Текст книги "Золотая тетрадь"
Автор книги: Дорис Лессинг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 55 страниц)
Я занялась изучением положения дел в педоцентрических школах [37]37
Привилегированные частные школы, где в основу методов обучения положен принцип педоцентризма, отрицающий систематическое обучение и воспитание детей по заранее разработанным учебным программам, твердому расписанию и требующий организации занятий только на основе непосредственно возникающих у детей желаний и интересов. Появились в конце XIX – начале XX вв.
[Закрыть].
Рассказала о них Дженет, она заявила:
– Я хочу в обычный пансион.
Я сказала:
– Нет ничего обычного в традиционных английских пансионах для девочек, это явление уникальное, нигде в мире ничего подобного нет.
Она ответила:
– Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. И, кроме того, я хочу учиться вместе с Мери.
Дженет уезжает через несколько дней. Сегодня позвонила Молли и сказала, что один американец ищет комнату. Я ответила, что не хочу сдавать комнаты. Она сказала:
– Но ты остаешься в этой огромной квартире совершенно одна, ты можешь с ним вообще не видеться.
Я стала упираться, и тогда она заявила:
– Что ж, я думаю, это просто антисоциально. Анна, что с тобой случилось?
Это «что с тобой случилось» больно меня задело. Потому что это, конечно же, антисоциально, а мне наплевать. Она сказала:
– Помилосердствуй, он – американец левого уклона, у него нет денег, он в черных списках, а ты сидишь одна в квартире, где столько пустых комнат.
Я возразила:
– Если он свободно разгуливающий по Европе американец, значит, он пишет американский эпический роман, он ходит к психоаналитику и состоит в одном из этих ужасных американских браков, и мне придется выслушивать истории про все его заботы – я хочу сказать, проблемы.
Но Молли не рассмеялась, она сказала:
– Если ты не примешь меры, ты станешь такой же, как и все, кто вышел из партии. Я вчера встретила Тома, он вышел из партии во время венгерских событий. Раньше он был своего рода неофициальным духовным папочкой для множества людей. Теперь он превратился в нечто другое. Я слышала, что он удвоил плату за те комнаты, что сдает в своей квартире, он больше не работает учителем, он поступил на работу в рекламное агентство. Я позвонила ему спросить, что с ним, черт возьми, такое, а он ответил: «Меня и так все слишком долго принимали за придурка». Так что лучше будь осторожна, Анна.
В конце концов я сказала, что американец может приходить, но при условии, что мне с ним необязательно будет общаться, и тогда Молли добавила:
– Он ничего, я с ним знакома, ужасно нахальный и самоуверенный, но, впрочем, они ведь все такие.
Я сказала:
– А мне не кажется, что они нахальные, это стереотип из прошлого, американцы в наши дни – холодные, невозмутимые, закрытые, у них есть стеклянная или же ледяная стена, которая отгораживает их от всего остального мира.
– Ну, как скажешь, – не стала спорить Молли, – но я спешу.
Позже я поразмыслила над тем, что сказала: мне было интересно, потому что я не знала, что я так думаю, пока я не произнесла этого вслух. Но это правда. Да. Американцы могут быть нахальными и шумными, но чаще – они очень дружелюбны, да, вот основная их черта – они все дружелюбны. А под этим – истерия, страх оказаться вовлеченным. Я сидела и вспоминала знакомых американцев. Их набралось уже немало. Я помню выходные, которые провела с другом Нельсона, с неким Ф. Сначала я испытала облегчение, я подумала: «Слава Богу, наконец-то кто-то нормальный». Потом я поняла, что все проистекало у него из головы. Он был «хорош в постели». Сознательно, категорично, исполнительно – «мужчина как он есть». И – без тепла. Все выверено и отмерено. «Там, дома» есть жена, он до нее снисходит, общается с ней свысока, это звучит в каждом произнесенном о ней слове (но на деле он ее боится – боится не ее лично, а тех обязательств перед обществом, которые она собою представляет). И осторожные, уклончивые романы. Строго по мерке выдается точно рассчитанная норма тепла – все проработано, для вот таких-то отношений положено такое вот количество тепла. Да, вот их основное свойство, что-то трезво отмеренное и прохладное. Конечно, ведь чувство – это же ловушка, оно вас доставляет прямо в руки общества, вот почему люди выдают его по мерке.
Я себя вернула в то состояние души, в котором была, когда обратилась к Сладкой Мамочке. «Я не могу чувствовать, – сказала я. – Мне, кроме Дженет, ни до кого в мире нет дела». Прошло уже семь лет? Да, около того. Когда я уходила от нее, я ей сказала: «Вы научили меня плакать, здесь не за что благодарить, вы вернули мне способность чувствовать, а это слишком больно».
Как старомодно было с моей стороны искать знахарку, чтобы научиться чувствовать. Потому что сейчас, когда я думаю об этом, я понимаю, что повсюду люди стараются не чувствовать. Прохладные, прохладные, прохладные – вот правильное слово. Вот их знамя. Сначала из Америки, теперь и мы такие. Я думаю о разных группах молодежи, о политических и социальных группах, повсюду в Лондоне, о друзьях Томми, о новых социалистах – у них у всех есть одна общая черта, способность отмерять свои эмоции и чувства, прохладность.
В таком ужасном мире, как этот, умей задать границы своим чувствам. Как странно, что я раньше этого не понимала.
И против этого инстинктивного ухода в бесчувствие, в качестве защиты от боли – Сладкая Мамочка; я помню, как я ей однажды заявила в крайнем раздражении: «Если бы я вам сказала, что сбросили водородную бомбу, которая полностью уничтожила пол-Европы, вы бы поцокали языком, цык-цык, а потом, если бы я рыдала и завывала, вы бы увещевающим движением бровей или же жестом предложили бы мне вспомнить, или – принять во внимание, то чувство, которое я своенравно отгоняю. Какое чувство? Как же, конечно, радость! Подумайте, дитя мое, сказали бы вы мне прямо или как-то намекнули, о созидательных аспектах разрушения! Подумайте о созидательном подтексте заключенной в атоме силы! Позвольте своему разуму передохнуть на мысли о той первой, неуверенной, зеленой травке, которая полезет на свет Божий сквозь лаву через миллионы лет!» Она, конечно, улыбнулась. Потом ее улыбка изменилась, стала сухой, настал один из тех моментов, вне отношений аналитик-пациент, которых я всегда ждала. Она сказала: «Дорогая моя Анна, в конце концов, возможно, что для того, чтоб сохранить рассудок, нам действительно придется научиться полагаться на те травинки, которые взойдут через миллион лет».
Но не только повсеместный ужас и боязнь его осознать замораживают людей. Есть и кое-что другое. Люди знают, что они живут в обществе, которое умерло или умирает. Они отказываются от чувств, потому что за любым чувством стоят собственность, деньги, власть. Они работают и презирают свою работу, и поэтому они замораживают себя. Они любят, но знают, что эта любовь половинчатая или извращенная, и поэтому они замораживают себя.
Возможно, что для того, чтобы сохранить в живых любовь, чувство, нежность, будет необходимо испытывать все эти эмоции двусмысленно, неясно, даже по отношению к тому, что по своей сути фальшиво и обесценено, или к тому, что пока еще является только идеей, тенью, вызванной усилием воображения… или, если же мы чувствуем боль, то мы должны ее прожить, признавая, что альтернатива этому – смерть. Все что угодно лучше, чем практичность, трезвость, отмеривание чувств, уклончивость, отказ давать из опасения перед последствиями… Я слышу поднимающуюся по ступенькам Дженет.
Сегодня Дженет уехала в новую школу. Форму там носят по желанию, и Дженет решила, что хочет ее носить. Поразительно, что мой ребенок может хотеть носить форму. Во всей своей жизни не припомню такого времени, когда бы в форме мне не становилось неуютно. Парадокс: когда я была коммунисткой, мы «состояли на службе» не у людей в форме, а наоборот. Школьная форма – безобразный грязно-зеленый жакет с желтовато-коричневой блузой. Она скроена так, чтобы сделать девочку возраста Дженет, а ей двенадцать, настолько уродливой, насколько это вообще возможно. Еще есть уродливая, жесткая, круглая, темно-зеленая шляпка. Зеленые тона шляпки и жакета плохо сочетаются друг с другом, смотрятся вместе уродливо. При этом девочка в восторге. Форма была выбрана директрисой, которую я пристрастно допросила о жизни в школе. Директриса – восхитительная старая англичанка, эрудированная, умная, сухая. Могу легко себе представить, что женщина в ней умерла, когда ей не было еще и двадцати, вероятно, она сама ее убила. Мне пришло в голову: а может, отправляя к ней Дженет, я пытаюсь обеспечить свою дочь неким подобием отца? Но, как ни странно, я безусловно верила, что Дженет будет ей сопротивляться, отказываясь, например, носить уродливую форму. Но Дженет не хочет сопротивляться ничему.
Это качество, присущее всем очень юным девушкам, – нетерпеливое, по-детски не знающее отказа обаяние, которое Дженет на себя накинула подобно прехорошенькому платьицу примерно год назад, – исчезло сразу, как только она надела на себя форму. На железнодорожной платформе я видела милую оживленную девчушку, одетую в совершенно омерзительную форму, в стае таких же точно девочек: юная грудь надежно спрятана, все обаяние подавлено, девочка ведет себя практично, собранно. И, глядя на нее, я горевала по смуглой, яркой, темноглазой худенькой девчонке, в которой нарастала молодая сексуальность, по той девчонке, которая внимательно приглядывалась к миру, постепенно инстинктивно осознавая свою силу. И в то же время я себя поймала на по-настоящему жестокой мысли: мое бедное дитя, если тебе суждено вырасти в обществе, где полно Иворов и Ронни, полно напуганных мужчин, которые отмеривают свои чувства строго, как будто взвешивают в бакалейной лавке товар, тогда тебе пойдет на пользу, если ты вылепишь себя по образцу мисс Стрит, директрисы твоей школы. Я чувствовала, что, спрятав от посторонних глаз ту обаятельную девушку, мы словно бы спасли от повреждений что-то бесконечно драгоценное и хрупкое. В этом было и торжествующее злорадство, направленное против мужчин: хорошо, так вы нас, значит, не цените? – тогда мы обезопасим себя на тот случай, если вы снова начнете нас ценить. Мне бы следовало устыдиться этой злобы, этого злорадства, но я не устыдилась, слишком сладостными были эти чувства.
Американец, мистер Грин, хотел зайти сегодня, поэтому я подготовила его комнату. Он позвонил, чтобы сказать, что его пригласили на денек за город, нельзя ли ему прийти завтра? Много осторожных извинений. Я была всем этим раздосадована, у меня были планы, которые теперь придется менять. Позже позвонила Молли сказать, что ее подруга Джейн рассказала ей, что она, Джейн, провела день с мистером Грином, «показывая ему Сохо». Я разозлилась. Потом Молли сказала:
– Томми познакомился с мистером Грином, и тот ему не понравился. Томми сказал, что он неорганизованный, но это же аргумент в пользу мистера Грина, ты так не думаешь? Если в человеке хотя бы что-нибудь не как положено, Томми ни в жизни его не одобрит. Не думаешь ли ты, что это странно? Он – весь из себя такой социалист, и все его друзья, и все они – такие респектабельные, мелкобуржуазные, как… – а стоит им только встретить кого-нибудь с каплей живой жизни, как они тут же начинают брезгливо подбирать юбки своей морали. И конечно, эта его жуткая жена, она-то хуже всех. Она сокрушалась, что мистер Грин всего-навсего обыкновенный лодырь, потому что у него нет постоянной работы. Ну? Разве с этим поспоришь? Этой девушке великолепно далась бы роль жены провинциального предпринимателя, имеющего легкую склонность к либеральным взглядам, которыми он любит попугать своих друзей из числа тори. И это моя невестка. Она пишет толстенную книгу о чартистах и каждую неделю откладывает по два фунта себе на старость. В любом случае, если Томми и этой маленькой сучке мистер Грин не понравился, это означает, что тебе он скорей всего понравится, и добродетель твоя будет вознаграждена чем-то, кроме осознания того, что ты ею богата.
Ну, выслушав все это, я рассмеялась, а потом подумала, что если я могу смеяться, то все не так уж плохо, как мне казалось. Сладкая Мамочка однажды рассказала мне, как у нее ушло шесть месяцев на то, чтобы добиться смеха от пациента с депрессией. Однако нет никаких сомнений в том, что отъезд Дженет, после которого я осталась в этой большой квартире одна, пошел мне не на пользу. Я вялая и праздная. Я все время думаю о Сладкой Мамочке, но как-то по-новому, как будто сама мысль о ней может меня спасти. Спасти от чего? Я не хочу, чтобы меня спасали. Потому что отъезд Дженет напомнил мне еще кое о чем – о времени, каким может быть время, когда оно не давит на тебя. Я не двигалась во времени свободно с тех пор, как родилась Дженет. Иметь ребенка означает постоянно думать о часах, никогда не быть свободным от чего-то, что нужно будет сделать в определенный момент, скоро, в ближайшем будущем. Оживает та Анна, которая умерла с рождением Дженет. Сегодня днем я сидела на полу и наблюдала, как темнеет небо, я – обитательница мира, где можно сказать: качество света говорит о том, что, должно быть, наступает вечер, вместо: ровно через час мне нужно поставить вариться овощи; и неожиданно я вернулась в то состояние, которое давно забыла, вернулась к чему-то из своего детства. В детстве я любила по ночам сидеть в кровати и, как я это называла, «играть в игру». Сначала я создавала комнату, в которой я сидела, по очереди все предметы обстановки, все «называя»: кровать, стул, занавески, пока в моем сознании не складывался цельный образ, потом я покидала комнату и создавала дом, потом я уходила мысленно из дома, создавая медленно всю улицу, потом я поднималась в воздух, смотрела вниз на Лондон, на его огромное, растянутое во все стороны пространство, но в то же время удерживая в своем сознании и комнату, и дом, и улицу, а потом – Англию, форму Англии в Британии, потом маленькую группу островов, лежащих возле континента, потом медленно, медленно я создавала весь мир, континент за континентом, океан за океаном (но смысл «игры» заключался в том, чтобы создать всю эту безбрежность мира, одновременно удерживая в своем сознании и спальню, и дом, и улицу во всей их малости), пока я не достигала того момента, когда выходила в космос и наблюдала за всем миром, за освещенным солнцем мячиком, кружащимся, вертящимся в пространстве подо мной. Затем, достигнув того момента, когда я находилась среди звезд, а маленький земной шарик вращался подо мной, я пыталась одновременно себе представить капельку воды, в которой кишит жизнь, или – зеленый листик. Иногда мне удавалось добиться желаемого – одновременного понимания громадности и малости. Или же я сосредотачивала мысль на каком-нибудь одном маленьком существе, например на маленькой разноцветной рыбке в пруду, или на отдельно взятом цветке, или на мотыльке, и я пыталась создать, «назвать» существование цветка, мотылька, рыбки, медленно создавая вокруг них лес, или же водоем, или пространство движущегося ночного воздуха, бьющего в мои крылья. А потом – наружу, резко и внезапно, от малости – в открытый космос.
Это мне легко давалось, когда я была ребенком. Теперь мне кажется, что я прожила многие годы в радостном возбуждении именно из-за этой «игры». Но сейчас это дается мне очень трудно. Сегодня днем я измоталась после нескольких таких моментов. И все же мне это удалось, всего на несколько секунд, и я наблюдала, как подо мною проворачивается земной шар, солнечный свет становится все более насыщенным на животе у Азии в то время, как обе Америки погружаются во тьму.
Савл Грин пришел посмотреть комнату и оставить свои вещи. Я сразу проводила его в комнату, он быстро заглянул в нее, сказал:
– Отлично, отлично.
Это было сказано настолько небрежно, настолько между делом, что я спросила, не собирается ли он вскоре снова уехать. Он бросил на меня быстрый осторожный взгляд, который, как я уже поняла, был очень характерен для него, и пустился в долгие тщательные объяснения, тем же тоном, каким он извинялся по поводу своей поездки за город. Я сразу вспомнила тот эпизод, и я сказала:
– Я полагаю, вы провели вчерашний день, исследуя район Сохо, вместе с Джейн Бонд.
Вид у него сделался испуганный, потом обиженный – однако он обиделся как-то чрезмерно, как будто я его поймала при совершении каких-то тяжких преступлений, потом же выражение его лица переменилось, стало подозрительным и осторожным, и он снова пустился в долгие и путаные объяснения – про изменившиеся планы и так далее, и эти объяснения были даже еще более чрезмерными и странными, потому что было совершенно очевидно, что все это неправда. Мне вдруг стало очень скучно, и я сказала, что спросила у него про комнату лишь потому, что собираюсь переехать, поэтому если он планирует здесь задержаться надолго, то ему следует в ближайшем будущем начать искать другое место. Он сказал, что все это ОТЛИЧНО, все ОТЛИЧНО. Казалось, он вообще не слушал, вообще не видел комнаты. Но он пошел за мной, оставив в ней все свои вещи. Потом я произнесла свой маленький обычный монолог домохозяйки, про то, что «нет никаких запретов», пытаясь преподать все это в шутливой форме, но американец меня не понял, поэтому я была вынуждена почти по буквам разъяснить, что если он захочет приводить девушек, то я не буду возражать. Удивилась его смеху – он издал громкий, резкий, обиженный смешок. Сказал мне, что ему приятно, что я вижу в нем молодого полноценного мужчину; и это было настолько по-американски, привычная и доведенная до полного автоматизма реакция на разговор о сексуальной состоятельности, что я не стала, как собиралась, подпускать шутку о предыдущем постояльце. В целом от разговора создавалось ощущение какой-то нескладности, дисгармоничности, поэтому я пошла вниз, на кухню, предоставив ему решать, последовать за мной или остаться наверху. Я сварила кофе, Савл Грин заглянул на кухню по пути на выход, поэтому я предложила ему выпить чашечку. Он колебался. Он изучающе меня рассматривал. Никогда в жизни я не подвергалась столь грубому и откровенном сексуальному осмотру. В том, как он изучал меня, не было ни тени юмора, ни капли тепла, а только лишь холодный сравнительный анализ кладовщика, принимающего партию нового товара. Он это делал настолько неприкрыто, что я его спросила:
– Надеюсь, подхожу?
Но он лишь снова издал короткий обиженный смешок и сказал мне:
– Отлично, все отлично.
Иначе говоря, этот человек либо не отдавал себе отчета в том, что он составляет для себя опись моих физических характеристик, либо был ханжой настолько, что не мог себе позволить признаться в этом. Поэтому я сразу сменила тему, и мы с ним стали пить кофе. Мне с ним было как-то не по себе, не знаю почему, что-то было такое в его манере поведения. И в его внешности что-то сбивало с толку, как будто, глядя на него, ты инстинктивно ожидаешь увидеть что-то, чего не видишь. Он белокурый, с короткой стрижкой, на голове – блестящая щеточка светлых волос. Роста Савл Грин небольшого, хотя я снова и снова начинала мысленно считать его высоким, потом же сверяла свою мысль с ним самим и видела, что ошибаюсь. Все потому, что его вещи сильно велики ему, они на нем висят. Когда на него смотришь, ожидаешь увидеть типичного американца, светловолосого, довольно крепкого, широкоплечего, с зеленовато-серыми глазами, с квадратным подбородком: и, как я теперь понимаю, я все поглядывала и поглядывала на него, и все ждала, что я увижу именно такого человека, а вместо этого я видела перед собой худенького и нескладного мужчину, чья одежда свободно и нелепо свисает с широких плеч. А потом мое внимание привлекли его глаза, и я уже не могла от них оторваться. Глаза у него прохладные, серовато-зеленые, и в них – ни на секунду не ослабевающая бдительность, настороженность. В этом-то и заключается самая поразительная его особенность: он никогда, ни на секунду не расслабляется, не утрачивает этой настороженной бдительности. Из чисто товарищеских побуждений я задала ему, как «социалисту из Америки», пару вопросов, но быстро сдалась, потому что он мои вопросы отклонял. Чтобы сказать хоть что-то, я спросила, почему он носит одежду таких больших размеров, а он вдруг как-то испугался, вздрогнул, как будто был крайне удивлен тем, что я это заметила, потом он как-то уклончиво сказал, что сильно похудел и что обычно он весит на пару стоунов [38]38
Стоун – мера веса, равняется 6,34 кг.
[Закрыть]больше. Я спросила, может, он болел, а он вдруг снова обиделся и показал мне всем своим видом, что он считает, что на него давят или – что за ним пытаются шпионить. Некоторое время мы сидели в полном молчании, при этом мне хотелось, чтобы он скорее ушел, потому что казалось, что ни скажи, а обязательно его как-нибудь заденешь или обидишь. Потом я что-то сказала о Молли, которую он сам ни разу не упоминал. Я удивилась произошедшей в нем тут же перемене. Как будто неожиданно включился его ум, не знаю, как еще мне описать внезапную в нем перемену: все его внимание сошлось в единый фокус, и я была поражена тем, как он заговорил о Молли: насколько точно, до невероятного, он понимал ее характер и всю ее жизнь. Я поняла, что никогда мне не встречался другой мужчина, за исключением Майкла, который был бы способен к столь быстрым и глубоким прозрениям о женщине, к проникновению в самую ее суть. Меня пронзила мысль, что он «называет» Молли на таком уровне, который бы ее порадовал, если бы она сейчас его слышала…
Начиная с этого места, Анна стала отмечать некоторые моменты в своем дневнике, или хронике, звездочками, и она эти звездочки нумеровала.
…и это вызвало мое любопытство и даже, можно сказать, зависть, поэтому я сказала что-то (*1) о себе самой, и вот он заговорил и обо мне. Даже, скорее, он начал читать мне лекцию. Я словно бы попала на лекцию профессора – беспристрастного педанта, рассказывающего об опасностях, подводных рифах и наградах в жизни одинокой женщины, и так далее и тому подобное. И тут я вдруг подумала, и это вызвало у меня в высшей степени удивительное ощущение сдвига всех координат, невозможности поверить в происходящее, что это тот же самый мужчина, который каких-то десять минут назад подверг меня столь холодному и почти враждебному сексуальному осмотру; ведь в том, что он говорил сейчас, не осталось и следа от того отношения, а также не было ничего от лишь слегка завуалированного любопытства, сладострастного предвкушения, потирання рук, к чему, по привычке, всегда готов при таком обороте разговора. Напротив, я не припомню, чтобы мне доводилось раньше слышать, чтобы мужчина говорил с такой простотой, откровенностью, так по-товарищески о той жизни, которую веду я и подобные мне женщины. В какой-то момент я рассмеялась, потому что меня «называли» на очень высоком уровне (*2), продолжая в то же время читать мне лекцию в такой манере, словно я была девчонкой, а не женщиной несколькими годами старше «лектора». Мне показалось странным и поразительным, что он не услышал моего смеха, и дело было не в том, что мой смех его не обидел, или же он не остановился подождать, пока я успокоюсь, или не спросил, почему я смеюсь, он просто просто продолжал говорить, как будто совершенно забыл о моем присутствии, у меня возникло крайне неуютное ощущение, что я буквально перестала существовать для Савла, и я была рада положить всему этому конец, что мне и нужно было сделать, потому что вот-вот должен был прийти человек из кинокомпании, собирающейся купить права на «Границы войны». Когда представитель кинокомпании пришел, я решила, что не буду продавать им права на роман. Думаю, они все-таки собираются снять фильм. Так зачем же тогда я держалась столько лет? Чтобы сдаться сейчас, просто потому, что впервые мне стало не хватать денег? И вот, я сказала ему, что не продам. Он решил, что я продала права кому-то другому, был просто не в состоянии поверить, что может быть на свете такой писатель, который не хочет продавать права на написанную им вещь, да к тому же – по весьма внушительной цене. И вот, он все повышал и повышал цену, абсурдно, а я все отказывалась и отказывалась, это было как-то очень все нелепо, я начала смеяться – это мне напомнило о том моменте, когда я засмеялась, а Савл не услышал: представитель кинокомпании не понял, почему я засмеялась, и он поглядывал на меня так, словно я, настоящая Анна, смеющаяся, для него не существую. А когда он наконец засобирался, мы поняли, что расстаемся с чувством взаимной неприязни. Как бы то ни было, возвращаясь к Савлу, когда я сказала ему, что ко мне должны прийти, я была поражена тем, как резко он подобрался, как будто я вышвыриваю его прочь, да, правда, как будто я грубо вышвыриваю его на улицу, хотя я всего-навсего сказала, что ко мне скоро должны зайти по делу. Потом он подавил это свое резкое защитное движение, кивнул мне очень холодно и отстраненно и сразу пошел вниз. Когда он вышел, я поняла, что мне очень нехорошо, вся наша встреча получилась какой-то нескладной и дисгармоничной, и я решила, что это было ошибкой, впустить его в свой дом. Но позже, когда я рассказала Савлу о нежелании продать роман и превратить его в кино, и рассказала ему это, заранее настроившись на оборону, потому что я привыкла, что в таких случаях ко мне относятся как к дурочке, он тут же принял мою сторону безоговорочно. Он сказал, что и сам в конечном счете ушел с работы в Голливуде по той причине, что там не осталось никого, кто мог бы поверить, что есть писатели, которые, выбирая между деньгами и плохим фильмом, скорее откажутся от денег, чем позволят такой фильм снять. Он говорит как все, кому довелось когда-нибудь работать в Голливуде, – с каким-то мрачным недоверчивым отчаянием, вызванным тем, что на свете действительно может существовать что-то до такой степени продажное. Потом он сказал нечто поразившее меня:
– Нам все время приходится что-то отстаивать. Ну да, о'кей, бывает, мы отстаиваем какие-то свои заблуждения, но главное – в принципе уметь отстаивать. В одном пункте у меня есть над вами преимущество… (я снова была поражена, на этот раз неприятно, тем, как угрюмо он сказал «в одном пункте есть над вами преимущество», как будто мы с ним мерялись силой в каком-нибудь соревновании или на поле боя)… и заключается оно в том, что то давление, которое оказывали на меня, заставляя меня сдаться, было намного более прямым и очевидным, чем то давление, с которым приходится иметь дело вам здесь, в вашей стране.
Понимая, о чем он говорит, я все равно спросила, потому что мне хотелось услышать, как он это сформулирует:
– Сдаться перед чем?
– Если вы этого не понимаете, я не смогу вам объяснить.
– Вообще-то я понимаю.
– Думаю, да, вы понимаете. Надеюсь, понимаете.
А потом, опять с угрюмой ноткой в голосе:
– Поверьте мне, вот что я усвоил за время, проведенное в той адской дыре, – люди, не готовые где-то упереться, пусть и в ненужном месте, вообще не могут упереться, отстоять свое, они все продаются. И не надо спрашивать: «Продаются чему?» Если было бы просто дать точное определение – чему, нам всем не приходилось бы порою упираться не в том месте. Мы не должны бояться показаться дураками, наивными людьми, это именно то, чего никто из нас бояться вообще не должен…
Он снова начал читать мне лекцию. Мне нравилось, что мне читают лекцию. Мне нравилось то, что он говорил. Но, между тем, пока он говорил, снова меня вообще не замечая – клянусь, он снова обо мне полностью забыл – я на него смотрела, смотрела словно из безопасного укрытия, созданного тем обстоятельством, что он меня совсем не замечал, и я рассмотрела позу, в которой он стоял: спиной к окну и так, что это выглядело как карикатура на молодого американца из кино – весь такой настоящий, крутой мужчина, очень сексуальный, весь – сплошные яйца и пружинистая готовность к сексу. Он стоял расслабившись, засунув большие пальцы под ремень, все остальные пальцы – расслаблены, но, так уж получилось, как будто бы случайно: они указывают на то место, где под одеждой прячутся его половые органы, – эта поза всегда забавляет меня, когда я вижу ее в кино, потому что тело венчается при этом очень юным, неискушенным, еще не пользованным, мальчишеским, типично американским лицом – почти по-детски обезоруживающее лицо и поза настоящего крутого мужика, самца. И Савл, стоя в этой откровенно сексуальной позе у окна, читал мне лекцию о том, как давит на нас общество, склоняя нас к разнообразным компромиссам. Он делал это несознательно, но это было направлено лично на меня, и это было так откровенно и так грубо, что я встревожилась. Со мной одновременно говорили на двух разных языках. Потом я обратила внимание на то, что он как-то изменился. При первой встрече я все смотрела на него, и все с каким-то неловким чувством, потому что я постоянно ожидала увидеть нечто отличное от того, что он представлял собой на самом деле, я видела худого, даже тощего мужчину в слишком просторной, свисающей с него складками одежде. Теперь же на нем были вещи, которые ему были в самый раз. Они выглядели как вещи только что купленные, новые. Я поняла, что он, должно быть, приобрел новую одежду. На нем были новые аккуратные джинсы синего цвета, тугие, и темно-синий свитер, тоже плотно его облегающий. Савл казался худеньким в этой новой, подходящей ему по размеру одежде, однако он все равно выглядел как-то не так, слишком широки были его плечи и выступающие косточки бедер. Я разразилась монологом, и я его спросила, купил ли он одежду просто потому, что я сказала ему то, что я сказала сегодня утром. Он помрачнел и после паузы ответил сухо, что не хочет производить впечатление деревенщины – «в еще большей степени, чем и так получается». Мне снова стало не по себе, и я поинтересовалась:
– Разве вам никто раньше не говорил, что одежда на вас болтается?
Он не ответил ничего, как будто я тоже не сказала ничего, стоял с отсутствующим видом. Я заметила:
– Если вам никто не говорил об этом, что ж, ваше зеркало должно было вам это подсказать.
Он мрачно рассмеялся и сказал:
– Леди, мне в последнее время не нравится смотреться в зеркала, в былые времена меня считали очень симпатичным парнем.
Говоря это, он усилил расслабленную сексуальность своей позы. Я легко могла себе представить, каким Савл был, когда его плоть совпадала с его костной основой: широкий, плотный, крепкий, светловолосый сильный мужчина, сияющий здоровьем, с сероватого оттенка холодными глазами, мужчина проницательный и четкий в своих оценках. Но аккуратная новая одежда только подчеркивала дисгармоничность его вида; он выглядел совершенно неправильно, я поняла, что он выглядел больным, да и в лице его была какая-то нездоровая белизна. И все равно он продолжал стоять так же, расслабленно, не меняя позы, не глядя на меня, Анну, прямо; но бросая мне откровенный сексуальный вызов. Я подумала, как странно, что это тот же самый человек, который способен на подлинное и глубокое понимание женщин, на то простое человечное тепло, которое проявляется даже в самом выборе слов, когда он говорит о женщинах. Я чуть было не бросила ему ответный вызов, чуть было не сказала что-то вроде: «Что, черт возьми, ты думаешь, ты делаешь, когда сначала говоришь со мной на взрослом языке, а потом вдруг предстаешь передо мной в образе героического мальчика-ковбоя с невидимыми револьверами, рассованными по всем карманам штанов?» Но нас разделяло огромное пространство, он снова начал говорить, он снова читал лекцию. Как бы то ни было, я сказала, что устала, и пошла спать.