355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дорис Лессинг » Спасатель. Рассказы английских писателей о молодежи » Текст книги (страница 17)
Спасатель. Рассказы английских писателей о молодежи
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 23:30

Текст книги "Спасатель. Рассказы английских писателей о молодежи"


Автор книги: Дорис Лессинг


Соавторы: Ивлин Во,Джеймс Олдридж,Фрэнсис Кинг,Алан Силлитоу,Дилан Томас,Стэн Барстоу,Уильям Тревор,Сид Чаплин,Джон Уэйн,Уолтер Мэккин

Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)

– Бедный Накано! – встретила его Синтия. Она была женщина незлая и догадалась, что у него, как она это называла, «на душе кошки скребут» и он нуждается в утешении. – Мы как раз кофе пьем. Садись с нами.

– Нет, не беспокойтесь, спасибо. Я сначала выведу собак.

– Ничего, подождут! Пойдем попьем кофе.

Он уныло поплелся за ней в гостиную.

– Ох, погодка! – вздохнула она. – День за днем дождь, день за днем жара. Мы оба еле живы…

Вот уже три недели, как начался дождливый сезон.

– Заходи, садись. Бисквиты очень хорошие – американские; я вот только открыла коробку. Еще не отсырели.

– Значит, уехала, да, Накано? – сказал Роберт.

– Да, мистер Пью.

– И теперь ты можешь… – но Роберт не кончил фразы, как собирался: «И теперь ты можешь снова налечь на занятия». Он увидел его потрясенное лицо, увидел странную, серебром стертой монеты отсвечивающую бледность; заметил, как прыгает на худой шее кадык; почуял неопределимый и неотвязный запах горя. Тотчас он решил переменить тему; и Синтия сама по себе пришла к тому же решению.

– В Арашияме сегодня что-то интересное. Мы туда собирались. Это в храме, в горах. Ты не пошел бы с нами?

– Ой, правда, пойдем, – поддержала Синтия. – Нам без тебя и не найти. Ты ведь свободен?

Накано не ответил. Он пристально смотрел в чашку, которую перед ним поставили, и рот его кривился от подавляемых слез. Синтия встала. Она хотела положить руку ему на плечо, но тут он вдруг заговорил резким, странно осевшим, изменившимся голосом.

– Мистер и миссис Пью… Простите меня… – он провел языком по губам и повторил: – Простите меня. Помните, помните, весной мы писали – каждый написал – насчет мисс Уокер…

– Конечно, помним, – сказала Синтия. Она и думать забыла про три конверта, вот уже четыре месяца лежавшие у нее в столе; может, ей даже хотелось про них забыть, как хотелось забыть Бетти Уокер и разговоры о ней с Накано. В последнее время вся эта история сделалась ей противна, как она призналась Роберту, просто «тошнотворна», и он признался, что испытывает то же.

– Все мы вели себя недостойно, – решил он, – она, мальчик, мы с тобой. Не понимаю, что на нас нашло.

Накано вскочил, отпихнув стул так, что он чуть не повалился на бок.

– Пожалуйста, сделайте для меня одну вещь, – сказал он. – Мне стыдно, что я тогда так написал. Я хочу, чтоб вы не читали. Хочу, чтоб никто не читал. Это была не игра, я не должен был делать из этого игру. – Он помахал перед лицом рукой, отгоняя невидимую паутину. – Пожалуйста, отдайте мне мой конверт. Я его разорву.

– Пожалуйста, – сказала Синтия.

Она подошла к письменному столу, несколько секунд возилась с ящиком, покоробившимся за месяц сплошных дождей, потом достала три конверта. Взяв их в руки, она сразу поняла, что что-то неладно – конверты были расклеены. Кто-то их тайком вскрыл. Накано, Роберт, кто же еще? Потом ей в голову пришло естественное объяснение. Они сырые на ощупь, весь ящик пропах плесенью. Конверты сами расклеились от сырости в японский дождливый сезон. Ну конечно!

– Вот, – сказала она. – Тут все отстало. Наверное, они отсырели.

Она говорила так, как думала, как не могла не думать, она говорила правду; и все же она поняла, что и голос ее, и лицо выдают ложь. Роберт и то решил, что она врет, она потом насилу его разуверила.

Накано взял свой конверт, уставился на обличительно отстающий уголок, и лицо его начало медленно темнеть.

– Спасибо, – выдавил он. Он сунул конверт в карман. Он не прибавил ни слова.

– Значит, то, что мы написали, так навеки и останется тайной! – Снова Синтия ужаснулась фальши своих слов и голоса, каким их произнесла. – Может, так оно и лучше.

– Мне пора идти, – сказал Накано. Он еще не выводил собак; он еще не сбегал на почту. Но никто не попытался его удержать.

– До свиданья, мистер Пью. До свиданья, миссис Пью.

Он склонился в поклоне перед тем, как открыть дверь, и еще раз, из-за двери, с той церемонностью, от которой они так и не сумели его отучить. А Синтия с Робертом уже поняли, что больше они его не увидят.

Джойс Кэри
Весенняя песня
(Перевод В. Муравьева)

В парке весна, с востока веет сыростью, и небо как снятое молоко; хочешь не хочешь, а выводи детей на прогулку по первому солнышку. Долговязой очкастой девочке поручены брат и сестренка. Нос у девочки сизый, губы поджаты, лоб нахмурен; она сутулится, покоряясь судьбе – вряд ли смиренно, скорее обреченно. За пять минут она третий раз останавливается: малыши все время отстают. «Да иди же ты, Мег!»

Девчушка в синей шапочке толкает кукольную коляску о трех колесах: одно отвалилось. Коляской этой она с невероятным напряжением сил вертит так и этак, а заодно выпаливает очередями длинную историю.

– И когда он зашел в замок, он три раза крикнул: «Кажедный, кажедный, кажедный», и, конечно, раз он был такой апиркичный…

– Что, что? – в голосе страдальческое терпение.

– Ну апиркичный он был.

– Мегги, это же бессмыслица.

– Нет, смыслица. – Девчушка с нежданной ловкостью выруливает коляску через железную обочину тропки на прибитую траву. Высокие нарциссы, нарциссы из теплиц колышутся на своих огороженных клумбах, а трава пока прошлогодняя. Под ногами у детей валяются пустые сигаретные пачки.

– Апиркичный, и все, – пыхтя, выпевает девчушка. – Ну такой апиркичный, из рыбных костей.

– Хорошо, пусть, рассказывай дальше.

– И тогда кажедный прискочил по колидору…

– По коридору, ты хочешь сказать.

– И не хочу, и вовсе не по коридору. Колидор это был, у него еще круглый потолок, – и апиркичный тогда постелил бородищу на пол и говорит: «Не боюсь я всякого каждого». У него еще был с собой тупель. – И она выводит все звонче, в ней звенит нарастающее вдохновение: – У него еще был с собой тупель, был с черными усищами – на серебряной цепочке. И ему насовсем побрили сзади спину – и так каждую пятницу.

– Ах, пудель. Как у твоего дяди Джона.

– И вовсе нет, а тупель – потому что с таким вот длинным лицом.

– Ну, одним словом, собака.

– И не собака, а это был такой синий штук, потому что его привезли из Биафрики, а там все собаки скисли.

– Пусть себе, дальше что, – и тягостный взрослый вздох из самой глубины души.

Девчушка молчит. Ни слова.

– Дальше-то что было?

– А ты же мне все равно никогда не веришь. – Она вдруг отпускает коляску – та тут же опрокидывается, вываливая большую тряпичную куклу на щетинистую траву, – и перебегает к брату, который идет с другой стороны. Брату пятый год, он идет и напропалую радуется своим синим вельветовым штанишкам. Руки у него в карманах кулаками вперед, и с боков топырятся два бугра. Он смотрит, что у него получается, и вышагивает изо всех сил, вышагивает по-разному, даже расправив руки в карманах. Когда Мег вдруг появляется перед ним, он останавливается и смотрит на нее так озадаченно, будто в жизни не видел ничего подобного.

– Том, Том, я вот рассказывала, ты ведь поверил?

– Поверил.

– Ой, Томми, как тебе не стыдно? – говорит долговязая сестра. – Ты же совсем и не слушал.

– Нет, я слушал, мне было очень интересно.

– Ну о чем она рассказывала?

– Не знаю.

– Вот видишь!

– А мне все равно понравилось, – говорит Том. – Мне даже очень понравилось.

И он снова смотрит на кулаки в карманах, оттопыривает их еще больше и выбрасывает вперед правую ногу, словно разучивая гусиный шаг. Тем временем Маргарет успела два раза боком обтанцевать Тома лицом к нему. Она разглядывает его с величайшим интересом и растущим удовольствием. Вот, остановившись перед ним вплотную, она приникает лицом к лицу и говорит: «Тупель». Вдруг она наскакивает из него и кричит: «Тупель, тупель, синий штук». Она разражается громким ликующим смехом.

Мальчик изумленно глядит на нее. Она начинает объяснять, повизгивая от смеха.

– Глэд говорит: «Какой апиркичный?» – а я говорю: «У него еще был с собой тупель». А Глэд и говорит: «Какой тупель?» – а я говорю: «Тупель – это синий штук» – и говорю: «У него еще был с собой тупель».

Тома разбирает хохот. Долговязая девочка, удивленная и рассерженная этим бессмысленным взрывом веселья, выкрикивает: «Ну хватит».

– Тупель, тупель, у него с собой был тупель. – Детей бросает из стороны в сторону, как пьяных; они сталкиваются один с другим. Они заходятся от восторга. «Апиркичный человек – у него с собой был тупель».

Неторопливым шагом проходят двое солдат в будничной форме, оборачиваются на детей и ухмыляются. Один сдвигает фуражку на затылок, как бы заметив: «Да, уж почти что тепло – весна, да и только». Но долговязая девочка в бешенстве. Покраснев дотемна, она бросается на малышей:

– Прекратите, слышите. Вы у меня перестаньте! – Голос ее дрожит; она едва ли не перепугана.

Дети увертываются.

– Апиркичный человек – у него с собой, у него с собой, – они захлебываются смехом, – был тупель.

Она прыжком настигает их и растаскивает в разные стороны.

– Шлепки вам хорошей надо, вот именно.

От дерготни и тряски девчушка тоже краснеет. Она звонко и обиженно говорит:

– А я ничего и не сделала.

Малыш уже обо всем позабыл. Он снова запихнул руки в карманы и смотрит, верно ли они оттопырились. Маргарет кривит губы, того и гляди заплачет, но тут же передумывает. Она ставит хромую коляску, нагибается за куклой и одновременно, изловчившись, успевает подпереть падающую коляску левым боком.

– Да иди же ты, Мегги, никаких сил с тобой нет. – Силы у Глэдис и вправду на исходе. Она вся сникла; призыв ее обращен скорее к небесам, и в голосе скорбь о своей непонятости, о каторжной судьбе. Девчушка хмурится. Потом она усаживает куклу в коляску и говорит ей тихо и решительно:

– Лежи смирно, Вера, а то сейчас как тебя вот шлепну по попке.

Вкус мечты
(Перевод В. Муравьева)

Когда дюжина больших колоколов отзвонила полночь, девятилетний Энтони рывком сел на постели, словно выскочила заводная фигурка. Он уже три часа лежал без сна и ждал. Он мигом натянул рубашку и синие форменные брюки. Потом отворил дверь детской спальни и посмотрел на ступеньки в голубоватом квадрате света из слухового окна. Он затаил дыхание и начал спускаться. Ступенька скрипнула, он, не чуя ног, промчался через гостиную и отпер оконную задвижку. Еще мгновение – и он стоял на краю лужайки.

Деревья и дома выстроились по сторонам широкой улицы, посреди которой стояла церковь с низкой колокольней. Он приглядывался к небесному сиянию, к шевелящимся листьям, к мерцающим звездам, словно не ожидал застать никакой жизни. Церковь тоже с виду и не думала засыпать, а могилы на кладбище, мимо которого он что ни день пробегал в школу или за конфетами, теперь донельзя изумили его. Тронутые лунным светом плиты столпились у колокольни как прихожане, ожидающие важных вестей: одни склонились перед кафедрой, другие наклонились друг к другу.

Он перебежал улицу на цыпочках, вроде танцующего зверька, у которого играет каждая жилка.

В высоком доме за белыми воротами окно столовой было уже открыто. Стоя под ним, Энтони быстро оглянулся на небо, на деревья, на камни: а вдруг да все они обернулись и уставились ему вслед? Но они тихо, с недреманным терпением размышляли над собственными делами.

Из-за окна послышался шепоток:

– Это ты сстоишь, Тони?

– Привет, Боб.

Он взялся за оконную раму.

В растворе окна показалось длинное бледное лицо и густая шапка темных волос.

– Да не стучи ты так, понял, тут полицейский блисско. – Свистящий шепоток Роберта прерывался от волнения. – Только что просскочил, ис-са ворот поглядел. Да не ссуйся ты, – это был уже безголосый визг, – окно сскрипит.

Энтони молча юркнул в окошко. Его сердило, что Роберт тормошится, как маленький, но сердило так, мимоходом. Он привык к неспокойному поведению друга и давно уже приноровился к нему.

Соскочив на пол, он шептать не стал, а приглушенно спросил:

– Тебя-то полицейский не видел?

Но Роберт уже забыл про полицейского. У него это и выговорилось единственно от волнения. Теперь он сказал:

– Балда, чего ты копался – я уж думал, ты вообще не придешь.

Энтони ничего не сказал. Он оглядывал комнату в лунном свете.

– Ну как, рад, что пришел? – выдохнул Роберт, яростно почесываясь сквозь пижаму. Он широко улыбался и глядел на Энтони: тот отвечал суровым взглядом. Оба безмолвствовали. Неясно было, что дальше говорить, что делать. Они забыли, как у них намечалось. Взгляд Энтони скользнул по струйке лунного света через весь пол к каминному коврику и набрел на свечку, влепленную в чашке, на бутылку лимонаду, большую жестянку фруктовых консервов, глубокую тарелку и две ложки. Роберт вслед за ним поглядел туда же и снова зашушукал:

– Пирушка, ссмотри, у меня вссе готово, давай, чего дожидаешься?

Он задернул занавески, зажег свечку и уселся на коврик.

– Некогда нам бездельничать – вон сколько съесть, надо. Два фунта в этой банке.

Энтони молча занял свое место по другую сторону свечки. Роберт не сводил с него темных искристых глаз-щелочек; щеки его разрумянились от возбуждения. Он подавлял смех, но стоило ему помолчать, как губы разъезжались и подергивались. И он быстро заговорил снова, небрежно и отрывисто, как бывалый гуляка-полуночник:

– Разопьем, что ли.

– Спасибо.

– Железная была мысль, понял, сскажешь, нет?

– Какая?

– Та ссамая.

Энтони на это ничего не сказал. Дело было мировое, нешуточное, и нечего болтать.

Роберт еле справился с разъехавшимися губами.

– Ну давай приложимся, гони штопор, понял?

– Какой штопор?

– Да ты што, понял, я же тебе ссказал: возьми штопор.

– А сам говорил – у тебя есть.

– Нету у меня – он в сстоловой, а там пол жутко сскрипит.

– Да ладно, обойдемся ананасами – они как у тебя, целыми ломтями?

– Откуда я тебе их возьму, на рождество ссъели – это перссики, понял – открывалку-то хоть принес?

– Какую открывалку?

Держа банку в обеих руках, Роберт шарил взглядом по полу. Он сердито хмурился, но на губах у него все так же играла улыбка.

– Да ты что, балда, – как же мы теперь бесс открывалки.

Энтони разглядывал медный каминный прибор, который так и блестел, отражал свечное пламя. Он протянул руку и потрогал набалдашник у кочерги, осторожно, как будто гладил незнакомую собаку.

Он вдруг поднял глаза и увидел, что Роберт ухмыльнулся во весь рот. Он хоть и понимал, что забулдыге надо быть мрачным, но чувства одолели рассудок. Он выпалил:

– Ну скажи, не мысль, а мечта – насчет пирушки?

Энтони чуть поднял брови. Слово «мечта» поразило его: оно было до странности точное и правильное. Поэтому-то он и предпочитал держать язык за зубами. Он задумчиво посмотрел на друга из-за бутылки, банки, чистых тарелок и ложек. «Неплохо придумано».

Заверещал входной звонок. Роберт кинулся в дверь, Энтони метнулся к окну. Через три минуты отец Роберта, в халате и шлепанцах, стоял в передней и беседовал с молодым полисменом, а тот крепко держал Энтони под руку. Мальчик был бледен, как смерть, глаза его округлились, но вид у него был скорее отрешенный, чем испуганный.

– Наскочил прямо на меня, профессор, у самых ворот – я подумал, что лучше с вами на месте разобраться.

Профессор медленно и задумчиво поглаживал лысину от лба к затылку.

– Но, Тони, я что-то не понимаю, что вы с Робертом делали? Зачем ты явился ни свет ни заря?

Энтони сказал отсутствующим голосом:

– Мы хотели устроить пирушку.

– Пирушку. – Профессор вдруг опустил руку и спросил: – Ах, вы, наверно, сидр пили? – Он обернулся к лестнице, где на верхней площадке из-за перил виднелись пижамные штанины Роберта, и позвал: «Бобби». Штанины исчезли. Профессор сказал:

– Роберт чересчур пристрастился к сидру.

– Иной сидр покрепче пива будет, – сказал полисмен с видом знатока.

– Вот и я говорю, сержант. – Оба строго посмотрели на Энтони.

– Сидр мы не пили.

– А что вы пили?

Мальчик слегка приподнял брови. Он не мог припомнить, чем разжился Роберт, а ведь это был их давний замысел, их сбывшаяся мечта.

– Фруктовые консервы, – неуверенно пробормотал он наконец.

Профессор улыбнулся, и его пухлая ручка снова поднялась к лысине. Он изумленно помассировал ее вкруговую.

– Господи, что это у вашего брата за обычай пошел – вламываться за полночь в чужие дома и есть фруктовые консервы?

Энтони не отрываясь глядел в окошко. Он погрузился в неописуемое переживание единства с полуночным миром, где даже небо и даже такие знакомые звезды смотрели по-особому. Это был мир, обновленный безмолвием и переполненный чем-то совсем неизведанным; на ум ему пришло слово «мировой». Но даже и самое слово это было какое-то новое.

– Фруктовые консервы, – сказал профессор.

– Ну да, фруктовые – ананасные.

Профессор засмеялся; и даже полисмен улыбнулся.

– Ананасные, – сказал он. – Мечта, да и только.

Энтони, вдруг пробужденный к обычной жизни, поглядел на них, раскрыл было рот, чтобы сказать, что ананасы здесь ни при чем. Но сомкнул губы и так ничего и не сказал. Он понял, что ничего, ничего им не скажешь так, чтобы они поняли. Они ведь уже решили, что на ребят не иначе как дурь нашла.

Дорис Лессинг
Заметки к истории болезни
(Перевод М. Марецкой)

Морин Уотсон родилась в проезде Нельсона, дом 93, в 1942 году. Войны она не помнила. Вернее, при слове «война» ей представлялись «лишения»: занавески по карточкам, распроданная одежда, четвертушка чая, выменянная на полфунта масла (в семье Морин маслу предпочитали чай). Еще дальше назад, у истоков жизни, ей припоминалась пляска огня и теней, метавшийся и угасший свет. Она не знала, может, эта картина запечатлелась в ее памяти после рассказа родителей о бомбе, упавшей за два квартала от них, когда они день и ночь напролет стояли и смотрели на дымящиеся развалины и на пожарников, укрощавших огонь. Так заронилось в ее душе чувство не просто опасности, но обреченности, полной беспомощности перед лицом великой и слепой стихии.

Эта картина лучше всего воплощала для нее ее раннее детство, которое какой-нибудь социолог описал бы скорее всего так: «Морин Уотсон, случайно зачатая во время внеочередной, свалившейся в последний момент увольнительной, в разгар самой чудовищной войны в истории; единственная утеха матери, которую капризы военного времени отучили видеть надежную опору в муже, встреченном ею в бомбоубежище во время налета; бедное дитя, рожденное в эпоху исторического катаклизма, раздавившего сорок миллионов жизней и только чудом пощадившего ее».

А самой Морин, судившей по родительским толкам и собственным впечатлениям, война казалась полнейшей тоской, не имеющей к ней никакого отношения.

Впервые она твердо заявила об этом на своем седьмом дне рождения. Она была в платьице из сиреневого органди с розовым пояском, белокурые волосики уложены локонами. Одна из присутствовавших мам заметила: «Подумать только, у моей Ширли выходное платье первый раз в жизни не по карточкам, стыд-то какой!». Ее мама ответила: «Не говорите! Но детям военного времени и невдомек, чего их война лишила». Тут Морин выпалила: «Я не военного времени». – «А кто же ты, моя деточка?» – спросила мать, умиленно переглянувшись с приятельницей. «Я Морин», – сказала Морин. «А я Ширли», – поддержала Ширли.

Ширли Бэннер была лучшей подругой Морин. И Уотсоны и Бэннеры были первые люди на своей улице. Уотсоны жили в угловом доме и платили за квартиру больше других. Бэннеры держали лавочку, где продавались сласти, табак и бумага.

Морин и Ширли помнили (а может, знали по рассказам), что проезд Нельсона состоял когда-то из ряда прилепившихся друг к другу жилых домов. Потом на первых этажах стали открываться маленькие заведения: бакалея, булочная, молочная, скобяные изделия, прачечная. Складывалось впечатление, что каждая вторая семья держит лавочку, чтобы удовлетворить самые необходимые нужды соседей. Оставались ли в их квартале какие-нибудь неохваченные потребности? По-видимому, нет, раз родители Морин испросили разрешения в муниципалитете открыть вторую на их улице бакалейную лавку и, сломав в нижнем этаже перегородку, установили там морозильник и новые полки. А Морин еще помнила две комнатушки с цветастыми занавесками, где плясали отсветы огня из двух маленьких, прислонившихся друг к другу спиной каминов. Эти комнаты заволокли клубы пыли, из которой постепенно выступили сладко пахнущие доски. Чужие, но добрые дяди восхищались тогда ее золотыми кудряшками и упрашивали поцеловать их, в чем она неизменно отказывала. Они давали ей отхлебнуть сладкого чая из своих термосов (мама наполняла их дважды в день) и мастерили для нее браслеты из желтых стружек. Потом они исчезли. И появился новый магазин – «У Морин». Морин сама ходила с мамой в мастерскую заказывать эту вывеску – желтые буквы на голубом фоне.

Но даже и без вывески Морин сообразила бы, что на магазинчик возлагались надежды, связанные с ее будущим; только этим будущим и жила ее мать.

Морин была хорошенькой. Она всегда это знала. Даже те далекие отсветы огня уже озаряли красивого ребенка. «Ты была такой хорошенькой, Морин». И то же на каждом дне рожденья: «Морин стала такой прелестной, миссис Уотсон». Малыши все прелестны, маленькие девочки тоже, это она понимала, но тут было что-то другое. Вот Ширли, пухленькая брюнетка, – тоже ведь хорошенькая. А все же из разговора родителей, вернее – мам, с самого начала было ясно, что с Морин ей не сравниться.

В десять лет произошел случай, имевший для Морин важные последствия. Обе мамы расчесывали своим девочкам волосы в комнате над магазином «У Морин». Мама Ширли сказала: «Ваша Морин своего не упустит, миссис Уотсон». И миссис Уотсон кивнула, глубоко вздохнув. Вздох этот раздосадовал Морин, потому что он подвергал сомнению неколебимую уверенность в собственной звезде (а на этом ее взрастили с малолетства). И еще потому, что относился он к тоскливому военному времени, которое осталось в ее памяти тигрово-полосатыми отсветами огня. Удача… Вздох миссис Уотсон был молитвой богам удачи, это был вздох слабого, беззащитного существа, гонимого в бурю по воле волн. И Морин с той минуты дала зарок избегать слабых и беззащитных, которые безропотно дают помыкать собою. Потому что она такой не будет. Она уже другая. Давно отошли в прошлое и война, и даже ее последние призраки; они остались в газетных столбцах, но это ее мало трогало. Магазины ломились от товаров. Только что заново отделали свою табачно-кондитерскую лавочку Бэннеры. Да и «У Морин» прилавки не пустовали. Морин и Ширли, хорошенькие девочки в кокетливых, сшитых мамами платьицах, были детьми изобилия и знали об этом, ибо родители, совершенно не боясь им наскучить, твердили изо дня в день: «Чего только нет у этих детей, живут и горя не знают». Фраза эта, с намеком на ожидаемое спасибо – за то, что они не знают горя, – неизменно приводила их в хмурое настроение, и девочки убегали вертеть платьицами с пышными нижними юбочками на улицу, где их ждали восторг и восхищение соседей.

Одиннадцать лет. Двенадцать. Ширли уже отошла в тень, на роль некрасивой подружки, хотя на самом деле дурнушкой вовсе не была. Одна девочка беленькая, другая темноволосая; но, по неисповедимому таинству природы, красивая от рожденья – Морин; ни та, ни другая не сомневаются, кого мальчики первой пригласят на свидание. И все же это распределение вовсе не так несправедливо, как может показаться на первый взгляд. Кокетка Морин, интересничая на углу улицы или на автобусной остановке, прекрасно знала, что работает за двоих; ведь отвергнутые ухажеры доставались Ширли. В результате у Ширли оказывалось гораздо больше ухажеров, чем если бы рядом не было Морин. Ну а той их требовалось еще больше, целая свита – положение обязывало.

В пятнадцать обе бросили школу, и Морин стала работать за прилавком. По словам матери, она взялась за дело с умом. Облачилась в ловкий белый халатик, локоны забрала в высокую прическу и спокойной улыбкой встречала неизменные реплики посетителей: «Ну и красавицу вырастили, миссис Уотсон, честное слово!»

Примерно тогда и произошел второй случай, открывший ей глаза на саму себя. Миссис Уотсон дошивала Морин новое платье, примерка отчего-то затянулась. А когда Морин стала переминаться с ноги на ногу, сказала: «Ну что же ты, ведь в этом весь твой капитал, ты должна это понять, деточка». И опять вздохнула непроизвольно и грустно. Морин сказала: «Ну ладно, хватит об этом, что тут понимать?» Но подразумевала совсем другое – что она уже давно не нуждается в подобных напоминаниях, они только смущают и раздражают ее, как ребенка, которому все еще велят почистить зубы, хотя это давно вошло у него в привычку. Миссис Уотсон уловила это и снова вздохнула, на этот раз по-матерински, что означало: «Господи, как же ты быстро выросла». «Ой, мам, опять ты за свое…» – огрызнулась Морин.

Шестнадцать лет. Своим капиталом она распоряжалась безупречно. Ее главными козырями были нежная, хрупкая красота и умение одеваться – вероятно, дар всевышнего, а может, результат систематического изучения модных журналов, начатого чуть не с колыбели. Ширли на полгода заболела очередной модой – взбитые «под Бабетту» волосы, надутые красные губки и угрюмо-презрительная мина; Морин же подавала себя гораздо тоньше. Она подражала кинозвездам, но понимала, где ей нужно остановиться, и знала, что подходит ей, Морин, а что нет. Поэтому, примерив на себя очередную Бардо или Монро, она становилась от этого только еще элегантнее. Она улавливала главное, учась у «звезд» будоражить воображение окружающих. И в то время как Ширли переиграла дюжину киноактрис, входя в образ целиком, переживая умопомрачительные перевоплощения и выныривая (частенько с хохотом) прежней, толстенькой и добродушной Ширли, Морин в каждой роли оставалась самой собой, настраивая свою внешность, свое, так сказать, alter ego, по отражению в чужих взглядах.

Лет в шестнадцать – еще одно происшествие, и весьма знаменательное. Некий двоюродный брат миссис Уотсон имел отдаленное касательство к миру моды, и вот этот давно выпущенный из виду кузен был случайно встречен на чьей-то свадьбе. Он лестно отозвался о Морин, проплывшей видением в белом шифоне. Эту скудную почву миссис Уотсон разрабатывала в течение нескольких недель, наконец она написала ему: не могла бы ее Морин стать манекенщицей? С миром женщин в шикарной одежде он был связан только косвенно, однако немедленно прибежал в магазин с весьма недвусмысленными притязаниями. Морин в белом халатике была по-прежнему хороша, очень хороша; но по ее рассеянно-вежливому тону этот многоопытный человек понял, что его ухаживаний она не примет. Она берегла себя для лучшего; он уже напарывался на девиц, знавших себе цену. Такая появится в обществе стареющего кузена только в виде особого одолжения или уж если захочет что-нибудь у него выманить. Как бы то ни было, он подтвердил миссис Уотсон, что ее дочь – прирожденная манекенщица, но что ей придется поработать над своим голосом. (Он имел в виду ее простоватый выговор и миссис Уотсон поняла его правильно.) Уходя, он оставил рекомендации, адреса и миссис Уотсон в припадке безудержного честолюбия. Морин она заявила: «Это твоя большая удача, детка. Смотри не проморгай!» А та услышала в ее словах: «Моя удача».

И Морин, которая только и поджидала великий миг удачи и всю жизнь готовилась к нему, приняла в дар материнские сто фунтов (даже не поблагодарив, а за что тут благодарить?) и, не теряя времени, написала в школу правильной речи.

После чего раздраженно замкнулась в себе, причем неожиданно для самой себя: только через неделю она объявила, что, видимо, заболела или с ней творится что-то неладное. Матери она грубила – а это она делала редко. Отец ее выбранил, что случалось еще реже. Но из его слов она поняла, что весь порыв, все усилия, все старания выдвинуть ее идут от матери, а отец в этом участия не принимает. Для отца она всего только смазливая девчонка, сверх меры избалованная глупой матерью.

Постепенно Морин стала понимать, что она не больна, а просто взрослеет. Ну, допустим, она научится говорить красиво и сможет войти в другое общество, но тогда она уже перестанет принадлежать этой улице, перестанет быть «нашей Морин». Кем же она станет тогда? Мать не сомневалась, что она выйдет за герцога и упорхнет в Голливуд. Морин вдумалась в материнские чаяния и поникла от унижения. Дурой она никак не была, а вот вела себя очень глупо. Больше того: когда она трезво оглянулась вокруг, разогнав пелену мечтаний, то увидела, что лондонские улицы кишмя кишат не менее хорошенькими девушками. Как же это ей удавалось вводить в заблуждение и саму себя и окружающих? Что давало ей право на особый тон, особые взгляды, которые всегда ей сопутствовали? Да ровным счетом ничего, кроме воли матери, побуждавшей дочь с раннего детства подавать себя как исключительное существо с блестящим будущим.

А тем временем (вдруг отчетливо подумалось ей) она по-прежнему торчит за прилавком «У Морин» в проезде Нельсона, 93. (Теперь она забеспокоилась, как же, интересно, относились их соседи – пока не привыкли – к таким неумеренным проявлениям материнской любви?) И сейчас ей остается только дожидаться, пока какой-нибудь герцог или продюсер случайно не забредет к ним за четвертушкой чая или батоном хлеба…

Морин хандрила. Так говорил отец. На это жаловалась мать. Может, она размышляла? Да. Больше того, ей причинили вред, она это знала, и дулась она, чтобы не разговаривать, пока не затянется рана.

Ожив, она потребовала, чтобы на заветные сто фунтов ее послали на секретарские курсы. Родители запричитали, что в школе, потерпи она еще год, ее обучили бы на секретаршу бесплатно. Она сказала: «Что же вы не заставили меня остаться или думали, я буду вроде вас всю жизнь масло отвешивать?» Несправедливо, казалось бы, но вполне заслуженно, если вспомнить, как они с ней поступили. И они это по-своему чувствовали. (Мистер Уотсон, например, в глубине души понимал, что никак нельзя было разрешать жене назвать их магазинчик «У Морин».) Итак, Морин поступила на годичные секретарские курсы. За ней потянулась и Ширли; до этого она продавала косметику в местном отделении большого универмага. Сумму в сто фунтов родители Ширли собрали с трудом: с лавочкой им не повезло, они вынуждены были уступить ее большой фирме, теперь отец служил там приказчиком. Да и Уотсонам приходилось нелегко: их сто фунтов были скоплены годами мелочной экономии и лишений.

В этой связи Морин впервые соотнесла слово «капитал» не со своими внешними данными, а с деньгами. Уотсонам было сравнительно просто достать деньги – у них был капитал, у Бэннеров же капитала не было. (У них, если что и было, говорила миссис Уотсон, так одно невезенье.) Итак, Морин собралась с духом. Теперь по поведению семей стало окончательно ясно, что девушкам предстоят разные дороги, или, вернее говоря, несмотря на то, что обе семьи вложили в дело одинаковую сумму, Уотсоны вели себя так, будто вправе были рассчитывать на прибыль побольше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю