и дезинфекционных средств – жалких потуг на чистоту, бессильных перед коростой грязи, въевшейся в стены, – неизменно обращал его в бегство.
И чем дальше он уходил, тем грозней возникали в его памяти страшные подробности, не сразу запечатлевшиеся в сознании: зеленые дыры крысиных ходов, прогнившие перила, на которых недоставало балясин, шаткие, выщербленные полы, ветер, гуляющий по забитым хламом коридорам, плесень и тяжелый запах жилья, зловоние гниющих отбросов, щелястые двери, пятна свежей штукатурки, напоминающие присохшие болячки на теле; и повсюду: на дереве, на штукатурке стен – царапины детских каракуль, следы стремления обделенных человеческих существ хоть чем-то заменить себе общение с живой природой.
Вот он, распад! Но все же эти стены выстроены достаточно прочно, чтобы еще долго быть свидетелями непрестанной деградации человека. Твердыня мрака! Стоило хоть на шаг отойти, и уже казалось, что это лишь порождение фантазии. Не может быть, чтобы там жили люди! Стук хлопнувшей двери, беготня молодежи на лестнице – все это существовало в его памяти, но в действительности существовать не могло. Нет, нет! Ни одна живая душа не станет хлопать дверью в таком месте.
С этим ощущением он ехал домой, думая уже не о том, какие чувства влекут Тесс в эту цитадель нищеты, но о том, что она будет делать там. Когда они встретились, он забросал ее вопросами, носившими чисто практический, деловой характер.
– Что ты думаешь делать? На что рассчитываешь? Неужели ты надеешься, что можешь приехать туда, вооруженная только сознанием своего долга, и разрушить это каменное чудовище, снести его с лица земли? Или твоя цель – оздоровить эти трущобы? В этом ты видишь смысл своей жизни?
Ее утомляла и огорчала необходимость отвечать ему, и в первый раз бледность ее лица показалась ему странной, пугающей. – Единственный способ оздоровить такую трущобу – это взорвать ее на воздух, – сказала она без всякого выражения. – Речь идет о целом мире, а не об одной улице. Ты и сам уже понял это.
– Но ты все-таки решила вернуться на эту улицу. Это и есть, значит, верный путь для честных людей? Назад, в трущобы, в дебри.
Ей все больше был в тягость этот разговор, но она терпеливо продолжала его: – Если хочешь узнать, чем живет человечество, Нед, нужно идти в гущу людскую. Для меня, по крайней мере, это так, потому что в этом единственная правда жизни, на которую я могу опереться. Я должна вернуться туда. Ради всего, во что я верю, ради своих близких, ради самой себя я должна вернуться туда и искупить ту измену, которую когда-то совершила.
Он понял одно, в сущности, он всегда понимал это: она Антей, который силен лишь до тех пор, пока не оторвется от земли.
– Но ведь за столько лет ты ни разу не ездила туда, – сказал он. Она молча покачала головой. – Вспомни все, представь себе все – можешь ты вообразить, как ты будешь жить там, Тесс? Можешь?
– Нет, – сказала она. – И все-таки я поеду.
Он не мог смотреть на нее, не мог вынести мысли о недавнем расцвете ее женственности, похожей на цветок, раскрывающийся под теплыми лучами солнца.
– Все от догмы, – сказал он вдруг. – Вера, благородная цель, неизбежность – всё это так, но догма остается догмой. Так или иначе, я поеду с тобой, – сказал он, стараясь заглянуть ей в лицо, но она смотрела в другую сторону. – Чему мне служить, когда все попытки служения кончаются у меня неудачей? И чего мне искать, когда я все уже потерял? Мне безразлично, в чем сущность того дела, которое ты считаешь правым. Я поеду с тобой. Буду верить в тебя, и пусть это заменит мне веру в себя.
Снова она попыталась оттолкнуть его, на этот раз почти с отчаянием. – Если я у тебя что-то отвоевала, так не заставляй меня снова утратить это! – воскликнула она. – Больше я не стану тоскливо дожидаться, когда окончится твое нравственное самоусовершенствование. Больше так нельзя, Нед. Не нужно тебе со мной ехать. Я не хочу твоей веры в меня, твоей любви, твоих уверений, что истина для нас только друг в друге. Ведь ты настоящий разрушитель, хоть сам и не сознаешь этого! Ты все на свете хочешь свести к той ничтожной крупице, которую называешь личностью, к этому выдуманному, несуществующему абсолюту. Даже в любви. Для меня это страшно. Может быть, любя тебя, я должна была бы прийти к такой же полной безнадежности, но я не могу – и не хочу. И потому я ухожу. Ухожу от тебя и от твоего мира, который обречен на гибель. Я знаю свой путь, он никогда не совпадет с твоим. Никогда! У меня пропало бы всякое желание жить, если б я снова должна была брести ощупью рядом с тобой!
Это был конец; она решила – и ему оставалось только подчиниться ее решению.
И вот теперь, после того как их благородное стремление найти общую дорогу в мире окончилось неудачей, они должны были проститься среди унылых будней железнодорожной станции, где люди казались тенями, не заслуживающими внимания, а чувства – чем-то, на чем не стоит сосредоточиваться. Расставаясь, они на миг крепко вцепились в железные прутья ограды, как будто в это усилие мышц ушла вся печаль и вся боль расставанья; потом оба разжали руки и, повернувшись, пошли каждый в свою сторону, унося в себе больше чувства разлуки, чем могла вместить эта последняя минута.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Но когда мотоцикл вынес его на простор первой сельской дороги, он замедлил ход, потому что сожаление стало одолевать его и у него вдруг явилась мысль вернуться и поехать вдогонку Тесс. Он затормозил. Лицо у него горело и болело, сведенное напряженной гримасой; он сидел неподвижно, словно в каком-то оцепенении, медленно гасившем в нем жизнь. Он знал, что не должен преследовать Тесс, и терпеливо ждал, когда его воля одержит привычную победу над волнением. Однако волнение не проходило, и тогда, придя в ярость, он решил, что перешибет его. Как бешеный он помчался по раскисшей дороге, стремясь в тряске и скачке растерять все желания, все мысли и заботы, все инстинкты, привязывавшие его к земле. Он бросил руль; с минуту мотоцикл, подчиняясь силе инерции или трения, еще несся по дороге, но затем, потеряв направление, на полной скорости проскочил поворот, нырнул в канаву, вымахнул из нее, метеором врезался в изгородь на другой стороне и, перекувырнувшись несколько раз, отлетел в сторону. При этом Гордона вырвало из седла, точно птицу, подхваченную шквалом, взметнуло в воздух и со всего размаху грохнуло наземь.
Если бы хоть один человек был свидетелем того, что произошло, его могла потрясти наступившая вслед за тем зловещая тишина; посторонний шум бессильно замирает перед безмятежностью сельской природы, ничего в ней не нарушив, – разве только несколько пасущихся поблизости овец в испуге разбегутся в стороны, но тотчас же забудут обо всем и снова примутся мирно щипать траву.
Гордон лежал ничком, целый и невредимый, только слегка оглушенный силой своего падения. Должно быть, именно то, что он не цеплялся за жизнь, сам бросил свое тело навстречу катастрофе, спасло его. Он поднялся на ноги. На нем не было ни единой царапины, только комья грязи пристали к одежде да кое-где темнели пятна от мокрой травы. Больше никаких следов происшествия. Мотоцикл лежал в двух десятках шагов, но даже издали было видно, что это уже не машина, а лишь изуродованные, искромсанные остатки машины. Гордон с холодной злобой несколько минут созерцал их, не двигаясь с места. Потом повернулся и, выбравшись не без труда сквозь проломанную изгородь на дорогу, стал ждать попутного грузовика, чтобы доехать до дому.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Когда он сказал матери, что возвращается в Аравию, она ничем не обнаружила своего волнения, только спросила ровным, спокойным голосом: – Ты думаешь, это будет правильно?
Она проверяла счета, выписывала чеки, приводила в порядок запутанные домашние финансы: сейчас, когда дела Джека пошли в гору, оказалось вдруг, что все это заслуживает ее труда и внимания. Конторкой ей служил обеденный стол; так за этим столом она и просидела все время разговора, держа в руке перо и поглядывая на разложенные перед нею бумаги.
– Вправе ли ты вернуться туда сейчас, когда там снова льется кровь? – сдержанно пояснила она свою мысль.
В одной из газет, лежавших на столе, говорилось о кровопролитных антиколониальных демонстрациях в Бахразе и на нефтяных промыслах Арабины. Это принимало характер настоящей войны против Англии: раздавались призывы изгнать англичан не только с нефтяных промыслов, но и из пустыни и даже из самого Бахраза. В бахразских городах не прекращались массовые беспорядки, на улицах зверски убивали англичан и уничтожали принадлежавшее им имущество; в сущности это была настоящая гражданская война, потому что уже два или три дня жандармы и полиция пытались ценою десятков жизней восстановить порядок. Кочевые племена выступили тоже. Они напали на бахразские регулярные войска в Арабине и в нескольких местах перерезали нефтепровод, тянущийся из края в край пустыни. То, что началось как незначительная политическая демонстрация, быстро перерастало в своего рода национальную революцию.
Все это миссис Гордон прочитала, но она говорила не как мать, пытающаяся удержать сына от опасного шага. Она напомнила ему о долге чести, о данном им слове никогда не возвращаться в Аравию.
– Какой там долг, какое слово! – с горечью возразил он. – Свой истинный долг я нарушил тогда, когда покинул топи Приречья, поверив лживым уверениям Фримена, будто этим я спасаю своих друзей. Перед кем мне быть честным, мама? Перед генералом Мартином и этим лицемером Фрименом?
– Этот лицемер – почти жених твоей сестры, Нед.
– Все равно он лицемер! Он и в этом лицемер! – вскричал Гордон. – Мне, во всяком случае, до него дела нет. Разве я должен считаться с его понятиями о чести, а не со своими? Соблюдать верность его делу, а не своему – делу восстания арабов?
– Не о том ты говоришь, – сказала мать. – Ты должен считаться с самим собой. Ты дал слово, что больше не вернешься туда.
Он видел, что она боится, как бы он не совершил ложного шага, непоправимой ошибки, которую она не сможет простить даже ему, и он старался удержаться от спора, щадя ее опасения и ее безмолвную печаль.
– Честный человек должен считаться только со своей человеческой совестью, мама, и это наше единственное обязательство перед идиотским миром, в котором мы живем. Если есть на свете истина, то она может заключаться лишь в том, во что веришь; а так как единственное, во что я верю, – это дело свободы арабов, значит и другого долга чести для меня нет. Нет и не может быть! Однажды я нарушил этот долг – лучше бы мне тогда сложить голову в топях Приречья, чем предать самого себя и своих друзей, пусть даже поражение было неминуемо. Это было моепоражение, и теперь, чтобы продолжать жить и чтобы почувствовать себя достойным этого, есть только один путь: я должен вернуться и вновь обрести смысл жизни в борьбе за свободу племен.
– Это все умствования, Нед, – начала миссис Гордон, видимо, собираясь сказать еще что-то.
Но он резко перебил ее: – Если вы так считаете, мама, значит, вы не знаете меня и не понимаете того, о чем я говорю.
Она задумчиво кивнула головой. – Может быть, я и в самом деле не понимаю, Нед. Может быть, ты слишком далеко от меня ушел. Я знаю одно: ты никогда не совершишь сознательно ничего дурного. Но существуют еще иные обязательства, и я прошу тебя не забывать о них. Если ты теперь вернешься в Аравию, чтобы продолжать борьбу на стороне племен, тебе не избежать столкновения с твоими соотечественниками. На нефтяные промыслы наверняка будут посланы английские войска, а может быть, и в пустыню тоже.
– Это для меня не ново, – сказал он. – Я всегда знал, что рано или поздно мне придется решать, и я сумею решить, когда настанет время.
– Но как, сын мой? Как?
– Не знаю! Узнаю только тогда, когда мне придется взять на мушку какого-нибудь незадачливого английского солдата, посланного воевать против того, во что я верю и за что борюсь. И если я не в силах буду выстрелить в него во имя дела, которое считаю правым, мама, тогда мне останется только выстрелить в самого себя. Как оно будет – заранее не предскажешь. Я знаю только одно: речь теперь идет об обязательствах иного масштаба, о правде более высокой и грозной, чем правда государственного флага. Обязательства перед человеком – вот о чем сейчас, быть может, нужно говорить, потому что и зло сейчас сосредоточено в человеке, в личности, если хотите, а не в дурацких междоусобных или международных распрях. Поймите это, мама.
– Нет, этого я не могу понять. Справедливое всегда справедливо, а несправедливое – несправедливо, даже когда речь идет о дурацких международных распрях.
– Но только не о таких, как эта. В вопросе о том, кто должен властвовать в пустыне или даже в Бахразе, не может быть выбора между арабским народом и англичанами. Арабы – законные хозяева своей страны, и никакая мораль (даже ваша христианская мораль) не смеет оправдать чужие притязания на эту страну. Дело тут даже не в национализме (национализм я презираю), а в элементарной нравственной свободе, в праве каждого распоряжаться собственным существованием независимо от чужеземной морали, позволяющей под предлогом заботы о благе ближнего убивать этого ближнего ради бака вонючей нефти, добытой в его пустыне.
– Так вот почему Тесс уехала домой, Нед! Ты покинул ее, чтобы вернуться к борьбе за свои старые идеи?
Он улыбнулся этой лестной для него постановке вопроса, и его дурное настроение рассеялось. – Тесс покинула меня, а не я ее, мама, – сказал он мягко, но в то же: время таким тоном, который явно исключал дальнейший и более подробный разговор на эту тему.
– Значит, дело не в твоих убеждениях, Нед, а в чем-то гораздо более обыкновенном? Может быть, это просто бегство? Тогда, может быть, я сумею уговорить тебя остаться. Хотя бы ради семьи, если уж не ради чего-либо иного.
– Едва ли я могу быть полезен семье, мама. Грэйс, став или не став католичкой, выйдет замуж за Фримена и всю жизнь будет терпеть его лицемерие, если только я не пристрелю любезного зятя где-нибудь в глухом уголке пустыни. Джек, бедный миролюбец Джек, достигнет полной гармонии мыслей и чувств, изготовляя бомбардировочные приспособления для самолетов.
Матери показалось, что эта мысль для него больнее всех других; не зная, как облегчить эту боль, она решилась напомнить ему о себе.
– А я? – спросила она. – Разве передо мной у тебя нет обязанностей?
Он посмотрел на нее с тоской. – Я, кажется, утратил уже представление о своих обязанностях перед вами, мама, но я знаю, что мое пребывание здесь ничего не может вам дать.
– Ты мне отказываешь даже в праве тревожиться о твоей судьбе?
Ему не хотелось отвечать. Он молча отвел глаза, словно подчеркивая, что не хочет никакой нежности, никакого тепла, никаких проявлений доверия, которые могли бы послужить связующим звеном между ними. Но его не надолго хватило.
– Если для вас так важно, чтобы я остался, я останусь.
Казалось, он даже не сознает, какую огромную ответственность взваливает на нее, предоставляя ей решать вопрос, от которого сейчас зависело все в его жизни: оставаться ли ему в Англии или ехать в Аравию. Мать посмотрела на него с недоумением и даже с ужасом, как будто чувствовала, что любой ее ответ явится для него смертным приговором: остаться, соблюдая верность долгу, – значит зачахнуть здесь; уехать, нарушив слово, – значит обречь себя на пожизненное изгнание.
– Ты меня как-то просил, когда я с тобой, не касаться ни политики, ни своих материнских чувств, – сказала она. – Но ведь только как мать я могла бы просить тебя остаться в Англии, Нед. Природа и инстинкт имеют свои права. И все-таки я готова поступиться всем этим, если внутренняя правда и внутреннее убеждение велят тебе вернуться в Аравию. Я не хочу насиловать тебя, не хочу требовать, чтобы ты пошел против самого себя. И потому я не прошу тебя остаться.
Он молчал.
– Но мне не хотелось бы, чтобы ты уехал с тяжестью на душе, – настаивала она.
– Нет, мама.
– Тесс уехала обиженная?
Он покачал головой: говорить ему не хотелось.
– Я уговорю Тесс вернуться, Нед, – сказала она. – За это время она стала для меня больше, чем дочерью, и она мне нужна, особенно теперь, когда ты будешь в Аравии. Я уговорю ее вернуться, тогда и ты сможешь быть за нее спокоен, зная, что она здесь, с нами, а не влачит где-то жалкое и бессмысленное существование.
Он только грустно кивнул в ответ.
– И Смит пусть живет у нас, – продолжала она, охваченная своими материнскими заботами. – Ему хорошо с Джеком, и он будет очень рад поселиться здесь.
– Смит поедет со мной, – сказал Гордон.
– Что ты, Нед! – вне себя воскликнула она. – Это была бы большая ошибка! Ему нечего делать в Аравии. Он сам говорил мне, что здесь, у Джека, он впервые в жизни почувствовал, что приносит пользу, и счастлив этим. Не сбивай его с толку. Может быть, тебе и нужно ехать в Аравию, но ему – нет, никогда.
Ее волнение было так непосредственно, тревога так сильна, что Гордон следил за нею с болезненным интересом. Она инстинктивно цеплялась за Смита больше, чем за самого Гордона. Страх потерять Смита пересилил ее обычное благоразумие и редкостное уменье владеть собой. Была в этом какая-то тень иронии – в том, что Смит наконец дождался награды за свою скромность.
– Мир переходит к смитам! – сказал Гордон, повторяя давно придуманную формулу.
Но он знал, что не в этом теперь дело; мать открыла ему настоящее значение Смита в его жизни. Именно присутствие Смита, слепого к тому, что в Аравии было главным, делало Аравию такой близкой, такой понятной, такой нужной Гордону. Чтобы Гордон мог полностью раскрыться в своем отношении к пустыне, найти в нем выражение своему истинному «я», необходим был Смит – для ясности и для контраста. В этом и был источник притягательной силы Смита. Гордон теперь понимал это, но не собирался пускаться в сентименты по этому поводу, отлично зная, что сентименты – корень всех глупостей. И так уже мать поставила его в нелепое и смешное положение; ведь он теперь должен был вступить с ней в борьбу за Смита, – только этого не хватало!
Нужно было опередить ее в разговоре со Смитом, а затевать этот разговор Гордону очень не хотелось: он не хуже матери знал, что Смит вовсе не стремится обратно в Аравию. Но отступать было уже поздно, и потому он сразу же отправился к Смиту и прямо сказал ему, о чем идет речь.
Смит уклонился от прямого ответа. – Но как же вы думаете добираться до Аравии? – спросил он, озабоченно хмурясь.
– Это не проблема – при наличии денег и с помощью Везуби.
– А у вас есть деньги? – продолжал допытываться Смит.
– Два фунта четыре шиллинга и шесть пенсов. Но часть моих денег у Джека в деле. В общем достанем сколько нужно. Из-за денег задержки не будет.
– Вы считаете, что у Хамида сейчас больше шансов на успех?
– С тех пор как в Бахразе началась революция, – бесспорно.
– Но ведь бахразцы…
Разговор шел туго, вероятно потому, что они уже очень давно не говорили об арабских делах, – по крайней мере так им казалось.
Гордон пожал плечами. – Для племен теперь бахразская революция – единственное средство к достижению единственной цели.
Смит рассудительно покачал головой: – Если бахразская революция зайдет слишком далеко, над пустыней появятся английские самолеты, а на промыслы будут введены английские войска.
– А вас это смущает, Смитик?
Смит промолчал, но по выражению его добрых глаз и бесцветных губ можно было угадать, что его смущает еще многое другое. Как никогда, Гордону стало ясно: для Смита Аравия больше не существует. Каковы бы ни были причины, в свое время погнавшие его в Аравию, сейчас они уже не имели силы, ибо все свои надежды он там растерял, а приобретенный там опыт послужил лишь к тому, чтоб отбить у него всякую охоту туда вернуться, в особенности теперь, когда в доме у самого Гордона он нашел все то, чего в пустыне найти не мог. Понимая это, Гордон вполне сознавал, что увезти Смита назад в Аравию будет преступлением. Но Смит был нужен ему, и он без зазрения совести использовал ту власть, которую давала ему беззаветная и роковая в данном случае преданность этого человека. («Больше чем преданность!» – говорил он себе и не без удовольствия шаг за шагом хладнокровно отрезал Смиту все пути к спасению.)
Смит уверял, что от него, в сущности, очень мало пользы в пустыне. Но Гордон возражал на это, что большинством своих удач прежнее восстание было обязано машинам Смита: достаточно вспомнить хотя бы операцию с аэродромом.
– Так ведь теперь у вас будет Зейн со своими бахразскими механиками, – упорствовал Смит.
Это упорство могло оказаться решающим козырем Смита, если бы разговор сосредоточился только на Аравии. И потому Гордон задал вопрос: что, собственно, собирается Смит делать в Англии? Что может их обоих удерживать тут? Страна, где нет для них ни цели, ни настоящего дела! У Смита нашелся бы ответ, и Гордон этот ответ знал: он будет жить здесь, работать вместе с Джеком, и большего счастья ему не надо. Но сказать так прямо Смит не мог, ведь и в этом он зависел от Гордона. Остаться в Англии, чтобы наслаждаться жизнью в том новом мире, который открылся ему у Гордона в доме, значило отказаться от Аравии и отречься от самого Гордона. Для такого решения требовалась грубая и беспощадная жизненная хватка, которой Смит был лишен, – это Гордон очень хорошо знал, и знал, что никакое упорство тут не поможет. Несколько брошенных вскользь слов о том, что едва ли Джек и другие члены семьи смогут заменить Смиту Гордона, когда тот уедет, – и Смит понял, что попался. Только тут, в последней отчаянной попытке, он напомнил Гордону о данном им обещании.
– Да, это была моя ошибка, – сказал Гордон. – Но вы-то никакого обещания не давали. Вы можете вернуться в Аравию с чистой совестью и ничего не опасаясь.
Смит все еще не соглашался, но Гордон, уверенный в своей власти, не стал больше спорить или убеждать. Он просто отправился в Лондон к Везуби и попросил его достать, два билета.
Везуби не было дела до Смита, но решение Гордона его огорчило. – Меня не удивляет, что вы надумали вернуться в Аравию, – сказал он. – Поскольку вы не захотели иметь дела ни с Мак-Куином, ни даже, с Моркаром, для меня было ясно, что в Англии вы ни на что не надеетесь. Вы заблудились в поисках чего-то нереального, Нед, – путей к истине, к переустройству мира. А ведь за эти несколько недель вы должны были понять, что все, на что тут можно надеяться, – это чуть побольше здравого смысла, чуть побольше компромиссов, чуть побольше пустых обещаний – столько, сколько нужно, чтобы уберечь Англию как она есть от клыков зубастого мира.