Текст книги "Золотая тетрадь"
Автор книги: Дорис Лессинг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 55 страниц)
Кай неожиданно сказал:
– Как только я тебе сказал, что занимаюсь лоботомией, я стал нравиться тебе немножко меньше.
После паузы она призналась:
– Да, именно так. Но я ничего не могу с этим поделать.
Тогда он рассмеялся и сказал:
– Ну, вот и я ничего не могу с этим поделать.
А потом:
– Ты вот говоришь: «Был у меня роман». И все так просто? Вот и все?
Элла думала, что, такописав, что было между ней и Полом, сказав: «Однажды у меня был с ним роман», она тем самым поступила точно так же, как и сам Пол, некогда упомянувший об интрижке – «с одной довольно взбалмошной особой», – или что-то в этом роде, примерно с таким смыслом. И Элла себя поймала на том, что думает невольно: «Прекрасно! Он сказал, что я такая! Что ж, я действительно такая, и рада этому».
Кай Мейтлэнд поинтересовался:
– А ты его любила?
Общаясь друг с другом, они еще ни разу не употребляли слово «любовь»; и Кай ни разу не произнес его, когда говорил с Эллой о своей жене.
Она ответила:
– Очень.
– Ты не хочешь выходить замуж?
Она сказала скромно:
– Каждая женщина хочет выйти замуж.
Кай фыркнул; а потом он обернулся и проницательно на нее посмотрел.
– Я не понимаю тебя, Элла, знаешь ты это? Я тебя совсем не понимаю. Но я понимаю, что ты из весьма независимой породы женщин.
– Ну, да, полагаю, это так и есть.
Он обнял ее и сказал:
– Элла, ты многому меня научила.
– Я рада. Надеюсь, уроки были приятными.
– Ну, да, среди них были и приятные.
– Я в восторге.
– Ты дразнишься?
– Совсем чуть-чуть.
– Ну и хорошо. Я не против. Знаешь, Элла, я сегодня упомянул твое имя в одном разговоре, и мне сказали, что ты написала книгу.
– Все пишут книги.
– Если бы я рассказал жене, что общался с настоящей писательницей, она бы этого просто не пережила, она без ума от культуры и всяких таких вещей.
– Но может, лучше ей не рассказывать об этом.
– А что если я прочту твою книгу?
– Но ты же не читаешь книг.
– Я умею читать, – сказал он добродушно. – А о чем она?
– Ну… дай-ка я подумаю. В ней немало озарений и проникновения в самую суть вещей, книга честная, и все такое прочее.
– Ты относишься к ней несерьезно?
– Конечно же, я отношусь к ней серьезно.
– О'кей. Тогда все в порядке. Ты же не собираешься уходить?
– Мне надо идти – мой сын проснется примерно через четыре часа, а в отличие от тебя я нуждаюсь в сне.
– О'кей. Я не забуду тебя, Элла. Интересно, а все-таки каково это – быть женатым на тебе.
– У меня такое чувство, что тебе бы это не очень понравилось.
Элла одевалась, Кай, раскинувшись, лежал на кровати, наблюдая за ней; он смотрел на нее проницательно, задумчиво.
– Ну, значит, мне бы это не понравилось, – сказал он и, потягиваясь, рассмеялся. – Скорее всего не понравилось бы.
– Да.
Расстались они очень тепло.
Домой Элла доехала на такси. Дома она тихонько поползла вверх по лестнице, стараясь не потревожить Джулию. Но у той из-под двери пробивалась полоска света, и Джулия ее окликнула:
– Элла?
– Да. Как Майкл?
– Ни разу не пискнул. Ну и как это было?
– Интересно, – сказала Элла, немного поразмыслив.
– Интересно?
Элла зашла в спальню Джулии. Джулия полулежала на груде подушек, она курила и читала. Она смотрела на Эллу изучающе и задумчиво.
Элла сказала:
– Он хороший человек.
– Вот и славно.
– А завтра утром меня настигнет тяжелейшая депрессия. Честно говоря, я уже чувствую ее приближение.
– Потому что он уезжает в Штаты?
– Нет.
– У тебя ужасный вид. В чем дело? Он был совсем плох в постели?
– Не очень хорош.
– Ну ладно, – сказала Джулия, терпеливо. – Выкуришь сигаретку?
– Нет. Я хочу заснуть до того, как депрессия поразит меня.
– Она тебя уже поразила. Почему ты ложишься в постель с мужчиной, который тебя не привлекает?
– Я не говорила, что он меня не привлекает. Все дело в том, что мне кажется бессмысленным ложиться в постель с кем-то, кроме Пола.
– Это пройдет.
– Да, конечно. Но понадобится очень много времени.
– Ты должна проявить стойкость и упорство, – сказала Джулия.
– Я так и сделаю, – ответила Элла. Она пожелала подруге спокойной ночи и пошла к себе.
СИНЯЯ ТЕТРАДЬ
15 сентября, 1954
Вчера вечером Майкл сказал (мы не виделись неделю): – Ну что же, Анна, итак, наша великая любовь идет к концу?
Как характерен для него этот знак вопроса в конце фразы: он сам завершает наши отношения, но говорит так, словно это делаю я. Я ответила, улыбаясь, но, помимо своей воли, иронично:
– Но это хотя бы была великая любовь?
Он на это:
– Ах, Анна, ты сочиняешь истории про жизнь и рассказываешь их самой себе, и ты не знаешь, что правда, а что нет.
– И что, у нас с тобою не было большой любви?
Когда я это говорила, у меня вдруг перехватило дыхание, и поневоле получилось умоляюще и жалобно; хотя я и не вкладывала в свои слова подобных чувств. Услышав его ответ, я вся похолодела и испытала ужасное смятение, как будто Майкл отказывал мне в праве на существование. Он произнес капризным тоном:
– Если ты скажешь, что была, то, значит, она была. А если скажешь, что нет, то нет.
– Так твои собственные чувства не идут в расчет?
– Мои? Но, Анна, почему они должны приниматься в расчет?
(Сказано это было горько, насмешливо, но и с любовью.) После этого обмена репликами мне пришлось бороться с чувством, которое всегда находит на меня после таких вот наших с ним пикировок: это чувство нереальности происходящего, как будто та субстанция, из которой я состою, вдруг делается очень тонкой, начинает растворяться. А потом мне пришло в голову, что в силу некоей иронии мне, для того чтобы восстановиться, надо обращаться к той ипостаси Анны, которую Майкл больше всего не любит; я обращаюсь к Анне критичной, к думающей Анне. Что ж, очень хорошо; он говорит мне, что я сочиняю истории о нашей с ним совместной жизни. Я запишу, и так правдиво, как это только возможно, все стадии прожитого мною дня. И это будет завтра. Как только завтрашний день приблизится к концу, я сяду, и я буду писать.
17 сентября, 1954
Прошлой ночью я не смогла писать, потому что чувствовала себя очень несчастной. А теперь я, конечно же, пытаюсь разобраться вот в чем: не повлияло ли на очертания прожитого дня мое решение относиться очень внимательно и вдумчиво ко всему, происходящему со мною. Все только потому, что я сознательно решила, что этот день будет особенным? Как бы то ни было, я все запишу и посмотрю, что у меня получится. Я проснулась рано, около пяти, проснулась я от напряжения, потому что мне показалось, будто я услышала, как Дженет шевельнулась за стеной. Но она, должно быть, немного поворочалась и снова потом уснула. Серые потоки струились по оконному стеклу, светло-серый цвет. В зыбком освещении вся мебель казалась огромной. Мы с Майклом лежали лицом к окну, мои руки были под его пижамой, я обнимала его обеими руками, мои колени приютились в сгибе его коленей. Целительное и даже жгучее тепло шло от него – ко мне. И я подумала: «Ведь очень скоро он от меня уйдет и больше не вернется. Может, я пойму, когда наступит последний раз, а может – нет. А может, это – последний раз?» Мне показалось невозможным соотнести друг с другом два этих чувства: Майкл, весь такой теплый, спит в моих объятиях; и понимание того, что скоро его не будет там. Я немного переместила свою руку вверх, моя ладонь скользнула по волосам, растущим на его груди: и гладким, и одновременно жестким. И это было восхитительно, волнующе. Он вздрогнул и проснулся, чувствуя, что я не сплю, и резко спросил:
– В чем дело, Анна?
Его голос звучал из его сна, он был сердитым и испуганным. Майкл лег на спину и тут же снова заснул. Я посмотрела ему в лицо, чтобы увидеть тени его снов; его лицо было похоже на стиснутый кулак. Однажды, когда Майкл резко пробудился ото сна и испугался, он мне сказал:
– Да, дорогая Анна, если ты упорно продолжаешь спать с человеком, который представляет собой ходячую историю Европы последних лет двадцати, ты должна смириться с тем, что его сон нечасто бывает безмятежным.
В его голосе звучала обида: его обижало, что я-то не была частью той истории Европы. И все же я знаю, что он со мной и потому тоже, что я не часть той европейской истории, и, следовательно, что-то во мне осталось сохранным, не было разрушено. Этим утром я посмотрела в его лицо, Майкл спал тяжелым сном, и снова постаралась представить себе это, как будто все это – часть моей личной жизни, мое прошлое, и как бы мне с этим жилось: «Семь моих близких родственников, включая мать и отца, мучительно погибли в газовой камере. Мои близкие друзья по большей части уже покойники: это коммунисты, которых коммунисты же и убили. А те, кто выжил, живут как беженцы по всему свету, в разных странах. И я остаток своих дней проживу в стране, которая никогда не станет мне настоящим домом». Но, как обычно, мне не удается этого себе представить. Свет в это утро был тяжелым, плотным из-за дождя, который шел за окном. «Кулак разжался»: лицо Майкла расслабилось. Теперь оно было широким, открытым, спокойным и уверенным. Спокойствие сомкнуло его веки, над ними едва виднелись брови, гладкие, блестящие. Я могла легко представить себе, каким он был мальчишкой: бесстрашным и задиристым, с открытой, искренней, немного настороженной улыбкой. Легко могла себе представить я и его старость: он будет умным, желчным и энергичным стариком, заключенным, как в камеру, в свое горькое интеллигентное одиночество. Меня переполняло чувство, которое испытывает человек, которое испытывает женщина, когда она глядит на своего ребенка: пылкое чувство триумфа – вопреки всем трудностям, вопреки тяжелому грузу смерти, это человеческое существо живет, вот оно, оно здесь, чудо дыхания жизни. Я укрепила в себе это чувство, усилила его, чтобы оно могло противостоять другому чувству – что Майкл скоро меня покинет. Должно быть, он почувствовал это во сне, потому что шевельнулся и сказал:
– Анна, давай лучше спи.
Он улыбнулся, не открывая глаз. Его улыбка была теплой и сильной; она зародилась в другом мире, не там, где он говорит: «Но, Анна, почему мои чувства должны приниматься в расчет?» И я подумала: «Ерунда, конечно, он не уйдет от меня; он не может мне улыбаться так и одновременно собираться от меня уйти». Я легла на спину, рядом с Майклом. Я не давала себе заснуть, потому что очень скоро должна была проснуться Дженет. Свет в комнате смотрелся как почти, но не совсем, прозрачная, чуть сероватая вода, он будто двигался, потому что по оконному стеклу струилась влага. Стекло слегка дрожало. В ветреные ночи стекло дрожит, звенит, но я не просыпаюсь. Однако я тут же просыпаюсь, стоит только Дженет повернуться на бок в своей кровати, за стеной, в соседней комнате.
Наверное, сейчас около шести. Мои колени напряжены. Я понимаю, что тот недуг, который я при общении со Сладкой Мамочкой называла «недугом домохозяек», снова поразил меня. Напряжение внутри меня, ведущее к тому, что я уже утратила мир и покой, приходит оттого, что замыкается и начинает работать электрическая цепь в сознании: я-должна-одеть-Дженет-приготовить-ей-завтрак-отправить-ее-в-школу-приготовить-завтрак-Майклу-не-забыть-что-кончился-чай-и-так-далее-и-так-далее. Одновременно с этим бесполезным, но, очевидно, неизбежным напряжением приходит и обида. Чем вызвана моя обида? Несправедливостью. Ведь мне придется потратить так много времени на заботу о деталях, о мелочах. Обида в качестве объекта избирает Майкла, хотя умом я понимаю, что он здесь ни при чем. И все равно я обижаюсь и раздражаюсь на него, потому что его день пойдет иначе, ведь все эти детали – удел секретарей и медсестер, разнообразных женщин с разными способностями и дарованиями, они и снимут весь этот груз с него. Я пытаюсь расслабиться и разомкнуть ту цепь, по которой струится ток напряжения. Но мои руки и ноги уже заныли, затекли, мне надо повернуться на бок. Еще одно движете послышалось из-за стены – Дженет просыпается. Одновременно зашевелился Майкл, и я своими ягодицами почувствовала, что он возбуждается, становится большим. Моя обида обретает форму: конечно, он выбирает для этого такое время, когда я вся напряжена, прислушиваюсь к Дженет. Но моя злость не связана с ним напрямую. Давным-давно, когда я посещала сеансы Сладкой Мамочки, я узнала, что и обида, и злость – безличны. Это – болезнь наших современниц. Я читаю это по лицам женщин, слышу это в их голосах, буквально каждый день, и это же заметно по письмам, которые они присылают мне на работу. Чувство женщин: обида на несправедливость, безликий яд. Те несчастные, которые не понимают, что в этом чувстве нет ничего личного, обрушивают его на своих мужчин. А счастливицы вроде меня самой, которые все понимают, – пытаются бороться с ним. И эта битва нелегкая. Майкл берет меня сзади, в полусне, неистово и глубоко. Он берет меня безлично, поэтому я не отвечаю ему так, как делаю, когда он любит Анну. Помимо этого, частью своего сознания я думаю о том, что, если я услышу тихие шажочки Дженет под дверью, мне нужно будет быстро встать и быстро оказаться у двери, чтобы остановить дочку. Она никогда не приходит ко мне раньше семи; такое у нас правило; и маловероятно, что она сейчас сюда придет; и все же я должна быть начеку. Пока Майкл крепко меня держит и заполняет меня, звуки в соседней комнате не утихают, и я знаю, что он их тоже слышит и что это – часть удовольствия, это ему приятно – взять меня в рискованный момент; что Дженет, маленькая девочка, которой восемь лет, отчасти совокупно представляет для него всех женщин, других женщин, которых он предает, чтобы иметь возможность спать со мной; а отчасти – она ребенок; квинтэссенция ребенка, перед которым он отстаивает свои права на жизнь. Когда Майкл говорит о своих детях, он всегда посмеивается: с любовью, но и агрессивно – его наследники, его убийцы. Мой ребенок лежит за стеной, совсем близко к нам, и он не позволит этому ребенку его надуть, лишить его свободы. Когда все завершилось, Майкл мне сказал:
– Ну что, Анна, теперь, я полагаю, ты меня бросишь ради Дженет?
Он говорит, как маленький ребенок, который чувствует, что им пренебрегают ради младших братьев и сестер. Я смеюсь, и я его целую; хотя обида внезапно делается столь сильной, острой, что я стискиваю зубы. Я, как всегда, подавляю ее мыслью: «Если б я родилась мужчиной, то я была бы такой же». Контроль и дисциплина материнства дались мне очень нелегко, поэтому я не могу себя обманывать, и я честно говорю себе, что если б я была мужчиной и не была бы вынуждена постоянно жить в таком самоконтроле, то я ничем от них не отличалась бы. И все же все те несколько минут, которые нужны мне для того, чтобы накинуть что-то, во мне бушует яд обиды. Прежде чем пойти к Дженет, я быстро подмываюсь, чтобы запах секса ее не потревожил, хотя она еще не знает, что это такое. Мне этот запах нравится, я не люблю смывать его так быстро; и тот факт, что мне приходится пойти на это, еще больше портит и без того плохое настроение. (Я помню, что я подумала: тот факт, что я сознательно слежу за всеми своими чувствами, их очень обостряет; обычно мои эмоции не так сильны.) Но когда я вошла к Дженет и закрыла за собою дверь, когда я увидела, как она сидит в своей кровати, как растрепались ее темные волосы, рассыпались по плечам локонами эльфа, как на ее маленьком и бледном личике (моем) появляется улыбка, моя обида тут же исчезла, потому что я уже привыкла к дисциплине, и обида почти мгновенно сменилась теплым чувством любви. Шесть тридцать, и в маленькой комнатке очень холодно. По оконному стеклу струится влага. Я зажигаю газовый камин, пока дочка по-прежнему сидит в кровати, одеяло – в ярких заплатах обложек комиксов, она внимательно следит за мной, чтоб убедиться: я все делаю согласно заведенным у нас порядкам, и в то же время продолжает читать. В своей любви к ней я умаляюсь до размеров Дженет, я превращаюсь в Дженет. Огромный желтый огонь – как чей-то большой глаз; окно, огромное – через него может проникнуть что угодно; зловещий серый свет, который ожидает или солнца, или злого духа, а может, ангела – кого-то, кто прогонит дождь. Потом я снова делаю себя Анной: и вижу Дженет – маленького ребенка, сидящего в большой кровати. Проходит поезд, и стены слегка дрожат. Я подхожу ее поцеловать и вдыхаю приятный запах ее теплой кожи, ее волос, ее пижамки, согретой сном. Пока комната Дженет прогревается, я иду на кухню и готовлю для нее завтрак – хлопья с молоком, яичница и чай. Все это я ставлю на поднос. С подносом я возвращаюсь к ней, она, не вылезая из кровати, завтракает, а я пью чай, и я курю. Дом еще не ожил – Молли будет спать еще два или три часа. Томми вернулся поздно и с девушкой: они тоже проснутся еще нескоро. За стеной плачет ребенок. Это дает мне ощущение покоя и непрерывности: ребенок плачет, как когда-то плакала и Дженет. Это удовлетворенный плач младенца в полусне, плач младенца, которого только что накормили и который вот-вот уснет. Дженет говорит:
– А почему бы нам не завести еще ребенка?
Она об этом часто спрашивает. И я отвечаю:
– Потому что у меня нет мужа, а для того, чтоб завести ребенка, нужен муж.
Она задает этот вопрос отчасти потому, что хочет, чтобы у меня родился еще один ребенок, а отчасти – потому, что хочет лишний раз спросить меня о роли Майкла в нашей жизни. Потом она интересуется:
– А Майкл здесь?
– Да, здесь, он еще спит, – говорю я твердо.
Твердость моего тона убеждает Дженет в том, что все в порядке, и она спокойно завершает завтрак. Комната уже прогрелась, она встает, и в своей белой пижамке кажется мне совсем хрупкой и очень уязвимой. Она обеими руками обнимает меня за шею, начинает раскачиваться взад и вперед и напевает колыбельную. Я тоже ее качаю, я ей пою – баюкаю ее, она становится младенцем, засыпающим там у соседей, ребенком, которого я не рожу. Потом, резко, она меня отпускает, и я упруго распрямляюсь, как дерево, которое пригнули до земли, а потом вдруг отпустили. Дженет одевается, что-то напевая вполголоса, все еще сонная, все еще тихая, спокойная. Я думаю о том, что эта безмятежность пребудет с ней еще на годы, пока она не станет жить под гнетом, когда придется начать думать так: через полчаса мне надо почистить картошку, об этом нельзя забыть, потом мне надо составить список, что купить у бакалейщика, а потом мне надо еще сменить воротничок на платье, только б не забыть, а потом… Мне очень хочется защитить ее от гнета, от давления, как-то все это отложить, отсрочить; потом я говорю себе, что не должна пытаться ее от этого закрыть, и эта моя потребность означает лишь то, что Анна хочет защитить Анну, саму себя. Дженет одевается медленно, что-то тихонько напевая, бормоча; ее движения ленивы и беспорядочны, как у пчелы на солнцепеке. Она надевает красную короткую юбку в складку, темно-синий свитер и длинные темно-синие чулки. Маленькая хорошенькая девочка. Дженет. Анна. Соседский ребенок спит; от него исходит блаженное молчание. Все спят, кроме меня и Дженет. Чувство особой близости, интимной исключительности – чувство, которое ко мне пришло, когда Дженет родилась, когда она и я нередко вдвоем бодрствовали в те часы, когда весь город вокруг нас спал. Это чувство теплой, ленивой, интимной радости. Дженет мне кажется настолько хрупкой, что я хочу к ней потянуться, закрыть ее руками, уберечь от шага неверного или от неосторожного движения; и в то же время настолько сильной, что эта сила делает ее бессмертной. Я чувствую то, что чувствовала ночью рядом с Майклом, – триумф, мне хочется смеяться: это прекрасное и удивительное, бессмертное человеческое существо живет, вот, оно здесь, вопреки тяжелому грузу смерти.
Уже почти восемь, и приходит гнет другого круга моих обязанностей; сегодня Майкл должен ехать в больницу в Южном Лондоне, а это значит, что ему надо встать в восемь, чтобы туда успеть. Он предпочитает, чтобы Дженет уходила в школу до того, как он встает. И мне так тоже легче, потому что иначе мне приходится делиться на две части. Две личности – мать Дженет и любовница Майкла предпочитают жить врозь. Мне очень трудно быть ими обеими одновременно. Дождь кончился. Я протираю оконное стекло, запотевшее от дыхания, ночного сна, и вижу, что за окном – прохладно, сыро, но дождя больше не будет. Школа Дженет недалеко от дома, идти туда недолго. Я говорю:
– Надо прихватить на всякий случай плащ.
Мгновенно ее голос взвивается в протесте:
– Ой, мама, нет, я ненавижу плащ, хочу идти в пальто.
Я говорю, спокойно, твердо:
– Нет. В плаще. Дождь шел всю ночь.
– Откуда ты можешь это знать, ведь ты спала?
Эта реплика, исполненная торжествующего остроумия, приводит девочку в прекрасное расположение духа. Дальнейших возражений не будет, теперь она легко возьмет с собой плащ и согласится надеть резиновые сапоги.
– А ты сегодня заберешь меня из школы?
– Да, постараюсь, но если нет, иди сама домой, с тобой побудет Молли.
– Или Томми.
– Нет, не Томми.
– Почему не Томми?
– Томми уже взрослый, и у него есть девушка.
Я нарочно так говорю, потому что в последнее время замечаю признаки того, что Дженет ревнует Томми к его девушке. Она говорит, спокойно:
– Я всегда буду нравиться Томми больше всех остальных.
И добавляет:
– Если ты за мной не придешь, я пойду к Барбаре и поиграю с ней.
– Хорошо, если так, я заберу тебя от нее в шесть.
Она бросается вниз по лестнице, производя при этом невероятный шум и грохот. Звук такой, как будто в центре дома сходит горная лавина. Я боюсь, что Молли может от этого проснуться. Я стою на верхней площадке лестницы и слушаю, пока, спустя десять секунд, не раздается звук захлопнувшейся двери; тогда с усилием я запираю на замок все мысли, связанные с Дженет, я снова их выпущу на волю, когда настанет должный час. Я возвращаюсь в свою спальню. Майкл выглядит как темный холм, укрытый простынями. Я тут же раздвигаю шторы, сажусь на край кровати и поцелуем бужу его. Он сжимает меня в объятиях и говорит:
– Иди ко мне в постель.
Я отвечаю:
– Уже восемь часов. Потом.
Он кладет свои ладони мне на грудь. Я ощущаю жжение в сосках, и, чтобы подавить свой отклик на его прикосновение, я говорю:
– Уже восемь.
– Ах, Анна, ты по утрам всегда такая собранная и практичная.
– Ну вот и хорошо, – говорю я беззаботно, но слышу в своей голосе досаду.
– Где Дженет?
– Ушла в школу.
Его руки падают с моей груди, и теперь я – из духа противоречия – чувствую, что я разочарована, оттого что мы не станем заниматься с ним любовью. Но одновременно и вздыхаю с облегчением; ведь если б мы стали это делать, он бы опоздал, и я потом оказалась бы в этом виновата. Ну и, конечно, я чувствую обиду: это – моя болезнь, мое бремя, мой крест. Я обижаюсь на его слова – «ты по утрам всегда такая собранная и практичная», ведь именно мои практичность и собранность дарят ему два лишних часа сна.
Он встает, он умывается и бреется, а я готовлю ему завтрак. Мы всегда едим за низким столиком, стоящим у кровати, поспешно сдвинув в сторону постельное белье. Вот мы пьем кофе с гренками и с фруктами; а он уже – сразу видно профессионала – аккуратно и тщательно одет, спокоен, взгляд ясный. Он смотрит на меня внимательно. Я понимаю, что Майкл хочет что-то мне сказать. Неужели он на сегодня запланировал разрыв со мной? Я припоминаю, что это – первое за целую неделю утро, когда мы вместе. Я не хочу об этом думать, потому что Майкл дома чувствует себя несчастным, он там – как узник в тюрьме, и маловероятно, что последние шесть дней он провел там, с женой. А если все это время он был не дома, то где тогда? Мое чувство – это, скорей, не ревность, это – тупая боль, тяжелая тупая боль утраты. Но я улыбаюсь, пододвигаю к нему гренки, протягиваю свежие газеты. Он берет газеты, бросает на них беглый взгляд и говорит небрежно:
– Не знаю, сможешь ли ты потерпеть меня здесь две ближайшие ночи – мне вечером надо приехать в больницу почти напротив твоего дома, я там читаю лекции.
Я улыбаюсь; несколько мгновений мы посылаем друг другу волны иронии – потому что годами мы проводили все ночи вместе. Потом он плавно соскальзывает в сентиментальность, но в то же время и пародируя ее:
– Ах, Анна, ты только посмотри, каким затасканным, избитым все это стало для тебя.
Я снова просто улыбаюсь, потому что нет смысла что-то говорить, а потом Майкл продолжает, и бесшабашно на этот раз, изображая старого распутника:
– Каждый день восходит солнце, и каждый день ты делаешься все более и более практичной. Любой мужчина, имеющий хоть каплю разума, прекрасно знает, что, если женщина становится такой практичной с ним и собранной, настает пора прощаться.
Мне вдруг становится так больно, что я уже больше не могу поддерживать эту игру, и я говорю:
– Что же, как бы оно там ни было, а я буду очень рада, если ты сегодня вечером ко мне придешь. Ты хочешь здесь поужинать?
Он отвечает:
– Ведь это было бы совсем невероятно, если б я отказался с тобой поужинать, когда ты так прекрасно готовишь, правда?
– Я буду очень ждать, – говорю я.
Он говорит:
– Если ты можешь одеться быстро, я могу тебя подбросить до работы.
Я колеблюсь, потому что думаю: «Если сегодня вечером мне предстоит готовить, то надо все купить перед работой». Видя мои сомнения, он быстро добавляет:
– Но если тебе это не совсем удобно, то я поехал.
Майкл меня целует; и этот поцелуй – как продолжение всей той любви, что мы с ним знали. Он говорит, мгновенно отменяя эту секунду интимной близости, потому что его слова продолжают совсем другую тему:
– Если у нас и нет больше ничего общего, то секс у нас уж точно есть.
Каждый раз, когда он это говорит, а начал он так говорить совсем недавно, я чувствую, как у меня все холодеет где-то в подреберье; это полный от меня отказ, во всяком случае, я это так воспринимаю; и между нами – огромная дистанция. Через это огромное пустое пространство я иронично вопрошаю:
– Так это все, что нас объединяет?
И он говорит:
– Все? Но, дорогая моя Анна, дорогая моя Анна – впрочем, мне пора идти, а то я опоздаю.
И он уходит, страдальчески и горько улыбаясь, уходит как мужчина, которого отвергли.
Теперь и мне пора поторопиться. Я снова умываюсь, я одеваюсь, выбираю платье, черно-белое, из шерсти, с небольшим воротничком, потому что это платье любит Майкл и потому что к вечеру я, может быть, не успею переодеться. Потом я бегу в бакалейную и мясную лавки. Это огромное удовольствие – покупать еду, которую я позже буду готовить для Майкла; удовольствие чувственное, как и сам акт приготовления пищи. Я представляю себе куски мяса, обвалянные в сухарях с яйцом; грибы, кипящие на медленном огне в сметане с луком; прозрачный крепкий бульон янтарного цвета. Представить себе эту трапезу означает ее сотворить, сотворить те движения, которые я совершу, проверяя все ингредиенты, температуру, степень готовности. Я приношу закупленный провиант домой и выкладываю все на стол; потом я вспоминаю, что телятину следует отбить, и сделать это надо сейчас, потому что вечером я могу разбудить Дженет. Поэтому я хорошенько отбиваю куски мяса и, когда они становятся совсем тоненькими, заворачиваю их в бумагу и откладываю в сторону. Уже девять часов. У меня мало денег, поэтому ехать придется на автобусе, а не на такси. В моем распоряжении пятнадцать минут. Я торопливо подметаю комнату и застилаю постель, заодно меняя постельное белье, запятнанное прошлой ночью. Когда я заталкиваю простыню в корзину для белья, я замечаю на ней пятнышко крови. Но ведь не может же такого быть, что подошло время менструации? Я торопливо сверяюсь с календарем и понимаю, что да, сегодня срок. Внезапно я себя чувствую усталой и раздраженной, потому что я всегда так чувствую себя при менструации. (Я подумала, не лучше ли мне выбрать какой-то другой день для записи всех моих чувств и ощущений; потом решила, что буду продолжать. Это не входило в мои планы; я позабыла о менструации. Я решила, что инстинктивное движение стыдливости и скромности – нечестное: для писателя это эмоции неподобающие.) Я засовываю в себя тампон из хлопка, и я уже сбегаю вниз по лестнице, когда вдруг понимаю, что забыла взять тампоны про запас. Опаздываю. Я кидаю тампоны в сумочку, пряча их под носовым платком, и раздражение мое стремительно растет. И в то же время я говорю себе, что, если б я не заметила начала менструации, я бы и близко не чувствовала себя настолько раздраженной. Но все равно, мне надо взять себя в руки, и сделать это до ухода на работу, а иначе я прямо на работе обнаружу, что на меня непоправимо навалилось дурное настроение. В конце концов, я все же могу позволить себе взять такси – так я выгадываю еще десять минут. Я сажусь в большое кресло и пытаюсь расслабиться. Но я слишком напряжена. Пытаюсь что-нибудь придумать, чтобы ослабить это напряжение. На подоконнике стоит с полдюжины горшков с каким-то ползучим растением, зеленовато-серым, не знаю его названия. Я переношу шесть глиняных горшочков на кухню и погружаю их по очереди в таз с водой, наблюдая, как всплывают пузырьки, когда в землю проникает вода и вытесняет оттуда воздух. Листья растений искрятся капельками влаги. Темная земля запахла влажной растительностью. Мне лучше. Я ставлю горшки с растениями обратно на подоконник, где они смогут поймать немного солнечных лучей, если солнце вообще сегодня выйдет. Потом хватаю свое пальто и устремляюсь вниз по лестнице, пробегая мимо Молли, сонной, в длинном халате.
– Куда ты так торопишься? – спрашивает она.
А я кричу в ответ:
– Опаздываю!
И я слышу, как контрастно звучат наши голоса: ее – громкий, ленивый и медлительный, и мой – напряженный. Такси все нет и нет, я успеваю добежать до остановки, тут же подходит автобус, я в него сажусь, и в это время начинает идти дождь. Мои чулки слегка забрызганы; только б не забыть сменить их вечером: Майкл замечает такого рода детали. Теперь, уже сидя в автобусе, я начинаю чувствовать тупую тянущую боль внизу. Не так уж сильно и болит. Это хорошо, потому что, если первый приступ боли незначительный, все кончится за пару дней. Как же я могу быть такой неблагодарной, когда мои страдания ничтожны по сравнению с тем, что вынуждены терпеть другие женщины? Молли, например, проводит пять-шесть дней в отрадных муках, непрерывно стеная и жалуясь. Я замечаю, что мои мысли снова побежали по практической дорожке, я снова думаю о том, что нужно сделать, но только уже в связи с работой. И в то же время меня беспокоит моя сегодняшняя установка – постоянно отдавать себе отчет во всем происходящем, с тем чтобы позже все записать, меня это особенно тревожит в связи с началом месячных. Потому что, что касается меня, очередная менструация означает для меня лишь переход в определенный эмоциональный статус, это регулярно случается, не более того, и это не очень-то и важно; но я знаю, что, стоит только написать о «крови», все сразу обретет какое-то особое значение, ненужный, лишний смысл, и даже для меня самой, когда я прочту то, что написала. Итак, я усомнилась в ценности того, что собираюсь сделать, – описать свой день, – причем усомнилась, еще и не начав писать. Я размышляю, как я понимаю, о более существенной проблеме – о литературном вкусе, о чувстве такта. К примеру, когда Джеймс Джойс описал человека, совершающего акт испражнения, это оказалось шоком, это шокировало читателей. Хотя он-то как раз хотел отобрать у слов их власть шокировать. А я недавно прочла в одном книжном обзоре, что кто-то сказал, что описание испражняющейся женщины вызвало бы у него чувство отвращения. Меня это, конечно, возмутило, потому что этот человек имел в виду, что ему бы не хотелось, чтобы романтичный образ – образ женщины – лишили романтичности. Но, невзирая ни на что, ведь он был прав. Я понимаю, что в своей основе – это вовсе не проблема литературы. К примеру, когда Молли мне говорит, по своему обыкновению громко и весело смеясь: «Настали мои проклятые деньки», – я тут же понуждаю себя подавить брезгливость и отвращение, хотя мы обе – женщины; я понимаю, что, возможно, мне придется мириться с неприятным запахом. Размышляя о том, как я реагирую на Молли, я забываю о проблеме правдивого письма (что означает правдивость относительно себя самой), я начинаю волноваться: а не пахнет ли от меня? Это – единственный из всех известных мне запахов, который я не люблю. К тем запахам, которые я произвожу в туалете, я отношусь спокойно; мне нравятся запахи секса, пота, кожи или волос. Однако вот этот смутный, но какой-то затхлый запах менструальной крови я ненавижу. И он вызывает во мне раздражение. Этот запах я воспринимаю как чуждый даже для себя самой, он мне навязан извне. Он исходит не из меня. И все же мне два дня придется иметь дело с этим чужеродном вмешательством – с дурным запахом, исходящим от меня. Я понимаю, что в моей голове вовсе не было бы всех этих мыслей, если бы я не задалась целью честно отдавать себе отчет во всем происходящем. Менструация – это то, с чем я справляюсь, почти об этом не думая, или, скорее, я думаю об этом той частью своего сознания, в которой решаются вопросы повседневной гигиены. Но сама идея, что мне надо все честно записать, меняет весь баланс и разрушает правду; поэтому я изгоняю из своего сознания все эти размышления о менструации; однако, оставляя там пометку, что, как только я приеду на работу, мне надо будет сразу же пойти в туалет и убедиться в том, что от меня не пахнет. На самом деле мне уже пора бы начать обдумывать предстоящий разговор с товарищем Баттом. Я иронично называю его «товарищ Батт», и он, тоже иронично, именует меня «товарищ Анна». На прошлой неделе, из-за чего-то разозлившись, я ему сказала: