Текст книги "Герои пустынных горизонтов"
Автор книги: Джеймс Олдридж
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
«Через несколько минут, – записывал Гордон в книжечке с черной обложкой, – я начну штурм аравийских нефтепромыслов. Чтобы сократить эти томительные минуты, я пристроился подле своего верблюда и при неверном, раздражающем свете луны строчу эти излияния.
Письмо получается странное, да это, в сущности, и не письмо вовсе. Сам не знаю, мама, почему я решил адресовать его вам. Во всяком случае прошу вас не смотреть на это, как на дневник, исповедь или документальную запись. Или как на новые семь столпов мудрости, вроде тех, которые издатель Лоуренса решил вколотить в головы читателей сразу десятитысячным тиражом. Впрочем, я теперь понимаю, что в свое время заставило Лоуренса написать эту жалкую книгу, В минуту отчаяния он чувствовал потребность ткнуть пальцем в собственное кровоточащее сердце, иначе даже самые близкие люди не увидели бы, как оно бьется.
То же чувствую и я. Illustro! [22]22
Поясню! (лат.)
[Закрыть]
Но здесь вы не найдете семи столпов Соломоновых. Можете счесть эти писания Невидимым восьмым – той незримой опорой, на которой покоится свод храма Истины, когда рухнут остальные семь (именно так случилось у Лоуренса). Вот я и служу сейчас такой последней кариатидой истины и хочу подробно рассказать вам, как это у меня выходит. Нагрузка, конечно, большая, но я пока держусь. Так что читайте со вниманием. Эта книжечка вам многое откроет обо мне, ниоткуда вы столько не узнали бы. Ибо начинается моя настоящая жизнь.
Сегодня, после двух дней лихорадочной подготовки, я должен совершить то, что задумал. Должен захватить нефтепромыслы, принадлежащие англичанам, прежде чем они попадут в руки бахразских революционеров, – и притом без ведома Хамида, потому что я не могу делать его соучастником вероломства по отношению к его союзникам. Но должен признаться (вам это будет интересно, мама), что сейчас, накануне решительного часа, я гораздо меньше думаю о собственных делах в Аравии, чем о том, какая это вопиющая глупость со стороны англичан – делать ставку на местных политических деятелей и солдат из местного населения. Я всегда это говорил, но повторяю еще и потому, что мне теперь предстоит проверить на деле свою давнишнюю теорию относительно никчемности оловянных солдатиков полковника Уинслоу – того самого Бахразского легиона, с помощью которого Азми рассчитывает удержать нефтепромыслы. Кстати, с Азми у меня старые счеты: я не забыл поражения, которое мне пришлось потерпеть на болотах.
Хамид видит в Легионе самого сильного своего противника; он потому и оттягивает штурм нефтепромыслов, что еще не уверен в превосходстве своих сил. Даже мой двойник, союзник и антипод Зейн, относится к Легиону с уважением, потому что при всем своем фанатизме, при всей слепой вере в собственные боевые силы (рабочее ополчение, набранное из всякого сброда). считает легионеров дисциплинированными солдатами, не в пример всей бахразской армии, которая так быстро развалилась сама собой.
Но логика, интуиция и знание истории говорят мне (хотя других данных у меня и нет), что, когда качества этого бутафорского войска будут подвергнуты последнему и решительному испытанию, оно развалится еще скорей и с еще большим позором.
На этом я строю свои расчеты, и, как ни грустно, надо признаться, что, по существу, я здесь подвергаю испытанию последний хрупкий оплот Британской империи в целом – ведь все те верноподданнические силы, на которые опирается наша колониальная система (африканские полисмены, египетские паши, индийские политические воротилы и тому подобное), ни по характеру, ни по духу не отличаются от горсточки оловянных солдатиков, обороняющей эти нефтепромыслы. И в Азии, и в Африке – всюду, где еще сохранились жалкие остатки наших владений, мы управляем с помощью таких же человечков, довольно грубо и фальшиво сработанных нами по образцу и подобию нашему.
Разумеется, они нам верны и даже приносили пользу – до поры до времени; но теперь я докажу и Уинслоу, и Лоуренсу, и всем прочим, что в последнюю минуту, когда от их марионеток потребуется выполнить то главное, ради чего они были изготовлены (и от чего зависит наше спасение), они рассыплются в прах – просто потому, что можно сделать искусственного человека, но нельзя вложить ему искусственную душу.
Во всем этом я разбираюсь лучше моего друга Зейна, потому что лучше знаю своих английских Пигмалионов, чем он – своих арабских Галатей. И потому я уверен, что мне удастся раньше него захватить эти нефтепромыслы, чьи железные трубы сейчас, в эффектном лунном освещении, кажутся прекраснейшими колоннами древней Трои. Вся беда в том, что луна светит чересчур ярко (как видите, я вполне разборчиво пишу при этом свете), а успех моего дела наполовину зависит от темноты и от свирепой стремительности натиска. Вот я и жду, когда наползут облака».
Он напряженно всмотрелся в небо, но нигде не было видно ни облачка.
«Два обстоятельства занимают мои мысли, – продолжал он писать. – Первое – что я делаю это дело совсем один. Нет со мною ни Смита, ни мальчишек, ни Хамида, ни нашего поэта Ва-ула и уж, конечно, нет Зейна, моего бахразского двойника. Есть, правда, Бекр, но Бекра теперь нечего считать: с тех пор как убийцы, подосланные Фрименом, застрелили его друга Али, он всегда мрачен и от него мало проку. Воинов у меня три или четыре сотни, но они разбросаны по местности маленькими отрядами, и я не уверен, что всех успели предупредить о выступлении; надежда лишь на то, что, услышав выстрелы и шум боя, они догонят нас и примкнут.
И второе, о чем я думаю сейчас, дописывая страничку: это неотосланное письмо я начал еще несколько месяцев назад и с тех пор почти каждый день добавляю к нему хоть несколько строк. Непонятно, откуда взялась у меня настойчивая потребность подробно рассказать вам о своих мыслях и делах; дома я этого никогда не делал. Впрочем, я давно уже перестал искать объяснения тем или иным своим поступкам. Каковы бы ни были тут причины, предоставляю вам догадываться о них самой. Мне бы хотелось, чтобы вы получили и прочли эти писания. Может быть, лучше всего было попросить генерала переслать их вам, а может быть, и не лучше; никак не могу приучить себя рассчитывать на английскую добропорядочность, когда встречаю англичанина в пустыне, особенно если при этом он рассчитывает, что мояанглийская добропорядочность поможет ему выйти из затруднительного положения.
Если случай вдруг сведет меня с Фрименом, когда при мне не будет оружия, я передам эту записную книжку ему, потому что между нами не может быть речи ни о добропорядочности, ни о непорядочности: просто мы с ним ненавидим друг друга, и это проявляется здесь более непосредственно и откровенно, чем дома. Мне известно, что он сейчас находится в этих краях, хотя где именно, бог его знает. Может быть, даже на нефтепромыслах, вместе с генералом. Тем лучше. Завтра я это узнаю. Он тоже. А со временем узнаете и вы. А теперь мне пора».
«Victoria dubia! [23]23
Сомнительная победа! (лат.)
[Закрыть]
Прошло уже два или три дня, с тех пор как я написал эти многозначительные, но пустые слова „мне пора“. Словно то, что последовало за ними, было так просто и конец предрешен заранее. Но я все же захватил нефтепромыслы!».
Он остановился, перечеркнул последнюю фразу жирной чертой и надписал сверху:
«Я нахожусь на нефтепромыслах. Больше этого сказать не могу, потому что цель и смысл того, что я сделал, для меня сейчас еще менее ясны, чем вначале.
Ясно мне только то, что относится к моему бренному телу: я весь избит и изранен, на спине у правого плеча две дурацкие дырки, а старая рана в пятке воспалилась и гонит вверх по ноге и боку то огонь, то холодную воду, словно для того, чтобы ежесекундно, ежеминутно, ежечасно подвергать испытанию мою выдержку. Одним словом, мама, я теперь понял, что значит для человека его физическое существо. Физически я потерпел поражение.
Но все мои увечья – не такая уж дорогая цена за то, что здесь произошло, потому что ими почти исчерпывается понесенный нами урон. Я бы даже сказал, что это слишком дешево. Что-то тут не так. Слишком уж блистательно подтвердилась и моя теория оловянных солдатиков. Можно подумать, что самой, судьбой мне предназначено еще раз усомниться в собственной победе. Но сейчас я слишком истерзан физически, чтобы вдаваться в размышления по этому поводу.
Я только хочу связно и обстоятельно описать вам все, как было, и должен сказать, что понемногу я начинаю понимать, какая причина побуждает меня так усердствовать, записывая каждый свой шаг, хотя я дал себе слово никогда ничего подобного не делать. Чего ради я среди ночи, после только что одержанной победы, сижу в тесном караульном помещении и при скудном свете карманного фонарика вожу пером по бумаге, не думая об опасностях, может быть, подстерегающих меня здесь, в тишине этого недавнего поля боя, которое так легко осталось за нами. Все дело в том, что я не могу не вести этих записей, мама. С каждым часом, с каждым событием близится драматическая развязка, в которой должно получить завершение все, что я делал и думал до сих пор; и я ощущаю мучительную потребность заново оценить свои мысли и поступки и где-то закрепить их так, чтобы, если суждено мне здесь погибнуть, мои побуждения и моя логика, мои надежды и смысл моего дела могли бы стать достоянием тех, кому это во мне интересно. Я знаю, что повторяюсь, но хочу, чтобы вы меня поняли.
И еще: я обращаюсь в своих писаниях к вам, та mère [24]24
Мама (франц.).
[Закрыть], потому, что вы – единственный человек на свете, которого мне никогда ни в чем не удавалось убедить и который в свою очередь никогда ни в чем не мог убедить меня (по крайней мере с тех пор, как я вышел из детского возраста). С Грэйс, Джеком, Тесс, даже со Смитом меня сближало своего рода взаимное сочувствие. Я в какой-то степени понимаю их внутренние затруднения; они кое-что знают о моих.
Только с вами у меня так не получалось. Может быть, потому, что вы одна переносили наши разногласия на основную, самую важную проблему пытливой и деятельной жизни – проблему долга (или, если угодно, верности). Разумеется, в нашем кальвинистском семействе перед каждым вставала эта проблема, но только с Тесс я сумел найти общий подход к ее решению. К сожалению, в конечном счете я не оправдал надежд Тесс, так же как Джек не оправдал моих, а Грэйс – ваших, как Смит (если уж припутывать сюда и беднягу Смита) не оправдал надежд своего достопримечательного папаши. Жалкие мы все существа – все, кроме Тесс.
Но сейчас, при создавшемся положении, я сам не знаю, кому служу и какому долгу верен; знаю только одно – в моих руках нефтяные промыслы, принадлежащие англичанам. Впрочем, этот удивительный, невероятный успех сам по себе значит гораздо меньше, чем то, что произойдет потом, когда прибудут сюда Хамид и Зейн.
Им еще труднее будет поверить в этот мой успех, чем мне самому. То есть они, конечно, обрадуются (я-то ничуть не радуюсь), потому что захват нефтепромыслов очень много значит для их совместных усилий. Конец восстания – вот что это значит! Но даже Хамид недоуменно нахмурит свое великолепное чело – и без прежнего добродушия. Слишком круто обходится с ним последнее время жизнь, и в нем появилась жесткость, которой раньше не было.
Итак, как же все это совершилось?
Я слышу сигнальные выстрелы в той стороне, где сосредоточивают свои силы Хамид, Юнис и старый Талиб. Должно быть, там началось какое-то движение.
Как это совершилось?
Останавливаться на мелочах не стоит, да для вас и не имеют значения тактические подробности. Нашим единственным объектом был штаб Азми, а он находился в центре территории промыслов.
Попасть на территорию было не так трудно: в ночной тишине я подвел своих людей к самой ограде, велел им рассыпаться вдоль нее, и в темноте они поодиночке просочились внутрь через те проломы, которые были сделаны нами раньше. Пришлось бесшумно прикончить с десяток часовых, что для многих послужило какой-то внутренней разрядкой; только Бекр смотрел на это издали, с таким видом, словно теперь, когда нет с ним Али, смерть внушает ему отвращение и даже страх. После этого можно было уже открыто и без опасений входить и даже въезжать в проломы. Я сам въехал в такой пролом во главе отряда из двадцати всадников. А когда все мои люди были уже внутри, мы помчались через территорию промыслов в тыл главных позиций Азми, туда, где стояла его вилла.
Конечно, нам пришлось поплутать в лабиринте труб, цистерн, дорог, зданий, машин и английских палисадников с аккуратно подстриженными газонами; там были даже водоемы для разведения рыбы, и в одном таком водоеме утонули двое моих людей – их верблюды упали в воду и сломали себе шею. Но мне было точно известно, где находится Азми, а он, хоть и знал уже, что ему грозит опасность с тылу, до последней минуты не давал своим людям команды стрелять – то ли от страха, то ли от растерянности, то ли от привычки к дисциплине. Когда же, наконец, они открыли огонь, то в темноте больше попадали друг в друга, чем в нас, потому что мы шли без единого выстрела.
К счастью, на нашем пути была только одна линия пулеметных позиций, ров и поперечная траншея; все это было сосредоточено на небольшом пространстве посреди территории промыслов, напоминающем площадь в старинном английском городе. Мы проскочили эту площадь с ходу. Бог ведает, как нам это удалось; верблюды ведь не кони, и наши действия ничуть не походили на кавалерийскую атаку. В темноте мы многих препятствий просто не замечали, хотя все расположение мне было давным-давно известно по донесениям разведчиков Зейна.
Ну, потом поднялся страшный шум – пальба, крики, боевые песни, от которых кровь застывала в жилах. Мой верблюд перескочил через траншею, проломив кому-то череп передними ногами. Потом я угодил на пожарный двор нефтеочистительного завода, где со всех сторон тянулись резиновые шланги, свиваясь в какой-то фантастический клубок, и тут, признаюсь вам, мне пришлось натерпеться страху: верблюд мой, испугавшись раздавшихся вдруг совсем близко выстрелов, шарахнулся в сторону и запутался в этом клубке. Мы оба рухнули на землю, и все мои восемнадцать всадников проскакали через нас.
Я неминуемо был бы раздавлен, но тугой жесткий шланг, спеленавший меня, как мумию, вместе с моим верблюдом, послужил мне защитной броней. Голову мне удалось уберечь благодаря тому, что я сунул ее под бок верблюда (до сих пор запах потной слипшейся шерсти стоит у меня в ноздрях). Откуда-то выскочили несколько легионеров с ручными пулеметами и открыли огонь по моим людям с тыла. Один из них наткнулся на меня; он выстрелил два раза, чтобы меня прикончить, но только задел мое левое плечо. Вторая пуля досталась верблюду, раненое животное стало неистово биться, брыкая ногами во все стороны, и храбрый воин Легиона почел за благо отойти подальше.
Я делал отчаянные усилия, стараясь освободиться от обмотавшего меня шланга, но, вероятно, мне это так и не удалось бы, если б не подоспевший Бекр. Он искал меня, чтобы оповестить об одержанной победе. Наши люди добрались до штаба и теперь держали Азми в окружении (и в смертном страхе – прибавим для точности). Это, бесспорно, была победа, а кроме того, и реванш за поражение, нанесенное нам на болотах. Именно штаб Азми был объектом предпринятой нами операции. Сюда, в самое сердце обороны промыслов, стремились мы нанести удар, когда мчались, не разбирая пути, через всю территорию. А у меня, поскольку дело касалось Азми, была тут еще и своя личная цель.
Штаб Азми помещался в вилле, где обычно останавливалось приезжавшее на промыслы начальство. Когда я туда добрался, мои уцелевшие восемнадцать специалистов по ночным набегам гарцевали вокруг на своих верблюдах и громкими криками старались вызвать Азми из дома. Спешиться, проникнуть в дом и схватить его там они не решались; встревоженные моим отсутствием, они, должно быть, уже готовы были отказаться от этой рискованной победы и подумывали о том, не удрать ли, пока не поздно.
Что же было дальше?
В окнах кое-где зажглись огни, яуслышал сердитый окрик, вижу – это наш приятель, генерал Мартин, с балкона отдает мне распоряжения: людей отозвать, из сада их вывести, стрельбу и крики прекратить, а самому явиться в дом, чтобы совместно обсудить меры для ликвидации создавшегося недопустимого положения. Я посоветовал генералу заткнуться, сойти вниз и не заниматься игрой в солдатики. (Как вы знаете, меня довольно трудно вывести из себя, разве только если поставить в глупое положение, но, надо сказать, с этой задачей пожарные шланги справились как нельзя лучше.) Я, кажется, способен был в эту минуту убить старика, если бы он не догадался уйти в комнаты. Выстрелив раза два-три в дверь – для острастки осажденным, – я стал громко кричать на своих людей, как бы сдерживая их пыл. На самом-то деле я видел, что они все еще не прочь пуститься наутек. И вот дверь растворилась, и на пороге показался Азми со своей свитой хлыщеватых молодчиков. Выход был явно рассчитан на внушительный эффект, но я бесцеремонно втолкнул всю компанию обратно, велел Бекру и его спутникам выяснить, где остальные наши люди и что с ними, а сам вошел в дом. Я хотел, чтобы Азми в моем присутствии, отдал легионерам приказ о прекращении огня.
Вот пока и все мои достижения. Азми у меня в руках, и это все. Так или иначе, дрожа за свою шкуру, он велел прекратить огонь. И то сказать – ведь Зейн и Хамид уже подходят к нефтепромыслам, а здесь, на главных оборонительных позициях Азми, вокруг дома, где расположен его штаб, стоят две сотни моих воинов. Правда, большая часть легионеров находится на линии укреплений, обращенной к северу, и с теми я ничего не могу сделать. Своим успехом здесь я обязан тому, что от меня просто не ожидали никаких серьезных действий и уж во всяком случае не представляли себе, что я отважусь на такую дерзость – нанести удар прямо в сердце.
Впрочем, дислокация боевых сил Азми сейчас уже не имеет никакого значения. Я действовал, руководствуясь положением, вытекающим из моей теории оловянных солдатиков: если хочешь сокрушить фальшь, бей по самой ее основе. И оно оправдалось – даже сверх всех ожиданий. До тех пор пока заплывшее жиром сердце Азми трепещет от страха у меня на ладони, нефтепромыслы в моей власти, несмотря на пяти– или шеститысячную армию легионеров где-то по ту сторону ограды.
Теперь задача в том, чтобы побудить Хамида действовать – закрепить одержанную мною победу, прежде чем спохватится Зейн. В письме, которое я от него получил, сказано, что он не решается двинуть свое войско на виду у легионеров Азми, охраняющих нефтепромыслы с севера. „Тебе удалось обойти Азми-пашу, – шутливо пишет он, – а это при его толщине не так-то просто. Но я должен обойти его армию, что еще сложнее“.
Все же я думаю, что Хамид уже выступил. Оттого я и сижу здесь, в караульне, дожидаясь его, чтобы нам успеть посовещаться, до того как мы начнем переговоры с Азми и генералом Мартином. Генерал провозился сегодня целый день, стараясь привести в порядок сад и колодец с пресной водой, которые сильно пострадали от нашего ночного набега. Он ни словом, ни взглядом, ни намеком, ни вздохом не обнаружил своих чувств по поводу того, что я захватил его нефтепромыслы, должно быть онемел от гнева, увидя вытоптанный сад. Да! Самое главное, это убедить Хамида в реальности моей победы и в том, что мои две сотни людей, находящиеся в самой сердцевине зла, сейчас значат больше, чем вся армия кочевников и горожан, которая еще не проникла сквозь его твердую скорлупу.
Думаю, что Хамид это поймет, ведь он все видит и все понимает, а кроме того, достаточно доверяет мне. Однако тот конкретный, непреложный, стратегически важный факт, что легионеры Азми стоят на своих прежних позициях, может удержать его от решения развивать дальше достигнутый мною успех.
Но все равно: сейчас нефтепромыслы – мои.
Я слышу знакомые звуки: броневик Смита с воем и рычанием несется по территории промыслов. Смит точно сросся со своим броневиком. Это его уединенный островок в томительной бескрайности пустыни, за который он цепляется, как Калибан. Он этой машиной живет, дышит ею, постоянно возится с нею, окружая ее самыми нежными заботами, – хотя у меня есть подозрение, что сама по себе она уже стала ему ненавистна.
Со Смитом, вероятно, и Хамид. Я вижу, как крылатый свет фар скользит по телу огромных изогнутых труб, и черные вентили их становятся похожими на головы закопанных в землю людей. Мне смешно, потому что в нелепых петляниях машины я угадываю старания Смита на повредить ненароком чего-нибудь, хоть отдаленно связанного с техникой. Бедненький Смитик! Ведь здесь он в своей родной стихии; каждый предмет, сделанный из железа, скрепленный гайками и болтами, – частица его души. Святыня! Нерушимая святыня!
Однако на самом деле эту святыню очень легко разрушить, о чем, по иронии судьбы, известно, кажется, только мне и генералу: во время нашего последнего разговора в пустыне генерал открыл мне, что здесь есть какой-то рычаг или рубильник, одним поворотом которого можно взорвать все нефтепромыслы, – нечто вроде того приспособления, которым русские взорвали свою знаменитую Днепровскую плотину. Видно, наши военные не слишком щепетильны в вопросах этики. Им все равно, у кого заимствовать методы. Впрочем, генерал Мартин всегда отдавал должное военному искусству русских. Разумеется, я зорко слежу за тем, чтобы он не выходил за калитку своего злополучного сада.
На этом должен пока расстаться с вами. Кстати, я так и не узнал еще, где находится Фримен.
Сейчас я пишу в пустыне, близ лагеря Хамида. Мне пришлось покинуть нефтепромыслы, потому что ни эмир Хамид, ни Зейн туда не приехали; кроме Смита, в машине был только Ва-ул, свирепый поэт.
Хамид, видимо, довольно смутно представляет себе, какая нужна сила и воля, чтобы удерживать завоеванную мной шаткую власть в сердце вражеского стана; иначе он не вообразил бы, что эти два красавца могут управиться здесь, пока я буду ездить в его ставку объясняться.
В первую минуту, возмущенный и обманутый в своих ожиданиях, я со злости хотел тут же отправить обоих назад, чтобы они от моего имени объяснили Хамиду, сколько требуется ума и хитрости, чтобы держать Азми на положении пленника. Он мог бы и сам догадаться, что захват Азми удался мне лишь благодаря тонкому расчету, который недоступен пониманию Ва-ула и Смита. И что за идея – соединить двух настолько разных людей, такие две крайности! Ведь в этой комбинации их ничего не стоит перехитрить и спровоцировать на любую глупость! Доверить им охрану Азми – значит рискнуть всем. Смешно и нелепо!
И все-таки со злости же я на это согласился, хотя, как я ни зол, не могу представить себе, чтобы Хамид проявил такое отсутствие соображения, такую сомнительную осторожность. Тут явно сказывается чужое, городское влияние, будь оно проклято! Не Зейн мне страшен, страшно то, что Хамид его слушает.
Ва-ул недобрым чутьем поэта угадал мои тревоги и поспешил растравить рану, что было нетрудно. „Гордон, друг мой, – сказал он. – Кто еще, кроме тебя, может заключить чудовище в объятия и не быть тут же растерзанным? У вас, у англичан, самые здоровые челюсти в мире. Ты бы мог сожрать даже нашего городского союзника, а это и Хамиду не по силам. В самом деле, прирезал бы ты для начала толстопузого Азми, а там от одного бахразца нетрудно перейти и к другому. Вдохнови меня примером, брат, и мы вдвоем учиним здесь небольшую резню для потехи“.
Злой блеск в глазах Ва-ула и все его варварские погремушки – награбленные часы, причудливые браслеты на руках – еще подчеркивали зловещий юмор этих шуток, и я вдруг возненавидел его за присущую ему подлую прозорливость. Поэтому я охотно оставил его Смиту, который почти нечувствителен к таким утонченным наскокам. Выходит, комбинация не такая уж плохая, но я не удивлюсь, если это несходство темпераментов приведет в конце концов к непоправимым ошибкам или даже к трагедии. В ненадежные руки пришлось мне передать свою победу!
Но так или иначе, они остались там, а я сел на верблюда и медленно, превозмогая боль, поехал в глубь пустыни. Смит подробно объяснил мне дорогу к лагерю, и тот же Смит тщательно перевязал мои раны и дал мне выпить лекарство, которое должно было заглушать боль и разгонять сон. Несмотря на это, я все-таки заснул и сбился с пути. Только на рассвете меня встретил почетный эскорт под знаменами Хамида; люди все были мне незнакомые, и никто из них не стал утруждать себя подобающими случаю возгласами и ружейными салютами.
В общем встреча вышла унылая и располагала к невеселым предчувствиям, но впечатление это рассеялось, когда я въехал на гребень первого холма и внизу передо мной вдруг открылось величественное зрелище всей Хамидовой армии, точно черная изморозь, испестрившая подножие склона, освещенного первыми солнечными лучами. То была классическая картина: разбросанные в беспорядке шатры, верблюды, силуэты закутанных фигур в мягкой дымке, – и все проникнуто предвестием недалекой минуты, когда лагерь пробудится, придет в движение, закипит шумом и суетней, зримо воплощающей вольный дух кочевья.
И вот я сижу и не тороплюсь продолжать свой путь; мне нравится любоваться этим миражем издали, и страшно, как бы он не развеялся при моем приближении. Поймите, мама, я, истинный кочевник, после долгих скитаний в пустыне возвращаюсь к шумному двору Хамида. И я знаю, что многое теперь там не так, как было.
В этой живописной долине, что раскинулась внизу, должно найти себе завершение все то, к чему я стремился. Вероятно, больше мне писать не придется. То, что ждет впереди, подведет итог сложным блужданиям мысли, о которых я здесь вам рассказал.
Passio! [25]25
Муки! (лат.)
[Закрыть]
Приходится мне все же продолжать свои объяснения, мама, потому что здесь, в долине, я столкнулся с любопытными обстоятельствами, которые необходимо объяснить. Всякий раз – и с каждым разом все больше – мне кажется, что следующий этап будет для меня последним, венчающим все мои усилия, мои поиски истины, мои наития, мое призвание в мире. Но дело грозит обернуться трагедией. И для меня ли только? Может быть, для всех тех, что стоят лагерем в этой долине. Я сам еще не знаю. Знаю только одно: кое-что я уже здесь успел утратить, а кое-что нашел новое, и то, что это новое предвещает мне, не укладывается в рамки моего разума. Сейчас я пытаюсь осмыслить все это для вас и для самого себя.
Эти мои писания вы непременно должны показать Тесс. И не только Тесс, но и Грэйс и даже Джеку и Смиту (если Смиту суждено вернуться). Особенно мне хочется, чтобы Тесс прочла их; я как-то привык за последнее время думать о вас обеих вместе. Сам не знаю отчего; может быть, оттого, что есть вещи, которые мне вам обеим необходимо объяснить и доказать. Впрочем, ей я тут еще напишу отдельно, в ответ на письмо, которое я от нее получил через Фримена – Зейна – Хамида.
Да, я все-таки поймал Фримена. Точнее, его поймал Зейн. Так и попало ко мне письмо Тесс: Зейн переслал его через Хамида. Ах, Фримен, учтивое чудовище! Его последнее преступление перед племенами так гнусно, что одна мысль о нем меня приводит в ярость. Но именно Фримен привез мне письмо от Тесс. А почему вы не написали мне, мама? Неужели отреклись от меня? Или вы так заняты делами Джека, что для меня не остается времени? Я ни о чем не стал спрашивать Фримена, потому что даже ради вас не могу подпустить его настолько близко к своей душе. А он, разумеется, злорадно молчит, ждет моих расспросов о вас и о Грэйс. Но мне легче умереть, так и не узнав ничего.
Впрочем, не о Фримене речь (сейчас, во всяком случае, – поскольку я его еще не убил). Неужели он стал мужем Грэйс? Господи! Да, много нашлось бы, о чем расспросить его, но я не могу. Не могу!
Хочу все же рассказать вам о главном – о том мистическом итоге моих дел и стремлений, которого я с таким трепетом ждал, спускаясь сюда, в долину. Ничего мистического в нем не оказалось – одна суровая, неприглядная реальность; и это открытие потрясло меня.
Началось с Хамида. Я застал его мрачным, озлобленным и (так же, как я сам) подавленным близостью победы. Он очень обрадовался мне и откровенно высказал свою радость; однако я видел, что он встревожен и рвется скорее поделиться со мною своими тревогами. Я, конечно, не рассчитывал, что застану в его лагере тишь и гладь, но мне не приходило в голову, что тлетворное влияние победы так быстро скажется среди его собратьев.
Он только вкратце успел обрисовать мне положение, пока мы с ним торопливо шагали к шатру совета. Он был зол, и все его раздражало.
– Если я еще сохраняю здесь власть, – сказал он мне, – так только силой упорства. По-твоему, я терпелив? – спросил он, и я подивился его тону, в котором слышалась насмешка над самим собой. По телу его прошла дрожь, и он закрыл свои ясные, блестящие глаза, словно стараясь не видеть того, что его глубоко возмущало. – Ты не представляешь, какое бешенство клокочет во мне, когда я думаю обо всех этих невежественных, своекорыстных, подлых царедворцах, готовых осквернить знамя восстания. Только ради того, чтобы сохранить это знамя в чистоте, я и сдерживаю себя, но это мне дорого стоит. Мои высокородные братья!.. Я теперь могу доверять лишь беднейшим кочевникам пустыни; эти ничего не требуют, и им действительно ничего не нужно, кроме свободы. Все же остальные только и делают, что грызутся между собой да еще приводят ко мне каких-то, подозрительных иностранцев с предложениями сомнительных сделок или же политических агентов из других стран нашего арабского мира – из Египта, из Сирии и более далеких краев. Ах, эти агенты! Они несут с собой груз политической пропаганды, вероломных обещаний, честолюбивых распрей, разлагающих новшеств и наперебой навязывают мне свое влияние и свои советы. Ты видишь во мне правителя, которому опротивели все правители. Я больше не могу слышать кичливых речей, я презираю воинов, жаждущих крови и мщения, и, верь мне, с радостью отдал бы здесь, сейчас, свою жизнь, если б знал, что это положит конец анархии в нашей пустыне, засилью властолюбцев с крутым, бешеным нравом.
Жар этой речи преобразил лицо Хамида, на миг вернул его точеным чертам давно утраченный отблеск юношеской страстности. Я ковылял рядом, почти повиснув на его руке, и думал о неполноценности и себялюбивой ограниченности своих стремлений, о том, что все мои личные цели не имеют никакой цены, если они не совпадают с целями Хамида.
В словах, которые произнес Хамид, прозвучало, в сущности, отречение от того, что составляло основу жизни племен, но я не думал об этом: гораздо важнее было для меня вновь возникшее чувство внутренней близости с ним. Затаив дыхание, я словно вновь обретал в этом юноше воплощение единственного идеала, которому я могу служить, единственной воли, которой готов подчиниться во имя такого служения, и это меня изумляло и радовало. Дело свободы племен было нетленно в своей чистоте – той чистоте, о которой говорил Хамид, потому что сам Хамид был его душою. В порыве любви и преданности я сжал руку Хамида, едва замечая потрепанные шатры и беспечно маячившие возле них фигуры бедуинов – все то, что служило поэтическим фоном нашего разговора. Впрочем, и сам Хамид шел мимо, скользя по сторонам рассеянным, невидящим взглядом. Охваченный потребностью высказаться, он сейчас не замечал своего народа.