355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дорис Лессинг » Золотая тетрадь » Текст книги (страница 7)
Золотая тетрадь
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:53

Текст книги "Золотая тетрадь"


Автор книги: Дорис Лессинг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 55 страниц)

Когда в течение трех месяцев я писала книжные обзоры и читала по десять и более книг в неделю, я сделала открытие: интерес, с которым я читала эти книги, не имел ничего общего с тем, что я чувствую, когда читаю, скажем, Томаса Манна, последнего из писателей в прежнем понимании смысла этого слова, который использовал роман для того, чтобы высказать философские суждения о жизни. Дело в том, что предназначение художественного романа, похоже, меняется; он превратился в аванпост журналистики; мы читаем романы, чтобы получить информацию о тех областях жизни, с которыми мы не знакомы, – о Нигерии, Южной Африке, армии США, о шахтерском поселке, светской жизни в Челси и так далее. Мы читаем, чтобы узнать, что происходит. Только один роман из пяти сотен или тысяч обладает тем качеством, которое делает роман романом, – качеством философии. Я сознаю, что читаю большинство романов с тем же любопытством, что и подборку репортажей. Большинство романов, если они вообще имеют хоть какой-то успех, интересны в том смысле, что они сообщают о существовании какой-то области в жизни общества, о типе личности, которые ранее еще не были усвоены общественным сознанием читающей публики. Роман стал функцией фрагментарного общества, фрагментарного сознания. Целостность человека нарушена, люди все больше и больше дробятся внутри самих себя, делятся на части, и каждая часть дробится дальше, что отражает мир, в котором они живут, и поэтому они отчаянно тянутся вовне, не осознавая этого, чтобы добыть информацию о других людях в своей собственной стране, не говоря уже о людях из других стран. Это слепые попытки нащупать собственную целостность, и роман-репортаж – средство ее достижения. В нашей стране, в Британии, средний класс не знает ничего о жизни рабочих, и наоборот; и репортажи, статьи и романы пересекают границы, люди все это читают так, словно изучают жизнь диких неведомых племен. Рыбаки из Шотландии – это совсем иной биологический вид, чем шахтеры, среди которых я жила в Йоркшире; но и те и другие живут совсем в ином мире, чем обитатели пригородов Лондона.

И все же я не в состоянии породить ту единственную разновидность романа, которая меня интересует: книгу, мощно напитанную интеллектуальной или моральной страстью, достаточно сильной для того, чтобы создать порядок, создать новый способ видения жизни. Потому что я слишком фрагментарна. Я решила, что никогда не стану писать следующий роман. Я знаю пятьдесят «предметов», о которых я могла бы писать; и я могла бы писать о них вполне компетентно. В чем можно быть уверенным, так это в том, что компетентные и информативные романы будут продолжать изливаться щедрым потоком из недр всех издательских домов. Я обладаю только одним, и далеко не самым важным свойством, необходимым для того, чтобы вообще писать, и это свойство – любопытство. Это любопытство журналиста. Я испытываю подлинные муки, я ощущаю неудовлетворенность и какую-то недостачу оттого, что не могу проникнуть в некоторые области, закрытые от меня моим образом жизни, моим образованием, полом, политическими взглядами, классовой принадлежностью. Эта болезнь знакома и некоторым из лучших людей нашего времени; кто-то выдерживает это давление; другие ломаются; это – новый тип чувствительности, не до конца осознанное стремление к новому образному осмыслению действительности. Но это фатально для искусства. Меня интересует только расширение самой себя, я хочу знать жизнь во всей ее полноте. Когда я сказала об этом Сладкой Мамочке, она ответила мне едва заметным удовлетворенным кивком головы, как это делают, подтверждая набившие оскомину истины, типа той, что люди пишут потому, что неспособны жить. Я помню, как тошно мне стало, когда она это произнесла; я чувствую, какую волну отвращения мне надо преодолевать сейчас, когда я это пишу: и это потому, что сами понятия искусства и художника так обесценились, до такой степени перешли в ведение недозрелых любителей, что любой человек, имеющий отношение к настоящему искусству, готов бегом бежать за сотни миль прочь от этого маленького удовлетворенного кивка, от этой соболезнующей улыбочки. А кроме того, когда некую истину исследуют столь глубоко и тщательно, а та, о которой мы говорим, была предметом изучения в искусстве на протяжении всего нашего века, когда она уже превратилась в некое устрашающее клише, невольно задаешься вопросом – а так ли она непреложна? Невольно начинаешь вдумываться в такие выражения, как «неспособность жить», «художник» и тому подобное, и они отдаются эхом в сознании и истончаются, а ты пытаешься побороть чувство отвращения и затхлости, как это делала я в тот день, сидя напротив Сладкой Мамочки. И просто поразительно, насколько свежо и убедительно прозвучала эта избитая истина, когда она слетела с уст психоаналитика. Сладкая Мамочка, человек в высшей степени культурный, европеец, купающийся в искусстве, изрекала банальности, пребывая в амплуа знахарки-целительницы, такие банальности, которые она постеснялась бы произнести вслух, находись она не в своем рабочем кабинете, а в кругу друзей. Один уровень – для жизни, другой – для кушетки психоаналитика. Это было невыносимо; в конечном счете, именно этого я не могла вынести. Потому что это означает, что существует один уровень нравственности для жизни, и другой – для больных. Я очень хорошо знаю, на каком уровне меня самой зародился тот роман, «Границы войны». Я знала это, когда я его писала. Мне было ненавистно это тогда, и мне ненавистно это сейчас. Потому что та область меня самой стала настолько мощной, что угрожала поглотить все остальное, и я отправилась к знахарке, к ведунье, неся в руках собственную душу. Но и сама ведунья, когда в разговоре проскакивало слово «искусство», соболезнующе улыбалась; а ведь это священное животное любого художника, которое оправдывает всё: всё, что он делает, становится оправданным. Соболезнующая улыбочка, терпеливый кивок – они ведь даже не являются неотъемлемой собственностью целителей или профессоров; они принадлежат денежным менялам, маленьким шакалам отжима, врагу. Когда магнат из мира кино хочет купить художника – а настоящая причина, по которой он ищет подлинный талант и искру подлинного творчества заключается в том, что он хочет их погубить, не отдавая себе в этом отчета, чтобы оправдать самого себя через уничтожение чего-то настоящего, – он называет жертву художником. «Вы, разумеется, художник»… и жертва глупо ухмыляется и проглатывает свое отвращение, чаще да, чем нет.

Настоящая причина, по которой столь многие художники занялись политикой, «служением» чему-либо и так далее, заключается в том, что они кинулись на поиски порядка, хоть какого-нибудь порядка, который защитит их от яда, вливающегося в них, когда враг произносит слово «художник».

Я очень ясно помню те мгновения, когда рождался мой роман. Пульс бился яростно и горячо; позже, когда я поняла, что я буду писать, я распланировала все, что собиралась написать. «Предмет» повествования был почти что несуществен. Но вот что занимает меня сейчас – почему я не написала отчет о том, что происходило, а вместо этого принялась выстраивать «повествование», которое не имело ничего общего с тем исходным сырьем, которое его питало. Разумеется, прямолинейный, простой, лишенный художественной формы отчет о событиях не был бы «романом» и он не был бы напечатан, но я, и это правда, и не стремилась «стать писателем» и даже не старалась заработать денег. Я не говорю сейчас о той игре, в которую играют писатели сами с собой, когда они пишут, о такой психологической игре: этот описанный эпизод вырос из того реального случая, этот персонаж был списан с того человека в реальной жизни, эти отношения – психологическая копия тех, в реальной жизни. Я просто задаю себе вопрос: зачем понадобилось художественное повествование вообще? И не то чтобы оно было плохим, или не соответствующим действительности, или же в нем хоть что-то обесценилось. Почему бы просто не написать правду как таковую?

Мне делается худо, когда я смотрю на свой пародийный синопсис, на письма из кинокомпании; и при этом я знаю, что именно то, что сделало роман успешным, взволновало и людей из кинокомпании, разглядевших перспективы, которые перед ними откроются, если они начнут снимать по роману фильм. Роман «посвящен теме» расовой дискриминации. В нем нет ни слова лжи. Но чувство, из которого он вырос, было чем-то пугающим, это было нездоровое, лихорадочное, беззаконное возбуждение военного времени, лживая ностальгия, изнурительная жажда вседозволенности, свободы, джунглей, аморфности. Для меня это настолько очевидно, что сейчас я не могу читать этот роман без чувства стыда, словно я голая вышла на улицу. И никто, похоже, этого не заметил. Ни один из критиков. Никто из моих образованных читающих друзей. Это аморальный роман, поскольку та ужасная и лживая ностальгия светится в каждой его фразе. И я знаю, что для того, чтобы написать следующий роман, чтобы написать те пятьдесят репортажей о жизни общества, для которых у меня достаточно материала, мне пришлось бы преднамеренно разжечь в себе то самое чувство. И именно оно превратило бы пятьдесят репортажей в пятьдесят романов.

Когда я мысленно возвращаюсь в те времена, когда я вспоминаю уик-энды, проведенные в отеле в Машопи с той своей компанией, мне сразу надо что-то выключить в себе; сейчас, когда я об этом пишу, мне надо что-то выключить в себе, иначе начнет разворачиваться «повествование», я напишу не правду, а роман. Это все равно что вспоминать особенно пронзительные любовные отношения или же сексуальную одержимость. И совершенно поразительно, как по мере того, как ностальгия становится все более глубокой, нарастает возбуждение и начинают возникать «сюжеты», куски «повествования», они множатся и размножаются как клетки, на которые смотришь через микроскоп. И все же эта ностальгия столь сильна, что за один присест я могу написать всего лишь несколько фраз, не больше. Нет ничего сильнее этого нигилизма, этой яростной готовности отбросить все, этого желания, страстного стремления стать частью разложения, распада. Это чувство – одна из самых веских причин, по которой войны продолжаются. И тем, кто читает «Границы войны», приходится его, это чувство, в себе взращивать, пусть даже они этого и не осознают. Вот почему мне стыдно, вот почему я продолжаю чувствовать себя так, словно я совершила преступление.

Наша компания состояла из людей, которых свел случай и которые знали, что они, как только закончится определенная фаза войны, больше никогда не встретятся. Мы все понимали и совершенно откровенно признавали, что у нас нет ничего общего. Какие бы страсти, чаяния и надежды, ужасающие нужды ни порождала война в других частях света, там, где находились мы, с самого начала она вызывала в нас двойственное отношение. С самого начала нам было очевидно, что для нас война станет очень даже неплохим временем. В этом не было ничего сложного и непонятного, требующего разъяснений со стороны экспертов. Тогда в Центральную и Южную Африку весьма ощутимо пришло материальное благополучие; неожиданно у всех стало намного больше денег, и это коснулось даже африканцев, при том что экономическая система была устроена так, чтобы им доставался лишь минимум, который позволял чернокожим выживать и работать. Не наблюдалось также и сколько-нибудь серьезной нехватки товаров, на которые можно было тратить эти деньги. Если же она когда-то и возникала, то была не настолько острой, чтобы помешать нам радоваться жизни. Местные предприниматели начали производить то, что раньше импортировалось, еще раз, таким образом, доказывая, что у войны два лица, – местная экономика была настолько вялой и небрежной и опиралась на столь отсталую и непродуктивную рабочую силу, что она нуждалась в какой-нибудь встряске извне. Такой встряской и оказалась война.

Была и еще одна причина для цинизма, а, надо сказать, люди становились циничными, когда они уставали стыдиться. Эту войну представляли нам как крестовый поход против зла, заключенного в учении Гитлера, против расизма и так далее, а вместе с тем вся эта огромная бескрайняя земля, площадью почти вполовину от всей Африки, жила в точном соответствии с основной посылкой доктрины Гитлера, а именно – некоторые человеческие особи лучше других, потому что они принадлежат к другой расе. Множество африканцев в разных частях континента сардонически изумлялись при виде того, как их белые хозяева отважно бросаются в бой, идут в священный крестовый поход, чтобы сразиться с дьяволом расизма, – те африканцы, которые имели хоть какое-то образование. Они испытывали наслаждение при виде того, как белые хозяева, баасы [7]7
  Баас – южноафриканский вариант слова «босс», использовавшийся цветными в качестве обращения к белому хозяину или начальнику.


[Закрыть]
, так и рвутся на любой из доступных фронтов, чтобы сразиться с теми идеями, защищая которые они готовы лечь костьми на родной земле. На протяжении всей войны газетные столбцы для писем так и пестрели публикациями, в которых обсуждался вопрос, будет ли безопасно выдать африканским солдатам хотя бы учебные ружья, ведь они могут обратить их против своих белых хозяев, или же, если чернокожие не сделают этого сразу же, они смогут использовать этот полезный навык позже. Было решено, и совершенно справедливо, что подобное будет небезопасно.

Я привела две причины, по которым война для нас с самого начала имела ироничную окраску.

(Я опять впадаю в неправильный тон, – и я его ненавижу, однако в этой тональности все мы жили на протяжении многих месяцев, и даже лет, и, я уверена, это имело для нас весьма разрушительные последствия. Это было самонаказание, запирание чувства на замок, неспособность или отказ свести воедино противоречащие друг другу вещи и добиться целостности; с тем, чтобы жизнь внутри этого стала возможной, сколь бы ужасна она ни была. Отказ означает, что ты не можешь ни изменить, ни уничтожить; по своей глубинной сути такой отказ означает для человека либо смерть, либо душевное оскудение.)

Я постараюсь просто излагать факты. Для широкой общественности война состояла из двух фаз. На первой все было плохо и было не исключено поражение; эта фаза окончательно завершилась под Сталинградом. Вторая фаза сводилась к тому, что надо было просто продержаться до победы.

Для нас, а «мы» здесь – это левые и связанные с левыми либералы, война состояла из трех фаз. Первая фаза – та, когда Россия не признавала войну. Источник, питавший веру в наши идеалы, был перекрыт. Я говорю о полусотне или сотне тех людей, для кого вера в Советский Союз была основой чувств и убеждений. Период этот закончился, когда Гитлер напал на Россию. За этим сразу же последовал взрыв деятельной энергии.

Люди относятся к коммунизму, или, скорее, к собственным коммунистическим партиям, слишком эмоционально, и это не позволяет им задуматься над тем, что однажды станет предметом изучения у социологов. А именно о тех видах социальной деятельности, которые являются прямым или косвенным следствием наличия коммунистической партии. О людях или сообществах людей, которые даже не подозревают, что их деятельность вдохновлялась, или порождалась, или обретала новую силу, потому что в их стране существовала коммунистическая партия, и это относится ко всем странам, в которых имелась хотя бы крошечная коммунистическая партия. В нашем маленьком городке через год после того, как Россия вступила в войну и левые воспряли в связи с этим, появились (помимо непосредственной деятельности партии, о которой я сейчас не говорю) небольшой оркестрик, кружки любителей чтения, два драмкружка, общество любителей кино, любительское исследование, посвященное положению детей в городах Африки, которое, когда оно было опубликовано, взбудоражило белую совесть и ознаменовало собой приход очень и очень запоздалого чувства вины, и с полдюжины дискуссионных групп, обсуждавших африканские проблемы. За всю историю своего существования наш городок впервые обрел некое подобие культурной жизни. И сотни людей наслаждались этим, людей, которые знали о коммунистах только то, что их положено ненавидеть. И разумеется, многие из этих явлений вызывали неодобрение самих коммунистов, которые в ту пору находились на пике своей активности и своего догматизма. И все же именно коммунисты вызвали все это к жизни, поскольку преданная вера в гуманизм рождает волны, разбегающиеся во все стороны.

Для нас тогда (и это относится ко всем городам в нашей части Африки) настало время бурной деятельности. Эта фаза, фаза торжествующей уверенности в своей правоте, закончилась где-то в 1944 году, задолго до окончания войны. Эта перемена была вызвана не каким-то внешним событием, таким как, например, смена «курса» Советского Союза; а была она внутренней, развивавшейся самостоятельно, и, оглядываясь назад, я вижу, что все это началось почти что с первых дней возникновения нашей «коммунистической» группы. Разумеется, все дискуссионные клубы, группы и тому подобное умерли с началом холодной войны, когда любой интерес к Китаю или к Советскому Союзу стал уже вовсе не модным, а, наоборот, подозрительным. (Чисто культурные организации типа оркестров, драмкружков и тому подобное продолжали жить.) Это началось тогда, когда «левые», или «прогрессивные», или «коммунистические» чувства, – какое бы из этих слов ни было самым точным, а на таком временном расстоянии об этом уже трудно судить, – находились на своем пике, а люди внутреннего круга, люди, все это инспирировавшие, уже начали впадать в инертность, или в замешательство, или, в лучшем случае, они продолжали работать, но уже только из чувства долга. Конечно, в то время этого никто не понимал; но это было неизбежно. Сейчас очевидно, что структуре любой коммунистической партии или группы присущ принцип внутреннего дробления. Любая коммунистическая партия, где угодно, существует, а возможно, и процветает за счет этого процесса изгнания из своих рядов отдельных людей или целых групп; и зависит это не от их личных достоинств или недостатков, а от того, насколько они соответствуют или не соответствуют внутрипартийному динамизму в каждый данный момент времени. В нашей маленькой, любительской и, на самом-то деле, смехотворной группе не происходило ничего такого, что не происходило бы в группе «Искра» в Лондоне в начале века, на заре существования организованного коммунизма. И если бы мы знали хотя бы что-то об истории нашего же движения, то нам бы удалось избежать цинизма, разочарованности, смущения, но речь сейчас не об этом. В нашем случае внутренняя логика «централизма» сделала процесс распада неизбежным, поскольку мы не имели вообще никаких связей ни с одним из собственно африканских движений: еще не родилось ни одно из национальных движений, еще не был создан ни один профсоюз. Тогда существовала крошечная группка африканцев, тайно собиравшихся под самым носом у полиции, но они нам не доверяли, поскольку мы были белыми. Один или двое из них время от времени приходили к нам просить у нас совета по каким-то техническим вопросам, но мы никогда не знали, что у них на самом деле на уме. Ситуация была следующая: группа крайне воинственно настроенных белых политиканов, вооруженная до зубов информацией о том, как следует организовывать революционное движение, разворачивала свою деятельность в полном вакууме, поскольку в среде черных масс пока не началось брожение и до его начала должно было пройти еще несколько лет. Это относится и к коммунистической партии Южной Африки. Конфликты, баталии, дебаты, которые происходили внутри нашей группы и которые могли бы привести к ее росту, не будь мы чужеродным, лишенным корней образованием, уничтожили нас очень быстро. В пределах одного года наша группа распалась, появились подгруппы, предатели и верное идеалам ядро, личный состав которого, за исключением одного-двух человек, непрерывно менялся. Поскольку мы не понимали этого процесса, он вытягивал из нас эмоциональные силы. Но при том, что я знаю, что процесс самоуничтожения начался практически с самого рождения, я не могу точно нащупать тот момент, когда тон наших разговоров и манера поведения изменились. Мы продолжали много и тяжело работать, но уже под аккомпанемент все нарастающего цинизма. И те шутки, которые мы позволяли себе в неформальной обстановке, по смыслу были противоположны тому, во что мы верили и на словах, и в мыслях. С тех самых пор я научилась наблюдать за тем, как люди шутят. Едва заметная недобрая нотка в тоне, циничный призвук в голосе меньше чем за десять лет могут развиться и превратиться в рак, который съест всю личность. Я видела это нередко, и далеко не только в политических или коммунистических организациях.

Та группа, о которой я хочу писать, стала группой после одной ужасающей баталии в «партии». (Мне приходится ставить кавычки, поскольку эту партию никто официально не учреждал и она представляла собой, скорее, некое эмоциональное объединение.) Она раскололась на две части, причем по какому-то довольно незначительному поводу, настолько незначительному, что я даже не могу вспомнить, в чем там было дело, а помню только смешанное с ужасом изумление, которое почувствовали мы все из-за того, что второстепенный организационный вопрос смог вызвать такую мощную волну ненависти и желчности. Две группы согласились сотрудничать друг с другом – хотя бы на это у нас хватило ума, – но придерживаясь в целом разных курсов. Даже сейчас меня разбирает какой-то смех, питаемый отчаянием: все это было так неважно, и правда заключалась в том, что наша группа была как группа ссыльных, со всеми присущими ссыльным лихорадочными и желчными спорами по пустякам. Нас было человек двадцать, или около того, и все мы были ссыльными, поскольку наши идеи намного опережали развитие той страны, в которой мы находились. Да, вот сейчас я вспомнила, что ссора наша была вызвана тем, что половина членов нашей организации была недовольна тем, что некоторые из нас «не имеют корней в стране». На этом основании мы и раскололись.

Теперь скажу о нашей маленькой подгруппе. В нее входили трое молодых людей из лагеря военно-воздушных сил, знавших друг друга еще по Оксфорду. Их звали Пол, Джимми и Тед. Был еще Джордж Гунслоу, дорожный рабочий. Вилли Родд, беженец из Германии. Я сама. Мэрироуз, которая вообще-то там и родилась. Я в нашей группе была своего рода иноходцем, поскольку только я была свободна. Свободна в том смысле, что в свое время сама решила приехать в колонию и могла ее в любой момент покинуть по своему желанию. Но почему же я не уезжала? Я ненавидела это место, и так было с самых первых дней моего в нем пребывания, когда в 1939 году я впервые туда приехала, чтобы выйти замуж и стать женой табачного фермера. Мы познакомились со Стивеном годом раньше, в Лондоне, где он проводил свой отпуск. В тот самый день, когда я прибыла на ферму, я поняла, что Стивен мне по-прежнему нравится, но что я никогда не смогу привыкнуть к его жизни. Но вместо того, чтобы вернуться домой, в Лондон, я поехала в ближайший город и нашла себе там работу секретарши. В течение многих лет моя жизнь, похоже, состояла из таких занятий, в которые я изначально вовлекалась полуслучайно, на время, не в полную силу, но почему-то я потом подолгу не могла их бросить. Например, я стала «коммунисткой» потому, что во всем городке только у левых были хоть какие-то душевные силы и потому, что только они безоговорочно признавали, что расовая дискриминация чудовищна. И все же во мне всегда уживались два «я»: «коммунистка» и Анна. И Анна все время осуждала коммунистку. И наоборот. Думаю, это нечто вроде летаргии. Я знала, что приближается война и что потом мне будет трудно уехать домой, и все же я осталась. При этом я не радовалась жизни, развлечений я не люблю, однако я ходила на ночные вечеринки и на танцы, я играла в теннис и радовалась солнцу. Все это, кажется, было так давно, что я не могу вспомнить своих ощущенийтого времени: как и с каким чувством я все это делала. Я не могу «вспомнить», каково это было – работать секретаршей у мистера Кэмпбелла, или бегать каждый вечер на танцы, или делать что-нибудь еще в этом роде. Но я могу себя увидеть в том времени, хотя и это стало возможным только после того, как я на днях нашла старую фотографию, на которой в черно-белом варианте изображена маленькая, худенькая, хрупкая девушка, почти куколка. Разумеется, я была более искушенной, чем девушки в колонии, но в то же время и менее опытной, чем они, – в колонии людям чаще предоставляется возможность делать то, что они хотят. Девушки там свободно могут делать то, за что в Англии мне бы пришлось буквально сражаться. Вся моя искушенность была книжная и социальная. По сравнению с такой девушкой, как, например, Мэрироуз, при всей ее очевидной уязвимости и слабости, я была сущим ребенком. На фотографии я стою на лестнице, ведущей в клуб, и держу в руках ракетку. Вид у меня изумленный и скептический; личико маленькое и заостренное. Во мне так никогда и не развилось это восхитительное качество колонистов – их благодушие. (Чем же оно так восхитительно? Сама не знаю, но это качество мне нравится.) Но я не помню, что я тогда чувствовала, я помню только то, что каждый день я себе повторяла, даже и когда война уже началась, что пора забронировать билет домой, обратно. О ту пору я повстречалась с Вилли Роддом и увлеклась политикой. И уже не впервые. Конечно же, я была слишком молода, чтобы успеть поучаствовать в испанских событиях, но у меня имелись друзья, которые это успели; так что коммунизм и левые взгляды не были для меня чем-то новым. Вилли мне не понравился. Я не понравилась Вилли. И все же мы начали жить вместе, во всяком случае, так, насколько это возможно в маленьком городке, где все происходит у всех на виду. Мы снимали номера в одной и той же гостинице, и мы вместе ели. Мы были вместе почти три года. И все же мы никогда друг другу не нравились, и мы не понимали друг друга. Нам даже не нравилось спать друг с другом. Конечно, у меня тогда было совсем мало опыта, до этого я спала только со Стивеном, да и то недолго. Но даже тогда я понимала, как и Вилли это понимал, что мы несовместимы. Узнав о сексе с тех пор гораздо больше, я понимаю, что за словом «несовместимость» скрывается нечто весьма реальное. Оно не означает, что люди не влюблены друг в друга, или что они не нравятся друг другу, или что они не проявляют достаточного терпения, или что они слишком невежественны. Каждый из них двоих может быть абсолютно счастлив в постели с кем-то другим, но друг с другом они сексуально несовместимы, как будто даже на уровне своего химического состава их тела враждуют. Что ж, и я, и Вилли понимали это настолько хорошо, что наше самолюбие от этого нисколько не страдало. Если у нас и были какие-то друг к другу чувства, то как раз связанные с этим обстоятельством. Мы испытывали друг к другу некое подобие жалости; нас обоих постоянно точило чувство прискорбной беспомощности оттого, что мы были неспособны подарить друг другу сексуальную радость. Но ничто не мешало нам завести себе других партнеров. Однако мы этого не делали. То, что я этого не делала, меня не удивляет, и связано это было с тем самым моим свойством, которое я называю летаргией, или любопытством, и которое всегда заставляет меня пребывать в какой-либо ситуации значительно дольше, чем следует. Может, это слабость? Пока я не написала это слово, я никогда не думала о нем применительно к себе. Но пожалуй, в этом что-то есть. Однако же Вилли слабым не был. Напротив, он был самым беспощадным человеком из всех, кого я знала.

Я написала это и замерла от изумления. Что я хочу этим сказать? Он был способен на в высшей степени добрые и великодушные поступки. Я теперь вспомнила, что тогда, много лет назад, я сделала открытие, что, каким бы словом я ни определяла Вилли, его всегда можно было заменить на противоположное по смыслу. Да. Я просмотрела свои старые записи. Я нашла листок, озаглавленный «Вилли»:

Безжалостный          Добрый

Холодный                Теплый

Сентиментальный     Практичный

И в том же духе дальше, до конца страницы; а внизу своего рода вывод: «Пока я писала эти слова о Вилли, я обнаружила, что ничего о нем не знаю. Если ты кого-то понимаешь, у тебя нет потребности составлять такие списки».

Но что я обнаружила на самом деле, хотя тогда я и не сумела этого понять, так это то, что при описании любого человека все эти слова оказываются совершенно бессмысленными. Чтобы описать человека, мы, например, говорим: «Вилли, чопорно восседая во главе стола и поблескивая очками в сторону своих слушателей, официально, но не без грубоватого юморка, заявил…». Что-то в этом роде. Но дело в том, и, надо сказать, меня это страшно беспокоит (и как странно, что это беспокойство проявлялось уже тогда, давным-давно, в этих беспомощных списках противоположных по смыслу слов, когда еще было совсем непонятно, во что это разовьется), что, как только я говорю, что слова типа «хороший/плохой», «сильный/слабый» к делу не относятся, я принимаю безнравственность, и я делаю это и тогда, когда начинаю «разворачивать повествование» или «писать роман», просто потому, что мне это становится безразлично. Меня заботит только то, как бы мне так описать Вилли и Мэрироуз, чтобы читатель ощутил их реальность. И после двадцати лет жизни внутри левого движения или рядом с ним, что подразумевает двадцать лет обдумывания вопроса нравственности в искусстве, это все, к чему я пришла. Так вот, я пытаюсь сказать лишь то, что на самом деле человеческая личность, этот уникальный священный огонь, свят для меня настолько, что все остальное становится неважным. Именно ли это я пытаюсь сказать? И если да, то что это значит?

Но вернемся к Вилли. Он был эмоциональным центром нашей подгруппы, а до раскола – центром большой подгруппы, а до ее раскола – центром большой группы: другой сильный человек, похожий на Вилли, возглавлял теперь другую подгруппу. Вилли был центром потому, что он всегда был совершенно уверен в собственной правоте. Он мастерски владел диалектическим подходом; он мог очень тонко и умно выявить и описать социальную проблему и мог, буквально уже в следующей фразе, продемонстрировать тупой догматизм. С течением времени его сознание неуклонно становилось все более тяжеловесным. И все же, как это ни странно, люди продолжали вращаться именно вокруг него, люди, гораздо более утонченные, чем он сам, даже тогда, когда они понимали, что он несет полную чушь. Даже когда мы уже достигли той стадии, что могли смеяться прямо в его присутствии, и даже над ним самим и над каким-нибудь чудовищным образчиком искромсанной логики, даже и тогда мы продолжали вокруг него вращаться и от него зависеть. Становится страшно оттого, что такое возможно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю