355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джефф Вандермеер » Город святых и безумцев » Текст книги (страница 17)
Город святых и безумцев
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:19

Текст книги "Город святых и безумцев"


Автор книги: Джефф Вандермеер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

ЗАПИСКИ X

Писатель, который никак не может написать свой шедевр… Слишком стар или просто не хватает мотивировки? Прочесть сперва «Портрет художника в старости» X.

Писатель в тюрьме. В тюрьме своего собственного сюжета. Как ему освободиться?

Попросить у санитара более яркий ночник, не говоря уже об еще одной ленте для пишущей машинки.

Тонзура вел два дневника, один – для себя, другой – чтобы его нашли. Чем был так важен первый, чтобы подделывать второй?

Всегда сразу, как встанешь, делать зарядку!

Без труда мог бы, пока сижу тут, написать биографию Восса Бендера.

Начать с детства.

Изобразить его так: в Труффидианском соборе, окружен людьми, но совершенно одинок, сидит на почетном месте во главе алтаря, левая нога заложена на правую, рука и кулак попирают голову; буйная грива черных, спускающихся на плечи волос, оливковая кожа, темные тени под глазами подчеркивают тьму зрачков. Эти глаза видели многое, хотя, казалось бы, откуда? Пухлые губы, тень улыбки на этих губах, а вокруг паства продолжает вздыхать от скуки.

Его правая нога постукивает. Но это постукивание – не признак скуки. Двенадцати лет от роду, а он уже сочиняет в уме оперу. Рядом с ним – усохший седовласый дед, безучастная, печальноглазая мать, отец, для которого все на свете лишь повод для безразличия. А служба все тянется, и каждый родственник подходит сказать что-нибудь, подчеркнуть, что мальчик должен использовать «свои способности во имя добра». Он смотрит на них из-за полога черных волос, будто все они созданы из клочков бумаги. И все это время его нога постукивает. Принимая благословение родителей, мягко возложивших ему на голову длани, он стоит заложив руки за спину, его пальцы сцеплены, будто его заковали в кандалы… а нога все постукивает в такт великому наплыву симфоний у него в голове…

Он навсегда останется таким: наполовину в реальном мире, наполовину в следующем. (Как тогда в старости он перешел от такого идеализма к деспотизму?)

Не забыть, что директору нужно письмо к вышестоящим с просьбой о финансировании.

Что бы я ни написал, в будущем серошапки скорее всего захватят город. Как он может измениться в результате этих событий? Каковы будут опасность и риск создания художественных текстов в подобной обстановке? Наказание в виде обычного заключения или чего-то много худшего? Стоит ли тогда рисковать? Да и вообще подходящее ли это будет место действия?

Попросить новых книг, даже если теоретически все их написал ты сам.

Зашифрованное послание из будущего; в самом шифре таится еще одно сообщение?

Есть ли что-то еще в истории Мартина Лейка? Что с ним случилось под конец жизни?

Насыщенная кислородом кровь кальмара – синяя, а не красная.

«Его сон поднимется на поверхность как пузырьки воздуха, затем они лопнут, и он наконец вспомнит то единственное, что надеялся забыть». Плохой материал для средненького кинофильма?

В последнее время по ночам кошмары. Я не совсем уверен, как их понимать. Они вроде бы отвечают на какие-то вопросы о серошапках. Я всегда под землей. Там всегда темно. Там есть машина. Передняя ее панель утешительно прозрачна или отражает свет. Ни за что не определить, какими еще свойствами она обладает, хотя рассматривать можно ее целыми днями, попав в ловушку собственной глупой надежды на что-нибудь, что отрицало бы ужасную фикцию внутренностей механизма. Ее поверхность затуманивают призрачные образы, потом они стираются дочиста, словно под рукой небрежного, придирчивого, нетерпеливого живописца. Огромная, выглаженная ветрами пустыня, изнемогающая под тяжестью собственных барханов. Тихий океан, поверхностное натяжение волн, прерываются лишь тени облаков в небе, вода – такой совершенной зеленоватой голубизны, что становится больно глазами. Горная гряда на закате, вдали разрушенные башни, встающие из холмов по ее флангам. Болота и джунгли, населенные диковинными птицами, диковинными зверьми. Картины вечно вспыхивают совершенной красой и гаснут в небытие. Места, о которых, даже если бы они существовали, ты все равно не слышал. Никогда… После нескольких дней твой взгляд скользит в сторону, расфокусируется, глаза медленно моргают. Ты замечаешь в самом низу передней панели дверь. Дверь так велика, как машина. Дверь – так мала, как ноготь на твоем пальце. Расстояние между тобой и дверью бесконечно. Расстояние между тобой и дверью так мало, что, протянув руку, ты можешь ее коснуться. Дверь прозрачна: текущие по экрану картинки проходят и по ней тоже, и только благодаря едва заметной, тонкой, как волос, трещинке ты можешь отличить ее от пустыни, от океана и гор, скользящих по ее поверхности. И ты осознаешь, что дверь тоже зеркало, и после стольких дней, когда не сосредоточивался ни на чем, давая течь сквозь себя образам, ты ловишь себя на том, что пристально смотришь на дверь и ни на что больше. Во многом это совершенно обычная дверь, почти не существующая дверь. И все же, всматриваясь в нее, ты чувствуешь, как по тебе прокатывается волна страха. Страха столь слепящего, что тебя парализует. Не дает двинуться с места. Ты чувствуешь давление всего мяса, всей плоти, всего металла, что накопились внутри машины. Они – невыносимый вес у тебя на шее. Ты погребен под ним в маленьком ящике, под вечностью из камней и земли. Черви поют тебе сквозь щебень. Ты не способен мыслить. Ты не способен дышать. Ты не смеешь дышать. Твоя голова полна крови.

Есть что-то за этой дверью.

Есть что-то за этой дверью.

Есть что-то за этой дверью.

Есть что-то за этой дверью.

Дверь начинает отворяться вовнутрь, и что-то текучее и медленное, уже не спящее и снов не видящее, выползает изнутри, вываливаясь за порожек. Ты бежишь ты бежишь ты бежишь из этого места, бежишь так, как только можно бежать, кричишь, пока твое горло не наполняет тебе кровью голову, пока она не становится полым шаром и ты не тонешь в крови. И все же толку в этом нет никакого, потому что ты все равно снова в том месте со слизняками и черепами, с бледными сновидцами и машиной, которая до срока, поверь, до срока не работает до срока верь не работает досрока верь досрокаверь досроверь дороверь дорверь дверь…

ОСВОБОЖДЕНИЕ БЕЛАККВЫ

Пациент 19-9-18-9-14

Мемориальный Институт Психиатрии имени Восса Бендера

Амбра 113-24

Бульвар Олбамут, д. 1314

Тень самого великого Восса Бендера могла бы пройти мимо Белакквы в темных коридорах оперного театра. Стареющая критикесса Дженис Шрик могла бы мельком отметить стоический юмор его игры, но не сочла его достаточно важным, чтобы упомянуть в своей рецензии.

Многое в его облике взывало к вниманию зрителя. Над черными туфлями – длинные красные носки, к которым подходили лишь возмутительно розовые в голубую клетку пуговицы на пиджаке, из-под которого с ленивой сельской издевкой выглядывали зеленые «глазки» на желтой рубашке. Заплетенные в рыжую, разлохмаченную на конце косу, волосы свисали спереди как запальный шнур бомбы его головы. Его сценический грим говорил об определенной продуманности, зеркальным двойником которой служила умелая несочетаемость цветов в одежде. Брови (и это, вероятно, приходило в голову многим театралам, чей взгляд лениво соскальзывал с главных действующих лиц) позаимствованы у завитушек на корпусе скрипки: они нависали над испуганными глазками, сливались с линиями длинного, говорливого (накладного) носа, который и сам громоздился надо ртом-рыбиной, обрамленным наподобие плавников вертикальными морщинами, и иногда под конец представления морщился в показном поражении серьезности. Этот фарс был подсвечен поросячьей розовостью кожи, более бледной над изысканными высотами противоборствующих бровей, столь же чрезмерными в описании, как и в жизни.

Но мы бы все это знали, приди мы на спектакль, где его костюм бередил зрителя как похабный рожок. «Белакква, Белакква, – дудел рожок. – Это Белакква! Смотрите, как он движется по сцене. Смотрите, как он открывает рот, как поворотом головы запечатлевает свой облик в ваших зрачках». Мы никогда бы не узнали, что он живет на пятом этаже над отвратительной старой гостиницей, в тесной квартирке с безразличными лаймово-зелеными обоями. Где соседи топают над и под ним точно бессмысленные, потерявшие ориентацию автоматы. Где потрепанными призраками плачут в темноте дети. Где об оконное стекло бьются нежные, как ресницы, крылья, а потом исчезают. Где изголовье кровати ударяется в стену эротическим выстрелом, нацеленным ему в сердце. (В доме по соседству – для простоты перехода и перевода – крематорий поджидает тех, кому стало слишком холодно в объятиях гостиницы.)

Однажды утром в выходной он сидит на балконе, изо рта свисает нераскуренная сигара. Одетый в простой белый халат, отказавшись от грима, он чувствует, как сквозь него пролетает ветер, будто его не существует вовсе. Он смотрит, как по улице внизу идут мимо люди, и наделяет их тайной жизнью, вдыхает в них свойства под стать золотому свету, сочащемуся меж скатами крыш.

Иногда узорчатые кованые перила балкона расплываются у него перед глазами – он вспоминает свои сны. Его сны – сплошь пугающие шутки с невнятной солью. В одном он видит отца: темную фигуру в конце переулка, на мгновение выхваченную светом фонаря, прорезавшем мутную дымку. Он слышит шум бегущей воды или выливаемого из бутылки пива. Осколки стекла режут ему ноги, когда он бежит по брусчатке. Но шутка в том, что, как бы быстро он ни бежал, он не может приблизиться настолько, чтобы разобрать выражение отцовских глаз. Недвижимый, безгласный, отец скользит впереди, – вечно в двадцати, в тридцати футах вне досягаемости.

Поначалу балконные перила кажутся преградой сну, а не падению. Он роняет сигару, встает и возврашается в комнату, надевает штаны и рубашку приглушенных цветов, спускается по лестнице и выходит на улицу, где, радуясь анонимности, теряется в толпе. Он оставляет своего оперного двойника позади, точно сброшенную кожу: шелуху, которая к нему имеет отношения столько же, сколько одежда.

Пока он идет к бульвару Олбамут (возможно, чтобы купить в «Борхесовской лавке» книгу, возможно, чтобы просто погулять), внутри его пылает черный огонь: он подсвечивает изнутри его глаза, придает речи (словцо торговцу фруктами, краткий обмен фразами с более талантливым, но безработным артистом) сдерживаемую, но раскаленную ярость. Каждое слово выходит обугленным, испепеленным. Когда-то, позволяя мужу создавать за нее свою жизнь, так говорила с отцом мать Белакквы. Отец. Великий актер. Утопленник. Пьяница.

Даже сейчас он не может забыть до конца свою роль в самой популярной опере Восса Бендера, самой последней и поставленной посмертно с названием в одно слово: «Трилльян». В шести душераздирающих, длящихся четыре часа актах опера повествует о правлении Трилльяна, Великого Банкира, не упуская ничего. Каждый эпизод представляя своего рода живописным полотном, где за внимание зрителя бьются тысяча ярких деталей. Его роль Белакквы, советника-серошапки Великого Банкира, состоит из Реплики в шесть строк и двух часов клоунских антраша.

Эта роль основана на слухах, молве и недоговорках, так как ни в одной из хроник, которые он читал, советник Трилльяна не упоминается ни разу. Бендер его выдумал, и вот уже десять лет он разыгрывает эту ложь, неувядающая популярность оперы стала ему и благословением, и проклятьем. Его отец никогда не согласился бы на такую роль, но у него не было выбора. Он всегда сознавал и ограниченность собственных актерских способностей, и отсутствие хотя бы искры таланта в любом другом ремесле. Он был Белакквой, Белакквой навсегда и останется. И потому обречен вечер за вечером играть свое второе «я» под вой и кукареканье пьяного призрака отца с далекой галерки.

Пусть незначительная, роль требовала труда, хотя бы потому, что постановщики желали, чтобы он работал без жалоб. Ему говорили, где в точности стоять, и он стоял.

Ему говорили, когда совершать нелепые телодвижения в аккомпанемент главным действующим лицам, изливающим мелодичными переливами слова, которые теперь уже утратили для него смысл, – так любое повторение до пустоты выхолащивает и функцию, и содержание. Еще он с безопасного расстояния изучал серошапок, рызыскивая их в переулках, в сумерках, когда они начинали просыпаться: подмечал их сгорбленные плечи и походку, обычную для них одежду, глубокие, непознаваемые глаза. Он даже брал уроки, как казаться зрителям маленьким, превращая свои пять футов шесть дюймов в четыре и четыре (последняя предосторожность против увольнения).

В кармане он держал смятый клочок бумаги, на котором нацарапал указания постановщика и Реплику.

БЕЛАККВА подходит к рампе с окровавленным ножом. Достигнув ТРИЛЛЬЯНА, он сурово поет:

 
Чего не можешь знать,
Тому не можешь доверять,
Ничто настигнет, не познать его.
И ночи той не превозмочь.
Не будь меня, над ним свершится ночь.
А что потом? Да, ничего.
 

Ниже он записал, что, на его взгляд, чувствовал в этот момент Белакква: «Все копилось так долго – растворенное в крови, булькающей из тела X».

Он знал, что чувствовал Белакква, но даже десять лет спустя не понимал, что значит его Реплика. Десять лет, представление за представлением, он повторял ее, и она не имела для него смысла. Он даже не верил, что реплика имеет какое-то отношение к самой опере. Она как будто закралась сюда из другой, перепутанная в голове у Бендера, ярко сверкнувшая и капризом вставленная в «Трилльяна». И почему это так его волнует? Ведь не он же написал эти строки. Хотя ему хотелось бы быть писателем. Ему, которого всегда писали.

Однажды после полудня он вернулся домой с буханкой свежего хлеба, пирогом с кальмаром и бутылкой красного вина, импортированного из Морроу. Открывая дверь, он услышал звон телефона. При этом звуке, сперва его не узнав, он замер. В этом старом и сонном городе телефонный звонок редкость. Потом, точно очнувшись от сна, он уронил сумку. Прошел в кухню, снял трубку.

– Алло, – сказал он. – Алло? – Никакого ответа, только негромкий плеск воды на заднем плане, поэтому он спросил: – Кто это?

Точно несовершенное эхо, изъеденное разрядами статики, голос ответил:

– Алло. Это Генри? Генри, это ты?

Гладким серым камнем у него в желудке сгустилось смутное разочарование.

– Нет. Это не Генри. Извините, вы не туда попали.

– Но другого номера у меня нет. Это единственный. – В голос женщины закрались горестные нотки. Даже без нового элемента утраты, даже через помехи это был такой мучительно прекрасный голос.

– Мне очень жаль, – вынудил он себя ответить. – Я не Генри. – «Но как бы мне хотелось им быть! – подумал про себя Белакква. – Я даже не уверен, что я Белакква».

Статика бушевала, тускнела и снова бушевала, а женщина спрашивала:

– Можете соединить меня с Генри?

– Я не знаю никакого Генри, – сказал он с тенью отчаяния, – но если бы знал, то с радостью бы вас соединил.

Женщина заплакала. Такой милый плач. Он почувствовал, как пытается дотянуться через телефонную линию, чтобы ее утешить. Скулеж статики его остановил. Теперь он просто слушал и не решался прервать.

– Время вышло, – говорила она. – Времени у нас нет. Я не смогу больше позвонить. Они уже идут. Мне нужно передать сообщение и уходить отсюда. Это очень важно… Они поднимаются через пол. Если у вас железные полы, они могут пройти даже через сталь. Они проникают к вам в комнаты по ночам. Если вы им не понравились, вам не жить, Генри.

– Но…

– Пожалуйста. Не говорите ни слова. Я знаю, что вы хотите сказать, но, прошу, не говорите этого. Этого не следует говорить. Вот что надо передать: на прошлой неделе я доставила последнюю посылку X. Я должна объяснить, что почерк разборчивый и что печать была сломана. Он может меня найти, если попытается. Заставьте его попытаться.

– Я заставлю, – сказал он, смирившись со своей ролью. – Я все записал. Но скажите мне только одно. Как вас зовут? Пожалуйста, скажите, как вас зовут. Может, я сумею вам помочь. Пожалуйста…

Ответ, который она могла бы дать, потонул в маниакальном грохоте невидимых механизмов ночи. В плеске воды о причал. В стуке ключа по бумаге.

Потом он долго сидел в полутьме, курил сигару. Сумка с обедом лежала забытая у двери в квартиру, из разбитой бутылки сочилась в коридор красная жижа. Это был самый длинный телефонный разговор, который у него случился за несколько месяцев. С совершенно незнакомой женщиной. Он смотрел, как вспыхивает кончик сигары. Собственная кожа казалась ему слишком неудобной и тесной. Голова – балансирующей на пестике ступкой. Пальцы на сигаре – толстыми и медлительными. А вот сердце у него билось так же дробно, как у оглушенного дрозда, которого он однажды нашел на улице по дороге в театр.

Целую ночь он не мог понять, что тут к чему. Что ему делать? И следует ли что-то делать? Но наутро он оставил Генри записку, а женщине – визитную карточку на центральной телефонной станции. Станция стольких звонящих соединяла ошибочно, что служащим пришлось повесить специальные доски объявлений, чтобы вести хронику неудавшихся разговоров. Он прилепил записку и карточку кнопкой, и его белый мотылек потерялся среди других таких же. Отойдя на несколько шагов, он оглянулся и увидел, что его послание растворилось в кляксу всех остальных сигналов «SOS» несостоявшегося общения.

На следующий же день он снова стал Белакквой и шаркал по сцене так, словно ему принадлежала совсем крохотная ее часть. Он открыл рот, и из него выскочила Реплика, как всегда, бодрая и ничего не значащая. Глядя за ослепительные огни, за беспорядочные инсектоидные движения оркестра, он спросил себя, не сидит ли женщина сейчас в одном из кресел, а может, пошла на другое представления. Он почувствовал себя беспомощным, потерянным, одиноким.

В выходные он сходил к доске объявлений. Его послание было еще приколото – извивалось на ветру. Ответа никто не написал.

Однажды ударил мороз, глухими снежинками западал снег. Ящерицы побелели, закрыли глаза кожистыми веками, покрылись жесткой чешуей. Освещенная праздничными фонариками, даже в солнечные дни гостиница приобрела странное свечение, выбеленный свет, который обычно видишь только на картинах. Ему и Белаккве от этого стало грустно. Он воображал себе удивленные «охи» тонувших в снегу рыбин, чью чешую сковал мороз. На реке крики лебедей, чьи лапы вмерзли в лед. (Его беззвучные крики при виде неизменившейся доски объявлений.) Времена года в Амбре стали странные. Времена года забыли, как им меняться, в точности, как телефоны забыли, как соединять друг с другом людей.

В те холода он подхватил простуду, и жар проник ему в голову, будто самая страшная насмешка. Руки, ноги и лоб у него пылали, а он спешил в театр и надевал свой нелепый костюм. Из всего представления он лишь смутно запомнил блестки и арии, голова у него болела, глаза слезились, словно от дыма.

После, пробормотав вполголоса Реплику, он снова натянул уличную одежду и скрылся через задний выход. Снег падал комками и сгустками. Ни один листик не уцелел на заставивших авеню деревьях. Фонари затянуло морозными узорами, поймавшими в ловушку их свет. Небо походило на представление писателя о самой худшей разновидности серого: испачканное тенями, подернутое темными прожилками. Он дрожал на холоде, каждый вдох обжигал легкие. Жар въелся так глубоко, что он поддался усталому беспокойству. Не мог вернуться к себе домой. Не мог стоять на месте. Доска объявлений. Он снова к ней сходит, хотя с прошлого раза прошел только день.

Пока он шел по авеню, жар всему придавал ужасную ясность. Полированная медь фонарного столба сверкала так ярко, что становилось больно глазам. Мимо протащил тележку мальчик, и грязные колеса открыли ему сокровенные тайны своего отполированного дерева. Розовые лица прохожих вгрызались в мозг беспощадной ясностью. Он отказывался даровать им тайную жизнь; он никому из них не мог простить того, что сделал с самим собой. И все же он позволил себе ложь: на ходу он решил, что никогда не откажется от своего замысла, от поисков женщины. Он будет опять и опять возвращаться к доске объявлений, пока дрозд, что был его сердцем, не сможет более этого выносить.

С отчаянием, столь глубоким, что утонул бы в нем, если бы оно не успело замерзнуть, он подошел к залепленной снегом доске объявлений. Свою записку он нашел легко: выцвела по краям, посерела от пепла; чернила расплылись, но еще читаются:

«ЭТО СООБЩЕНИЕ ДЛЯ ГЕНРИ И ДЛЯ ЖЕНЩИНЫ, КОТОРАЯ МНЕ ПОЗВОНИЛА. ГЕНРИ, ПОСЛЕДНЯЯ ПОСЫЛКА ДОСТАВЛЕНА. ПОЧЕРК РАЗБОРЧИВЫЙ, НО ПЕЧАТЬ БЫЛА СЛОМАНА. ЖЕНЩИНЕ: Я РАЗГОВАРИВАЛ С ВАМИ ПО ТЕЛЕФОНУ. МНЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ СНОВА С ВАМИ ПОГОВОРИТЬ. ПОЖАЛУЙСТА, НАПИШИТЕ, КАК С ВАМИ СВЯЗАТЬСЯ. У ВАС ОЧЕНЬ КРАСИВЫЙ ГОЛОС».

* * *

Холодок пробежал по спине, поглощая жар. Никто не написал ничего рядом. Никто никогда не напишет. Но потом его блуждающий взгляд нашел другую записку – на карточке рядом с его. Запись была свежей. Снег на нее еще не налип. Чернила еще хранили яркость.

«ОН НЕ ПЕРСОНАЖ. ЭТО НИКОГДА НЕ БЫЛО РАССКАЗОМ. ТЕПЕРЬ, КОГДА МЫ ЕГО СОЗДАЛИ, МЫ ЕГО ОТПУСКАЕМ. ПУСТЬ ОН СТАНЕТ ТЕМ, КЕМ ХОЧЕТ. ПУСТЬ НЕ БУДЕТ БОЛЬШЕ НАПИСАННЫМ. X»

Он стоял и смотрел на записку. Она предназначена ему? Возможно, это чистой воды случайность, столь же не имеющая к нему отношения, как телефонный звонок. Возможно, это ничего не значит. Но, даже зная это, он почувствовал, как внутри у него что-то отпускает, оттаивает, когда он перечел слова. «Он не персонаж. Это никогда не было рассказом». «Белакква» начал тускнеть, а с ним и Реплика, и костюм, и опера. Лицо отца. Голос женщины.

Он сморгнул слезы, раз за разом перечитывая записку, запоминая ее. Его пальцы сомкнулись на смятом клочке бумаги в кармане. Край царапнул ему ладонь. Почему-то он знал, что, когда вынет руку из кармана, слова на листке будут совершенно, безвозвратно иными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю