Текст книги "Золотая тетрадь"
Автор книги: Дорис Лессинг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 55 страниц)
– Когда я вырасту, я буду актрисой.
Вчера было – учительницей. Она сонно просит:
– Спой мне песенку. – Потом закрывает глаза и бормочет: – А сегодня я ребеночек, я – маленький ребеночек.
И я пою ей и пою, а Дженет слушает: интересно, какой из всех известных ей вариантов колыбельной песни я изберу сегодня, потому что у меня в запасе есть много вариаций на тему: «Баю-бай, детка, спи, спи-усни в своей кроватке, спи в тепле и сны смотри, новые, прекрасные, спи всю ночь, пока темно, а как станет светло, тут же глазоньки протри и на ясный свет взгляни». Часто, когда Дженет считает, что выбранные мною слова не соответствуют ее настроению, она меня останавливает и требует пропеть какую-нибудь другую вариацию на эту тему; но сегодня я угадала правильно, и я пою эту песенку снова, и снова, и снова, пока не понимаю, что Дженет уже заснула. Когда она спит, она кажется очень-очень маленькой и беззащитной, и мне приходится подавлять в себе мощное импульсивное желание ее защитить, закрыть от всех возможных в этой жизни невзгод. Сегодня вечером это чувство мощнее, чем обычно; но я знаю, что это потому, что у меня месячные и мне самой хотелось бы к кому-нибудь прижаться. Я выхожу, беззвучно прикрывая за собою дверь.
А теперь – приготовление ужина для Майкла. Я разворачиваю телятину, которую не забыла утром хорошенько отбить; я обмакиваю кусочки в желток, обваливаю их в сухариках. Сухарики я приготовила еще вчера, и они все еще источают сухой и свежий аромат, несмотря на то что воздух влажный. Я нарезаю на кусочки грибы и погружаю их в мисочку со сливками. В холодильнике у меня припрятана кастрюлька бульона, превратившегося в желе, я даю ему растаять и заправляю его травками и специями. Из тех яблок, которые я запекла для Майкла, когда готовила для Дженет, я осторожно извлекаю мякоть из не успевших еще остыть, потрескивающих шкурок, я смешиваю эту мякоть с легким, слегка приправленным ванилью кремом, и я взбиваю эту массу до тех пор, пока она не загустеет; а потом я снова осторожно ее закладываю в яблочные шкурки и отправляю их в духовку, чтобы они там подрумянились до корочки. Кухню заполняют запахи моей стряпни: как вкусно все пахнет; и внезапно я ощущаю счастье, я счастлива настолько, что чувствую, как теплая волна проходит через все тело. Потом внутри все холодеет, и я думаю: «Ощущение счастья – это ложь, это привычка к счастью, сложившаяся в мгновения, подобные вот этому, в последние четыре года». И счастье исчезает, я отчаянно устала. Вместе с усталостью приходит чувство вины. Мне знакомы все формы и разновидности чувства вины настолько хорошо, что это даже стало утомительным и скучным. Но, несмотря на это, мне каждый раз приходится бороться с этим чувством. Возможно, я уделяю Дженет слишком мало времени – ах, нет же, это чушь, она не была бы такой счастливой и беззаботной, если бы я что-то делала неправильно. Джек прав, я слишком эгоистична, мне бы лучше просто заняться какой-нибудь работой, а не разбираться со своим сознанием и с совестью – чушь, я в это не верю. Мне следовало бы Розу полюбить – ну, это только святому человеку под силу, она женщина ужасная. Я живу на деньги, которых я не заработала честным трудом, потому что только счастливый случай сделал мою книгу бестселлером, другим же людям, у которых таланта больше, чем у меня, приходится потеть, страдать – чушь, это не моя вина. Эта битва с разными формами недовольства самой собой, конечно, утомляет, однако я знаю, что это не только моя личная беда. Когда я обсуждаю это с другими женщинами, они мне говорят, что им приходится сражаться с чувством вины всех видов и мастей, и это чувство они сами считают иррациональным, как правило, это касается работы или их желания уделить время себе; эта вина – привычка нервов, заработанная в прошлом, точно так же, как счастье, которое я ощущала несколько минут назад, привычка нервов, сложившаяся в той ситуации, которой больше нет. Я достаю вино, чтобы оно прогрелось, и ухожу к себе, мне нравится смотреть на низкий белый потолок, на бледность стен, скрывающихся в сумерках, на красное свечение огня в камине. Я опускаюсь в большое кресло, и теперь моя депрессия уже сильна настолько, что я с трудом удерживаюсь, чтобы не заплакать. Я думаю, я просто пытаюсь бодриться, притворяюсь: приготовление еды для Майкла и это ожидание – к чему все это? У него теперь есть другая, которую он любит больше, чем меня. Я это знаю. Он придет сюда сегодня по привычке или по доброте душевной. А потом я снова пытаюсь побороть это уныние и силой возвращаю себе чувство уверенности и доверия (как будто я захожу в другую комнату внутри себя), и я говорю: Майкл скоро придет, мы вместе поедим, выпьем вина, он мне расскажет о том, что делал сегодня на работе, потом мы выкурим по сигаретке, и он меня обнимет. Я ему скажу, что у меня сегодня месячные, и, как обычно, он станет надо мной смеяться и скажет: «Дорогая моя Анна, только не пытайся на меня навесить свое чувство вины». Во время месячных я нахожу успокоение в знании того, что Майкл ночью будет меня любить; это сглаживает мой внутренний протест против той раны в глубине тела, которая там открывается совсем не потому, что я этого хочу. А после мы будем вместе спать, всю ночь.
Я понимаю, что уже довольно поздно. Молли возвращается домой из театра. Она спрашивает:
– Майкл придет сегодня?
Я отвечаю:
– Да.
Но по ее лицу заметно, что она не верит в это. Она расспрашивает, как прошел мой день, а я ей отвечаю, что решила выйти из партии. Она кивает и говорит, что заметила, что если раньше она состояла чуть ли не в дюжине разных комитетов и была вечно занята партийными делами, то теперь она входит лишь в один и все никак не может себя заставить заняться партийной работой.
– Поэтому, я полагаю, что все идет к тому же и у меня, – заключает Молли.
Но что ее сегодня по-настоящему волнует, так это Томми. Ей не нравится его новая девушка. (Мне тоже.) Она мне говорит:
– Мне вот что в голову пришло: все его девушки – одного типа, они такого типа, что я буквально по определению понравиться им не могу. Как только они сюда приходят, они просто начинают излучать неодобрение в мой адрес, и это продолжается все время; а Томми, вместо того чтоб постараться нас как-то развести, не дать нам встретиться, он просто сталкивает нас лбами. Иначе говоря, он использует подружек в качестве своего рода alter ego, чтобы сказать мне то, что он обо мне самой думает, но вслух не произносит. Тебе не кажется, что все это, как говорится, за уши притянуто? Что я насочиняла тут чего-то?
Что же, мне вовсе так не кажется, я думаю, она права, но я ей вру. Стараюсь быть тактичной всегда, когда заходит речь о Томми, точно так же, как она тактично обходит тему ухода Майкла, – мы бережем друг друга. Потом она мне говорит, и далеко не в первый раз, что сожалеет, что Томми отказался от службы в армии, потому что два этих года, которые он провел в угольных шахтах, сделали его кем-то вроде героя в узком кругу его друзей, и «для меня невыносим его самодовольный экзальтированный вид». Меня тоже это раздражает, но я утешаю подругу, что это просто молодость, Томми это перерастет.
– И сегодня вечером я ему сказала нечто ужасное: я заявила, что тысячи мужчин проводят в шахтах всю жизнь и вовсе не считают, что это подвиг, и, ради Бога, не надо делать вид, будто ты совершил нечто особенное. И конечно же, это было несправедливо, так сказать, потому что Томми действительно совершил кое-что очень даже особенное: мальчик с таким происхождением и воспитанием работал на рудниках. И он действительно все это вынес, он продержался до конца… и все равно!
Молли закуривает, а я смотрю на ее руки, сложенные на коленях; они выглядят как-то беспомощно и удрученно. Чуть позже она мне говорит:
– Что меня пугает, так это то, что я, похоже, совершенно неспособна видеть что-то чистое в том, что люди делают, – ты понимаешь, о чем я? Даже когда они делают что-то хорошее, я замечаю, что становлюсь циничной, пускаюсь в психологический анализ – ну разве это не ужасно, Анна, разве не ужасно?
Мне слишком хорошо знакомы и понятны ее чувства, я ей в этом признаюсь, и мы сидим в подавленном молчании, пока она не говорит:
– Я думаю, на этой Томми женится, я просто это предчувствую.
– Ну, должен же он на ком-нибудь из них жениться.
– И я знаю, что все это звучит как стоны матери, которая не хочет, чтобы сын женился, – что ж, не без этого. Но я клянусь: она мне страшно не понравилась бы в любом случае. О, этот чертов средним класс! Вся из себя такая социалистка. Знаешь, когда я в первый раз ее увидела, я тут же подумала: «О Боже правый, что это за маленькая ужасающая тори, которую тут Томми пытается науськать на меня?» И вдруг оказывается, что она – социалистка, знаешь, из этих, университетских социалистов, из Оксфорда. Изучает там социологию. Знаешь, на человека, бывает, находит такое настроение, когда он постоянно созерцает призрак Джеймса Кейра Харди [19]19
Харди Джеймс Кейр (1856–1915) – основатель и лидер Шотландской Рабочей партии (1888), Независимой партии Великобритании (1893). Официальный лидер Лейбористской партии с момента ее основания (1900).
[Закрыть]. Ну и удивились бы все эти детки, если б они смогли увидеть, какие ужасы рождаются от их теорий. С новой подружкой Томми предстоит сделать много «удивительных» открытий. Знаешь, когда они сидят и рассуждают о том, что надо заставить лейбористов выполнять свои предвыборные обещания, ты так и видишь явственно, как вокруг них, в том воздухе, который их окружает, материально проступают страховые полисы и депозитные счета. Вчера она даже сказала Томми, что ему пора уже начать немного беспокоиться о старости, пора принять какие-то практические меры. А разве с этим поспоришь?
Мы смеемся, но легче не становится. Молли уходит вниз, сказав «спокойной ночи». Она произносит эти слова нежно (так, как я пожелала спокойной ночи Дженет), и я знаю, что это потому, что она очень за меня переживает, она расстроена, что Майкл не придет, уже почти одиннадцать; я знаю, что он не придет. Телефон звонит, и это Майкл.
– Анна, прости меня, сегодня все-таки не получается к тебе прийти.
Я отвечаю, что это совсем не страшно. Он говорит:
– Я позвоню тебе завтра – или через пару дней. Спокойной ночи, Анна.
И, запинаясь, добавляет:
– Извини, если ты что-то приготовила специально для меня.
Это «если» внезапно приводит меня в ярость. Потом мне кажется невероятно странным, что я могла так рассердиться из-за такого пустяка, и я смеюсь. Он слышит этот смех и говорит:
– Ну да, ну да, конечно, Анна…
Он хочет этим мне сказать, что я бессердечна и не люблю его. Но неожиданно все это становится невыносимым для меня, и я заявляю:
– Спокойной ночи, Майкл, – и вешаю трубку.
Я аккуратно снимаю все с плиты, тщательно откладывая и сохраняя то, что может пригодиться, а остальное все – на выброс. Почти все. Сажусь и думаю: «Ну что же, если он мне завтра позвонит…» Но я знаю, что этого не будет. Я осознаю, я наконец осознаю, что это – конец. Я иду проверить, спит ли Дженет, – я знаю, что спит, но мне необходимо посмотреть. Потом я понимаю, что ужасный черный вихрь хаоса клубится уже очень близко, пока снаружи, но ждет момента, когда он сможет проникнуть внутрь, в меня. Мне надо быстренько заснуть, пока я не стала этим хаосом. Я вся дрожу от горя и от усталости. Я наполняю до краев бокал вином и выпиваю, быстро. Потом ложусь в постель. Голова плывет от выпитого. «Завтра, – я думаю, – завтра я сделаюсь ответственной, я смело взгляну будущему в лицо, я откажусь от жалости к себе, не буду чувствовать себя несчастной». Потом я сплю, но даже до того, как успеваю заснуть, я слышу, что плачу, плачу во сне, на этот раз – одна лишь боль, услады в этом нет никакой.
Все написанное выше было вычеркнуто – отменено, а снизу было приписано небрежно: «Нет, не получилось. Как обычно – провал». А еще ниже было написано, и почерк был другим, был более опрятным, упорядоченным, чем в предыдущей длинной записи, в которой слова словно струились, набегая друг на друга и выглядели очень неаккуратно:
15 сентября, 1954
Обычный день. Во время рабочей дискуссии с Джоном Баттом и с Джеком я приняла решение о выходе из партии. Теперь мне надо быть осторожной и постараться не возненавидеть партию так, как мы, бывает, ненавидим те фазы нашей жизни, из которых выросли. Уже заметны первые симптомы: моменты, совершенно иррациональные, когда мне Джек не нравился, был неприятен. Дженет – как обычно, без проблем. Молли беспокоится, и, думаю, не без причин, о Томми. У нее предчувствие, что Томми женится на своей новой девушке. А ее предчувствия имеют обыкновение сбываться. Я осознала тот факт, что Майкл решил со мной порвать. Надо собраться с духом.
Свободные женщины 3
Томми привыкает к тому, что он ослеп,
В то время как те, кто постарше, пытаются ему помочь
Неделю Томми находился между жизнью и смертью. Конец этой недели был отмечен тем, что Молли употребила именно эти слова; в ее голосе и следа не осталось от былой звенящей силы и уверенности:
– Не странно ли это, Анна? Он находился между жизнью и смертью. Он будет жить. Кажется, иного исхода и быть не могло. Но если бы он умер, тогда, я полагаю, мы тоже бы считали, что это было неизбежно?
Неделю эти две женщины сидели у его больничной койки; ждали в соседних помещениях, пока врачи советовались, приходили к каким-то выводам и принимали меры; возвращались к Анне домой, чтобы немного побыть с Дженет; читали письма, в которых выражались соболезнования, и принимали знакомых, которые к ним заходили, чтоб их немного поддержать; а также пытались изыскать в себе резервы, чтобы хоть как-то общаться с Ричардом, который открыто обвинял их в случившемся. В течение всей этой недели, когда остановилось время и чувства тоже остановились (они спрашивали у себя и друг у друга, почему они не чувствуют ничего, кроме оцепенения и напряжения, хотя традиция, конечно, допускает и оправдывает такого рода реакцию), они говорили, хоть и кратко и, так сказать, пунктирно, поскольку обсуждаемые темы были им обеим известны так хорошо, о том, как Молли заботилась о Томми, о том, какие были отношения у Анны с Томми, пытаясь нащупать тот момент или же то событие, когда они определенно потерпели полное фиаско и не сумели дать Томми то, что ему было нужно. В том ли все дело, что Молли уезжала на год? Нет, она по-прежнему считала и чувствовала, что это был правильный поступок. Из-за того ли, что их собственные жизни были настолько бесформенными? Но разве они могли бы быть иными? Потому ли, что Анна что-то не то сказала, или чего-то не сказала, когда Томми заходил к ней в последний раз? Возможно, но они чувствовали, что не в этом дело; да и откуда им было это знать? Они не списывали случившуюся катастрофу на счет Ричарда; но, когда он принимался их обвинять, отвечали:
– Послушай, Ричард, нет смысла друг друга оскорблять. Вопрос весь в том, как можем мы ему теперь помочь?
У Томми оказался поврежденным зрительный нерв; Томми останется незрячим на всю жизнь. Мозг – не затронут, или, по крайней мере, все быстро должно восстановиться.
Врачи провозгласили, что Томми вне опасности, время снова вернулось в их жизнь, и Молли вся как-то сразу осела, она часами плакала, беспомощно и тихо. Анна была полностью погружена в заботы о ней и Дженет, которую ей нужно было уберечь от понимания того, что Томми пытался себя убить. Она употребила выражение «несчастный случай», но это было глупо, потому что теперь в глазах ребенка она читала страх: Дженет боялась, что в предметах повседневной обстановки и вообще в повседневной жизни сокрыта вероятность такого происшествия, которое ведет к лежанию в больнице, неподвижно, на спине, и к полной слепоте. И Анна изменила формулировку, объяснив, что Томми случайно себя ранил, когда чистил свой револьвер. Дженет тогда сказала, что у них дома нет револьвера; и Анна сказала, что нет, и никогда не будет, ну и так далее; и тревога оставила ее ребенка: Дженет успокоилась.
А Томми, который все это время оставался безмолвным, задрапированным в больничные покровы телом, лежащим в полутемном помещении, Томми, которого они, беспомощного и отданного на их попечение, все это время обихаживали, он, между тем, ожил, зашевелился и заговорил. И эта кучка людей – Молли, Анна, Ричард, Марион – люди, которые все это время стояли рядом с ним и ждали, сидели рядом с ним и ждали, мучились бессонницей во всю эту неделю безвременья, они вдруг поняли, как далеко в своем сознании они позволили ему уйти: Томми словно проскользнул куда-то в смерть, минуя их. Он заговорил, и это оказалось для них шоком. Поскольку это его свойство, это словно всех обвиняющее тяжкое упрямство, которое заставило его пытаться всадить пулю себе в мозг, изгладилось в их памяти, покинуло их мысли о нем, они привыкли видеть в Томми лишь жертву, лежащую в покровах бинтов и белых простыней. Его первые слова – а они были там все, все это слышали – звучали так:
– Вы все там, да? Так вот, я вас не вижу.
От того, как это было сказано, они все онемели. А он продолжил:
– А я действительноослеп, не так ли?
И снова то, как это прозвучало, лишило их возможности смягчить, а именно таков был их первый импульс, возвращение этого мальчика к жизни. Спустя мгновение, Молли сказала сыну правду. Вчетвером они стояли у его постели, смотрели вниз, на голову, незрячую под плотной пеленой бинтов, и всем, им всем, было невыносимо худо от ужаса и жалости, от мысли об одинокой и отважной битве, которую, должно быть, приходится вести ему сейчас. Однако Томми молчал. Он тихо и неподвижно лежал. Его руки, унаследованные им от отца, корявые и неуклюжие, были протянуты вдоль тела. Он их поднял, неловким движением соединил и уложил на груди, тем самым выражая свою готовность стерпеть все, что суждено. Но в этом его жесте было нечто такое, что заставило Молли и Анну обменяться взглядами, в которых была отнюдь не только жалость. В их взглядах читался ужас – они как будто не посмотрели друг на друга, а кивнули одна другой. Ричард увидел, как женщины поделились друг с другом этим чувством, и он буквально заскрипел зубами от ярости. Место было совсем неподходящим для ссор и споров; но, как только они вышли, он заговорил. Выйдя из больницы, они какое-то время шли все вместе, и только Марион немного от них отстала – она была настолько шокирована тем, что случилось с Томми, что прекратила пить, но она все еще, похоже, пребывала в каком-то своем мире, где все происходило в замедленном темпе. Ричард яростно набросился на Молли, испепеляя и Анну злым горячим взглядом, показывая тем самым что обращается он к ним обеим:
– А ты ведь очень мерзко поступила, да? Ты поступила непотребно, правда?
– Что? – сказала Молли, глядя поверх руки обнимавшей ее Анны. Теперь, когда они покинули больницу, Молли вся дрожала от подавляемых рыданий.
– Когда ты так вот, запросто, ему сказала, что он ослеп на всю оставшуюся жизнь. Как ты могла! Вот так!
– Он это знал, – ответила Анна, видя, что Молли потрясена настолько, что не в силах говорить, а также понимая, что он их обвиняет вовсе не в этом.
– Он это знал, он это знал, – зашипел Ричард. – Он только что пришел в себя, и тут же ты сообщаешь ему, что он ослеп навеки.
Анна, отвечая на его слова, но не на чувства, сказала:
– Он должен был это узнать.
Молли, не обращая никакого внимания на Ричарда, сказала Анне, продолжая их диалог, который начался в то самое мгновение, когда над койкой Томми они обменялись молчаливым, подтверждающим все опасения и полным страха взглядом:
– Анна, я думаю, что он еще раньше пришел в себя, он был уже в сознании, не знаю сколько. Он ждал, когда мы соберемся там все вместе, – похоже, ему все это даже нравится. Анна, ну разве это не ужасно?
И она забилась в истерических рыданиях, а Анна заметила:
– Не надо спускать все свои чувства на Молли.
Ричард, содрогаясь от отвращения, издал какое-то невнятное яростное мычание, резко развернулся на каблуках, бегом вернулся к Марион, которая, словно в тумане, брела за ними, нетерпеливым жестом схватил жену под руку и потащил ее через больничный газон, зеленый, радостный и симметрично размеченный яркими пятнами цветочных клумб. И он умчался на машине, с Марион, ни разу на них не оглянувшись, оставив их искать такси и добираться домой самостоятельно.
Ни на мгновение, ни разу Томми не утратил самообладания, ни разу он не сорвался. Не подавал он ни малейших признаков того, что мучим обрушившимся на него горем или страдает от жалости к себе. С той самой, с первой, минуты, с первых произнесенных им слов он был спокоен и терпелив, с любезной готовностью он шел во всем навстречу медсестрам и врачам, сотрудничая с ними, он с Анной, с Молли и даже с Ричардом трезво обсуждал все свои планы на будущее. Он был, как непрестанно повторяли медсестры – и не без нотки той тревожной неловкости, которую Молли с Анной понимали так хорошо, – «образцовым пациентом». Никогда в жизни, утверждали они – и повторяли это неоднократно, – не говоря уже о бедном парне, которому всего лишь двадцать лет, им не встречался человек, который перед лицом столь страшной участи так превосходно бы держался.
Ему было предложено хоть сколько-то побыть в другой больнице, где обучают самым необходимым навыкам тех, кто ослеп, но Томми настоял на том, что он немедленно отправится домой. Он не терял времени даром, за несколько недель в больнице он научился очень многому, и он уже мог есть и умываться самостоятельно, он мог обслуживать себя, мог медленно перемещаться по палате. Частенько Анна и Молли сидели и наблюдали за ним: снова нормальный и, судя по всему, такой же, как и раньше, не считая черной повязки поверх незрячих глаз, он двигался упрямо, терпеливо, от кровати к стулу, от стула до стены, с сосредоточенно поджатыми губами; волевые усилия сквозили в каждом, даже самом маленьком, движении. «Нет, спасибо вам, сестра, я справлюсь сам». «Нет, мама, пожалуйста, не помогай мне». «Нет, Анна, мне помощь не нужна». И помощь была и вправду ему не нужна.
Было решено, что гостиную Молли нужно переделать в комету для Томми – тогда количество ступенек, которые он должен каждый раз, идя к себе, преодолеть, уменьшится. Его готовили к тому, чтобы он принял эти небольшие изменения, однако же он очень упорно повторял, что и его жизнь, и ее должны идти по-прежнему, как раньше.
– Мама, не нужно ничего менять, я не хочу, чтоб что-то было по-другому.
Его голос стал прежним, каким они привыкли слышать его раньше: и истерические нотки, и непрерывное хихиканье, и резкость, которые звучали в нем в тот вечер, когда Томми к Анне заходил в последний раз, полностью исчезли. Его речь, как и его движения, была медлительна, голос – глубокий, сдержанный, каждое слово – под контролем методичного ума. Однако, когда он произнес: «Не надо ничего менять», женщины невольно переглянулись, теперь они могли спокойно это делать, потому что он их не видел (хотя обе не могли отделаться от подозрения, что он все равно все знает), и они обе испытали одно и то же чувство: унылую тревогу на грани с паникой. Потому что он говорил так, как будто ничего и впрямь не изменилось, как будто он ослеп случайно, и если его мать от этого страдает, то только потому, что ей так легче, она считает, что так положено, или же ей просто нравится быть суетливой, ныть, придумывать проблемы на пустом месте, как это часто случается у женщин, когда их раздражает беспорядок в доме или дурные привычки мужа. Томми относился к ним снисходительно, он им словно даже потакал, как, бывает, мужчина потакает женщине с капризным нравом. Они обе наблюдали за ним, смотрели друга на друга, потрясенные, и отводили в сторону глаза, поскольку их не покидало чувство, что он, не видя ничего, однако же, распознает, улавливает в воздухе их молчаливые сигналы паники; они беспомощно следили за тем, как этот мальчик упорно и, судя по всему, спокойно и совершенно безболезненно начинает осваиваться в темном мире, в котором он теперь пребудет до конца.
Подоконники с набросанными на них белыми подушками, те подоконники, на которых Молли с Анной любили раньше посидеть и поболтать, с цветочными горшками за спиной, когда за окнами шел дождик или когда бледный свет касался белых рам, – вот все, что в комнате осталось от прежней обстановки. Теперь здесь поселились узкая и безупречно застеленная кровать, стол с простым и жестким стулом перед ним и несколько удобно размещенных полок. Томми изучал шрифт Брайля. Он также заново учился писать, самостоятельно, при помощи учебной тетради и школьной линейки. Его почерк очень сильно изменился: буквы стали большими, квадратными и ясными, как у ребенка. Когда к нему стучалась Молли, он поднимал лицо с черной повязкой на глазах над книжкой Брайля или над тетрадью, в которой писал, и говорил: «Войдите», с видом человека, который находится на службе и, сидя в кабинете, за своим столом, готов любезно уделить немного времени очередному посетителю.
И Молли, сначала отказавшаяся от роли в очередном спектакле, чтобы иметь возможность ухаживать за сыном, снова вернулась на работу и снова играла в театре. Анна прекратила заглядывать к ним в те вечера, когда Молли уходила в театр, потому что Томми ей сказал:
– Анна, это очень мило и любезно, что ты ко мне заходишь, что ты меня жалеешь, но мне здесь одному совсем не скучно. Мне нравится быть одному.
Как сказал бы обычный человек, который просто предпочитает одиночество. И Анна, которая пыталась вернуть ту близость отношений, которая существовала между ней и Томми до его попытки застрелиться, не преуспела в этом (ей казалось, что перед ней кто-то чужой, что они не были знакомы раньше), поверила ему на слово и перестала заходить к нему. Она буквально не могла придумать ничего такого, что она могла бы ему сказать, с ним обсудить. А еще, когда они встречались наедине, она испытывала приступы волнообразно накатывавшей чистой паники, и природа этих приступов была ей непонятна.
Молли теперь звонила Анне не из дома, поскольку телефон висел у самой двери, ведущей к Томми, а с улицы или из театра.
– Как Томми? – спрашивала Анна.
И голос Молли, снова громкий и подвластный своей хозяйке, но с непрестанно звучащими в нем нотками сомнений, вызова и боли, которую пытаются не замечать, ей отвечал:
– Анна, все это так странно, что я не знаю, что мне делать, не знаю, что мне тебе сказать. Он не выходит из этой своей комнаты, он там все время сидит, работает, всегда такой спокойный, тихий; когда я чувствую, что больше ни минуты не в силах это выносить, я захожу к нему, он поднимает ко мне лицо и говорит: «Ну, мама, чем я могу тебе помочь?»
– Да, знаю, знаю.
– Тогда, естественно, я говорю какую-нибудь глупость, например: «Я вот подумала, что, может быть, ты хочешь чаю?» Обычно он отвечает, что нет, не хочет, конечно, очень вежливо, и вот я снова ухожу к себе. Теперь он начал учиться делать себе чай и кофе. И даже начал сам готовить себе еду.
– Он сам берется за чайники, кастрюли и все такое прочее?
– Да. Я просто цепенею. Я вынуждена с кухни уходить, он прекрасно понимает, что я при этом чувствую, и он мне говорит: «Мама, нет нужды беспокоиться, не бойся, я не обожгусь».
– Да, Молли, не знаю, что и сказать.
(Здесь обычно они обе замолкали, потому что было нечто такое, о чем они боялись заговорить.)
Потом Молли продолжала дальше:
– А люди, люди ко мне подходят, ох, знаешь, такие из себя все милые и добрые, ты понимаешь?
– Да, я тебя прекрасно понимаю.
– «Ваш бедный сын, несчастный Томми…» Я всегда знала, в каком мире мы живем, но теперь я это вижу с какой-то особой ясностью.
Анна это понимала хорошо, потому что их общие друзья и знакомые использовали ее в качестве мишени для реплик, на поверхности – добросердечных, но таящих в себе злорадство, тех реплик, которые они предпочли бы направить на саму Молли. «Конечно, очень жаль, что Молли тогда уехала, оставив мальчика на целый год». – «Не думаю, что эти вещи связаны друг с другом. Помимо всего прочего, она тогда уехала, только предварительно все тщательно продумав и взвесив». Или: «Конечно, они же развелись, их брак распался. Наверное, на Томми это повлияло больше, чем все мы могли предположить». «Ах да, конечно, разумеется, – им отвечала Анна, улыбаясь. – Вот и у меня – такая же история. Мой брак распался. Я так надеюсь, что моя Дженет не закончит тем же». И все равно, пока Анна защищала Молли, да и саму себя, оставалось что-то еще, что-то недосказанное, причина хорошо знакомой им обеим паники, нечто такое, что они боялись произнести вслух.
Это выражалось хотя бы в том простом факте, что не прошло ведь еще и полугода с тех пор, как она, Анна, звонила Молли домой, чтобы с ней просто поболтать, просила Молли передать что-нибудь Томми; частенько забегала к Молли и, бывало, заглядывала и к Томми поболтать; ходила к Молли на вечеринки, где Томми тоже был среди гостей; участвовала в жизни Молли, и в ее личной жизни, в том числе, все знала об отношениях подруги с мужчинами, о ее потребности в замужестве и о неудачах, которые она терпела на этом фронте, – а теперь все это, весь этот долгий, постепенный рост близости, весь этот путь длиною в год был перечеркнут, уничтожен. Теперь Анна звонила Молли только по самым что ни на есть практическим вопросам, потому что, даже если бы телефон не находился так близко к двери Томми, он ведь все равно развил в себе способность интуитивно знать, что люди говорят, он слышал это каким-то новым шестым чувством. Например, однажды позвонил Ричард, который все еще агрессивно обвинял во всем их обеих, и сказал:
– Ответь мне только «да» или «нет», мне больше ничего не нужно от тебя: я хотел бы отправить Томми отдохнуть, вместе с профессиональной сиделкой для слепых. Он поедет?
И, не успела Молли вымолвить хоть слово, Томми крикнул из своей комнаты:
– Скажи отцу, что у меня все хорошо. Скажи ему спасибо и передай, что завтра я сам позвоню ему.
Больше Анна никогда не навещала Молли легко и запросто, как раньше, не забегала к ней на вечерок, не заходила на минутку, просто так, когда оказывалась рядом с ее домом. Теперь она заранее, по телефону, предупреждала о своем визите, придя, звонила в дверь и слышала, как звук звонка вибрирует на верхнем этаже; при этом она была уверена, что Томми уже знает, кто к ним пришел. Открывалась дверь, за ней стояла Молли со знающей, болезненной, но все еще, хоть и наигранно, веселой улыбкой на лице. Они тут же шли на кухню, говорили о чем-нибудь нейтральном, ни на минуту не забывая о Томми за стеной. Они заваривали чай или варили кофе, и предлагали чашечку и Томми. Он всегда отказывался. Потом две женщины поднимались в ту комнату, которая раньше была спальней Молли, а теперь стала и спальней, и гостиной одновременно. И там они сидели, помимо своей воли непрестанно думая о мальчике-калеке, который находился прямо под ними и который теперь стал центром дома, в нем господствовал, который в каждое мгновение точно знал, что в этом доме происходит. Слепое, но всезнающее и вездесущее присутствие. Сначала Молли по привычке начинала болтать, делиться с Анной новостями и сплетнями из театральной жизни. Потом она вдруг замолкала, рот искривлялся в тревожной гримасе, глаза краснели от постоянно сдерживаемых слез. У нее теперь была такая «склонность»: внезапно и безо всяких предупреждении разрыдаться – на полуслове, в середине фразы, – расплакаться беспомощно и истерично, и тут же слезы подавить. Ее жизнь переменилась полностью. Она ходила в театр на работу, ходила в магазины за самым необходимым и возвращалась к себе домой, где в одиночестве сидела на кухне или в своей спальне-гостиной.