Текст книги "Золотая тетрадь"
Автор книги: Дорис Лессинг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 55 страниц)
Я также понимала, что мне скажут. Это понимание, скорее, правильнее было бы назвать «озарением». В эти недели безвременья и безумия подобные «озарения» случались у меня нередко, порою шли одно за другим, однако же облечь в слова полученный в них опыт не представляется возможным. А между тем они были столь мощными, как и стремительные откровения во сне, которые остаются с человеком и после пробуждения, и навсегда, что полученные через них знания стали неотъемлемой частью моего жизненного опыта, который со мной пребудет до самого конца. Слова. Слова. Я играю со словами в надежде, что какое-то их сочетание, возможно даже и случайное, сумеет передать то, что я хочу сказать. Может, было бы лучше обратиться к музыке? Но музыка нападает на мое внутреннее ухо как противник, враг, это не мой мир. Все дело в том, что невозможно описать подлинный опыт. Я думаю, и не без горечи, что ряд звездочек, который мы, бывает, видим в старомодных романах, возможно, подошел бы больше. Или – какой-то символ, может быть круг или квадрат. Все что угодно, но только не слова. Люди, которые там были, в том месте внутри самих себя, где все слова и формы, порядок растворяются, меня поймут, все остальные – нет. Но, стоит только там хоть однажды побывать, как возникает чувство ужасающей иронии, ужасное пожимание плечами, и вопрос не в том, что с этим надо как-то биться и бороться, это отрицать, вопрос не в том, правда все это или ложь, ты просто знаешь, что это там есть, всегда. Весь вопрос в том, что надо этому отвесить вежливый поклон, и сделать это, так сказать, учтиво, как будто кланяясь старинному врагу: прекрасно, я знаю, что ты там есть, но мы же должны сохранять формы, правда? И может быть, условием самого нашего существования является как раз то, что все мы сохраняем формы, создаем шаблоны, – вы думали когда-нибудь об этом?
Итак, я могу сказать лишь то, что перед сном я «поняла», зачем мне надо погрузиться в сон, что скажет мне киномеханик и что мне предстоит узнать. Хотя я это уже знала; поэтому сам сон был чем-то вроде слов, которые звучат при обсуждении уже произошедшего события, он был неким подведением итогов того, что я уже усвоила, нужным лишь для усиления эффекта.
Как только пришел сон, киномеханик мне сказал голосом Савла, очень практично: «А теперь мы просто еще раз все прокрутим». Я смутилась, потому что я боялась, что мне опять покажут тот же набор фильмов – глянцевых и нереальных. Но на этот раз, хоть фильмы и не изменились по сюжету, их качество, однако, стало совсем другим, как я себе во сне сказала – «реалистичным»; в них появилось что-то грубое, исконное, порывистое и неровное, как в ранних русских или немецких фильмах. Куски фильма надолго замедлялись, зависали, пока я их внимательно смотрела, завороженно вбирая в себя те детали, на осмысление которых мне не хватило времени в реальной жизни. Всякий раз, когда я понимала, что именно хотел мне показать киномеханик, он говорил мне: «Вот так-то, леди, так-то». И поскольку он делал мне подсказки, я смотрела еще внимательнее. Я поняла, что все то, чему я придавала значение, или чему сам ход моей жизни придал особое значение, теперь легко и быстро проскальзывало по экрану, это было несущественно. Компания молодых людей под эвкалиптами, например, или Элла, лежащая на траве с Полом, или Элла, пишущая романы, или Элла в самолете, желающая смерти, или голуби, падающие на землю, повинуясь ружью Пола, – все это ушло, рассосалось, уступило место тому, что было важным по-настоящему. И вот я долго, бесконечно долго наблюдала, подмечая каждое ее движение, за тем, как миссис Бутби стоит на кухне отеля «Машопи», ее мощные ягодицы под давлением корсетов выпирают так, что кажется, что это – полка, на которую можно что-нибудь поставить, под мышками проступили темные неровные пятна пота, лицо пылает от расстройства, а она все режет, режет холодное мясо, отрезая куски от различных частей дичи и птицы, и слушает молодые жестокие голоса и еще более жестокий смех, доносящиеся из-за тонкой перегородки. Или же я слушала, как Вилли напевает прямо у меня над ухом, слушала этот его почти беззвучный и такой отчаянно одинокий напев; или видела в замедленной съемке, а эти кадры показаны мне были несколько раз подряд, так чтобы я уже никогда не смогла их забыть, его долгий полный боли взгляд, направленный на меня, флиртующую с Полом. Или же я видела, как мистер Бутби, дородный мужчина, стоящий за стойкой бара, смотрит на свою дочь и ее молодого человека. Я видела, как он с некоторой завистью, но безо всякой горечи, наблюдает эту картину молодости, прежде чем отвести глаза и протянуть руку за пустым стаканом, который он собирается наполнить вином. Видела я также и мистера Лэттимора, как он сидит и напивается в баре, отчаянно стараясь не смотреть на мистера Бутби, прислушиваясь к смеху своей рыжеволосой красавицы жены. Я видела, снова и снова, как он наклоняется, его движения размыты алкоголем, неуверенны, чтобы погладить рыжую собаку с волнистой шерстью, как он все гладит, бесконечно долго ее гладит. «Поняла?» – сказал киномеханик и показал мне следующую сцену. Я увидела, как ранним утром Пол Тэннер возвращается домой, собранный и подогретый чувством вины, видела, как он встречается взглядом со своей женой, стоящей перед ним в цветастом фартуке, у нее весьма смущенный, жалобный вид, а дети доедают завтрак перед тем, как уйти в школу. Потом он, слегка нахмурив брови, отворачивается и идет наверх, чтобы взять с полки свежую рубашку. «Поняла?» – сказал киномеханик. Потом пленку стали прокручивать очень быстро, кадры мелькали быстро, как во сне, там были лица, которые я видела где-нибудь лишь однажды и давно забыла, неспешное движение чьей-то руки, движение пары глаз, все говорило об одном и том же – фильм перерос мой личный опыт, опыт Эллы, он перерос мои тетради, превратился в некий сплав, отдельных сцен и лиц, людей, движений, взглядов больше не было, они слились в одно, фильм снова стал невероятно, бесконечно медленным, он стал набором эпизодов, без сюжета: вот тянется к земле рука крестьянина, чтоб бросить в нее семя, вот стоит гладкая скала, а воды у ее подножия ее медленно точат, вот в лунном свете на склоне холма стоит мужчина, он стоит там вечно, с ружьем наизготовку. Или – женщина лежит, вокруг ночь и тьма кромешная, но она не спит и говорит: «Нет, я не стану убивать себя, нет, нет, не стану».
Киномеханик теперь хранил молчание, я крикнула ему: «Все, хватит!» Он мне не ответил, поэтому я протянула руку и отключила аппарат сама. Находясь все еще во сне, я прочитала написанные моей рукой слова: «Это все про мужество, но про то мужество, которого я никогда не понимала. Это – маленькая мучительная разновидность мужества, которая лежит в основе всякой жизни, потому что в основе всякой жизни – жестокость и несправедливость. А я всю жизнь замечала лишь героическое, или прекрасное, или очень умное по той простой причине, что не хотела видеть эту жестокость и несправедливость, поэтому не замечала и этой маленькой способности – терпеть боль, а ведь она превыше многого».
Я посмотрела на эти написанные мной слова, они меня смутили; и тогда я отнесла их к Сладкой Мамочке. Я ей сказала:
– Мы снова вернулись к травинке, которая пробьется сквозь обломки ржавой стали, спустя тысячу лет после того, как разорвутся бомбы и расплавится земная твердь. Потому что сила воли этой маленькой травинки равна маленькой способности терпеть боль. Ведь все дело в этом? (Во сне я улыбалась сардонически, подозревая западню.)
– И? – она сказала.
– Но дело в том, что я не думаю, что я готова воздать так много почестей этой проклятой травинке, даже сейчас.
На что она улыбнулась. Она с прямой спиной сидела в своем кресле, решительная и несгибаемая, она была весьма не в духе из-за моей медлительности и потому, что я упорно отказываюсь видеть суть. Да, она выглядела как раздраженная домохозяйка, которая положила что-то не на место или которая не успевает вовремя все приготовить.
Потом я проснулась и обнаружила, что наступает вечер, в комнате – темно и холодно, а на душе у меня – уныло; я была белой женской грудью, утыканной жестокими мужскими стрелами. Все у меня мучительно болело, ныло от нехватки Савла, и мне хотелось оскорблять и обзывать его. Потом бы он сказал, конечно: «Ах, бедная моя Анна, мне так жаль», и мы бы занялись любовью.
Рассказ (или небольшой роман), комический и ироничный: женщина, которую ужасает ее способность полностью отдаваться во власть мужчине, решает от этого освободиться. Она преднамеренно заводит двух любовников одновременно и спит с ними по очереди – момент освобождения наступит тогда, когда она сможет себе сказать, что ей было одинаково хорошо с ними обоими. Каждый из мужчин со временем инстинктивно догадывается о существовании другого; один, ревнуя, влюбляется в нее по-настоящему, всерьез; другой становится холодным и осторожным. Несмотря на всю свою решимость, она не может удержаться от любви к тому мужчине, который в нее влюбился; холодея и цепенея с тем, который начал осторожничать. Тем не менее, хоть она и в отчаянии оттого, что она точно так же «несвободна», как и обычно, она заявляет им обоим, что она стала теперь полностью эмансипированной женщиной, что она наконец достигла идеала и получает полное сексуальное и эмоциональное удовлетворение, любя двоих мужчин одновременно. Холодный и осторожный мужчина выслушивает ее с интересом, он отпускает умные отстраненные комментарии о женской эмансипации. Тот же мужчина, которого она на самом деле любит, уходит от нее, обиженный и потрясенный. Она остается с мужчиной, которого она не любит и который не любит ее, продолжая вести с ним умные психологичные беседы.
Мысль о таком рассказе меня заинтриговала, и я стала обдумывать, как можно было бы его написать. Как, например, все изменится, если я заменю себя Эллой? Какое-то время я об Элле не вспоминала, и теперь я осознала, что она, конечно, за это время изменилась; например, теперь она, наверное, больше склонна держать оборону. Я увидела, что у нее изменилась прическа, – она, похоже, теперь начала снова убирать волосы назад, смотрясь при этом строго и сурово; она, должно быть, и одеваться стала по-другому. Я наблюдала за тем, как Элла ходит по моей комнате; а потом я стала представлять себе, как бы она повела себя с Савлом – намного, я думаю, умнее, чем это делаю я, например спокойнее и хладнокровнее. Через какое-то время я поняла, что проделываю то, что делала уже не раз и раньше, я создаю «третью» – женщину, которая намного меня лучше. Потому что я, безусловно, отметила для себя тот момент, когда Элла покинула реальность, ушла от того, как она на самом деле могла бы повести себя, следуя своей природе; и перешла в большую, щедрую и великодушную ипостась той личности, стать которой ей было не под силу. Но не могу сказать, что мне не нравилась эта новая личность, создаваемая мной; я думала, что очень может быть, что эти восхитительные великодушные вещи, с которыми мы идем рука об руку в своем воображении, могут однажды перейти в реальность, просто потому, что они нам нужны, потому, что мы создаем их в своем воображении. Потом я начала смеяться: слишком далеко мне, реальной, было до той женщины, которую нарисовало мне мое воображение, не говоря уже об Элле.
Я услышала шаги Савла, поднимающегося по лестнице, и мне стало интересно, кто же ко мне придет. Как только я его увидела, хоть он и выглядел больным, усталым, я поняла, что демонов сегодня в этой комнате не будет; а может, их здесь не будет больше никогда, потому что я также поняла, что он собирается мне сказать.
Он присел на край кровати и сказал:
– Забавно, что ты тут смеялась. Я думал о тебе, пока гулял.
Я увидела, как он ходил по улицам, как он шел сквозь хаос своего воображения, цепляясь за слова и мысли, которые могли бы его спасти. Я спросила:
– Ну, и что же именно ты думал? – ожидая, что со мной заговорит педагог.
– Почему ты смеешься?
– Потому что ты носился по улицам сумасшедшего города, вынашивая набор нравственных аксиом, похожих на изречения из рождественских хлопушек, которые могли бы нас спасти.
Он ответил сухо:
– Жаль, что ты знаешь меня так хорошо, я думал, что потрясу тебя своим блистательным умом и самообладанием. Да, полагаю, изречения из рождественских хлопушек – это очень правильное определение.
– Что ж, давай их послушаем.
– Во-первых, Анна, ты слишком мало смеешься. Я об этом думал. Девушки смеются. Старые женщины смеются. Женщины твоего возраста не смеются, все вы чертовски заняты серьезным делом – вы живете.
– Но на самом деле, я тут смеялась как ненормальная – я смеялась над свободными женщинами.
Я рассказала ему сюжет моего рассказа, он сидел и слушал, криво улыбаясь. Потом он сказал:
– Я имею в виду не это, я имею в виду настоящий смех.
– Я включу это в повестку дня.
– Нет, не надо так говорить. Послушай, Анна, если мы не верим в те вещи, которые мы включаем в повестку своего дня, не верим, что они действительно произойдут, тогда мы безнадежны. Нас спасет только то, что мы включим в повестку дня по-настоящему, серьезно.
– Мы должны верить в свою программу?
– Мы должны верить в свою прекрасную невероятную программу.
– Хорошо. Что дальше?
– Во-вторых, так дальше не может продолжаться, ты должна начать снова писать.
– Очевидно, что, если бы я могла, я бы так и поступила.
– Нет, Анна, так дело не пойдет. Почему бы тебе не написать рассказ, который ты мне рассказала только что? Нет, я больше не хочу выслушивать ту чушь, которой ты мне обычно морочишь голову. Скажи мне, очень просто, в одной фразе, – почему нет. Если хочешь, ты можешь называть это бумажками из рождественских хлопушек, но, пока я гулял, я думал, что если бы ты все-таки сумела все как-то упростить в своем сознании, выпарить все лишнее, прийти к чему-то, то ты могла бы спокойно и внимательно на это посмотреть и это победить.
Я начала смеяться, но он сказал:
– Нет, Анна, ты действительно развалишься на части, сойдешь с ума, если ты этого не сделаешь.
– Что ж, очень хорошо. Я не могу написать ни этот, ни какой-нибудь другой рассказ, потому что, как только я сажусь писать, кто-то заходит в мою комнату, заглядывает мне через плечо и меня останавливает.
– Кто? Ты знаешь – кто?
– Конечно знаю. Это может быть крестьянин из Китая. Или – один из партизан Кастро. Или – солдат из Алжира. Или – мистер Матлонг. Они стоят здесь, в комнате, и говорят мне – почему бы тебе, вместо того чтобы марать бумагу, не сделать что-нибудь для нас?
– Ты прекрасно знаешь, что этого тебе бы не сказал никто из них.
– Да. Но ты-то прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Я знаю, что ты понимаешь. Это общее проклятие таких как мы.
– Да, понимаю. Но, Анна, я собираюсь силой заставить тебя писать. Бери бумагу и карандаш.
Я положила на стол чистый лист бумаги, взяла в руку карандаш и стала ждать.
– Неважно, если не получится, к чему высокомерие? Ты просто начинай.
На меня нашел какой-то приступ паники, все мысли вылетели из головы. Я отложила карандаш. Я видела, как Савл сверлит меня взглядом, как он давит, заставляет, – я снова взяла карандаш.
– Что ж, тогда я дам тебе первое предложение. Ты, Анна, – это две разные женщины. Пиши: «Женщины были одни в лондонской квартире».
– Ты хочешь, чтобы я начала роман со слов «Женщины были одни в лондонской квартире»?
– Зачем ты это повторяешь таким тоном? Анна, пиши.
Я написала.
– Ты напишешь эту книгу, ты ее напишешь, ты ее закончишь.
Я спросила:
– Почему для тебя так важно, чтобы я ее написала?
– Эх, – сказал он, изображая отчаяние, смеясь над собой. – Хороший вопрос. Ну, потому, что если ты сможешь это сделать, то и я смогу.
– Хочешь, я дам тебе первое предложение для твоего романа?
– Что ж, послушаем его.
– «Стоя на сухом склоне холма, в Алжире, солдат смотрел, как лунный свет играет на стволе его ружья».
Савл улыбнулся:
– Я мог бы это написать, ты – нет.
– Тогда пиши.
– На том условии, что ты отдашь мне свою новую тетрадь.
– Почему?
– Она мне нужна. Вот и все.
– Хорошо.
– Анна, мне придется уйти отсюда, ты знаешь это?
– Да.
– Тогда приготовь мне ужин. Я никогда не думал, что смогу сказать какой-нибудь женщине – приготовь мне ужин. Я расцениваю факт, что я вообще могу это сказать, как маленький шаг по направлению к тому, что принято называть зрелостью.
Мы ужинали, а потом мы спали. Сегодня утром я проснулась первой, я посмотрела на него, спящего, его лицо было больным и тонким. Я подумала, что это невозможно, невозможно себе представить, что он уйдет, я не могу отпустить его, он от меня уйти не может.
Он проснулся, а я билась с желанием сказать: «Ты не можешь от меня уйти. Я должна о тебе заботиться. Я сделаю все что угодно, если ты только скажешь, что со мной останешься».
Я знала, что он бьется с собственной слабостью. Интересно, а что бы было, если бы тогда, несколько недель назад, он бы не обхватил руками мою шею, бессознательно, во сне. Мне захотелось, чтобы и сейчас он меня обнял за шею. Я лежала и мучительно боролась с желанием к нему прикоснуться, точно так же, как он мучительно боролся с желанием привлечь меня к себе, а я думала: «Как невероятно странно, что этот жест нежности и сострадания может оказаться таким предательским». От перенапряжения мой разум на секунду отключился, я оказалась во власти боли сострадания, и тогда я бережно обняла Савла, понимая, что тем самым предаю его. Он крепко прижал меня к себе, и это было мгновением искренней близости. Но мое вероломство тут же передалось ему, и он пробормотал, эдаким детским голоском: «Какой холосый мальчик», но совсем не так, как он мог бы прошептать это своей собственной матери, потому что это были не его слова, он взял их из литературы. Да и произнес он их слащаво, пародийно. Но не совсем. Однако, когда я сверху вниз взглянула ему в лицо, больное, заострившееся, сначала я увидела слащавую фальшивость, сопровождавшую эти слова; потом гримасу боли; потом же, когда он заметил, как я с ужасом на него смотрю, он тут же сузил свои серые глаза, во взгляде появились ненависть и вызов, так мы и смотрели друг на друга, беспомощные от взаимного стыда и унижения. Потом его лицо расслабилось. На несколько секунд он отключился, он заснул, как это было и со мной, и всего несколько минут назад, когда я обняла его. Потом он резко выпрыгнул из сна, весь – напряжение и битва, выпрыгнул из моих объятий, окинув комнату стремительным и острым, зорким взглядом в поиске врагов, потом он вскочил на ноги; и все это – в одно мгновение, так быстро следовали друг за другом эти реакции.
Он сказал:
– Мы уже никогда не сможем опуститься ниже этого, ни ты, ни я.
Я ответила:
– Да.
– Что ж, это мы отыграли до конца, – сказал он.
– Черта подведена. Точка поставлена, – сказала я.
Он пошел наверх, чтобы сложить в сумку и в портфели свои скромные пожитки.
Вскоре он снова спустился вниз и, остановившись в дверном проеме, прислонился к косяку. Он был Савлом Грином. Я видела Савла Грина, мужчину, который пришел ко мне в квартиру несколько недель тому назад. Его одежда сидела на нем в обтяжку, новые вещи, купленные, чтобы скрыть, как сильно он похудел. Изящный, аккуратный, небольшой. Мужчина, чьи чрезмерно широкие плечи и кости, проступающие на слишком худом лице, упорно напоминают смотрящим на него о том, что это тело когда-то было коренастым, плотным, сильным и что его хозяин снова станет сильным и широкоплечим, когда он наконец пробьется к здоровью сквозь свою болезнь. Я видела, как рядом с этим маленьким, худым, светловолосым человеком с мягким желтоватым ежиком волос, с желтоватым больным лицом стоит большой и сильный, крепкий, загорелый мужчина, как тень, которая со временем поглотит тело, которое ее отбрасывает. А пока казалось, что с него сняли его плоть, как слишком для него громоздкую одежду, чтобы облегчить его движения, и не осталось ничего лишнего, он – легкий на подъем, настороженный, быстрый. Савл стоял, просунув большие пальцы за ремень, а остальные пальцы, как стрелы, указывали вниз (но только теперь это уже не было стойкой повесы, а лишь галантной на нее пародией), он сардонически бросал мне вызов, взгляд его холодных серых глаз был настороженным, но вполне дружелюбным. Сейчас он словно был мне братом, и, как если б он действительно им был, я чувствовала, что неважно, как далеко нас занесут наши скитания, насколько мы с ним удалимся друг от друга, мы навсегда останемся двумя частями одной плоти, мы будем думать мысли друг у друга.
Он сказал:
– Напиши для меня первое предложение в той тетради.
– Ты хочешь, чтобы я его написала для тебя?
– Да, напиши.
– Почему?
– Ты – член команды.
– Я этого не чувствую, и команды я ненавижу.
– Тогда задумайся на эту тему. Нас не так уж много и мы разбросаны по всему миру, но мы все связаны друг с другом, хотя и не знакомы лично. Мы привыкли полагаться друг на друга, зависим друг от друга. Мы – одна команда, мы – те, кто не сдались, кто будет продолжать сражаться. Я вот что, Анна, тебе скажу. Бывает, я беру в руки книгу и говорю: «Ага, так, значит, ты первым это написал, да? Вот и молодец. О'кей, тогда мне не придется писать об этом самому».
– Хорошо, я напишу для тебя первое предложение твоей книги.
– Хорошо. Напиши, а я скоро зайду, возьму тетрадь, скажу тебе до свидания, да и пойду дальше своей дорогой.
– Куда ты пойдешь?
– Ты прекрасно знаешь, что я не знаю.
– Однажды тебе придется все-таки это узнать.
– Ладно, ладно, но я пока еще незрелый, ты что, забыла?
– Может, тебе стоит в Америку вернуться?
– А почему бы нет? Любовь – она везде любовь.
Я засмеялась, я пошла к новой хорошенькой тетради и, пока он спускался вниз, я написала: «Стоя на сухом склоне холма, в Алжире, солдат смотрел, как лунный свет играет на стволе его ружья».
Здесь почерк Анны заканчивался, весь последующий текст в золотой тетради был написан рукой Савла Грина, это был небольшой роман об алжирском солдате.
Этот солдат был фермером, который сознавал, что его чувства и мысли о жизни – не то, чего от него ждут. Ждут – кто? Некие невидимые они, которые могли бы оказаться Богом, или Государством, или Законом, или Порядком. Он попал в плен, подвергся пыткам со стороны французов, потом бежал, вновь присоединился к Фронту национального освобождения и обнаружил, что теперь он сам пытает, повинуясь приказу это делать, французских пленных. Он знал, что должен что-то в связи с этим чувствовать, но – он не чувствовал. Однажды, глубокой ночью, он разговорился об этом с одним французским пленным, которого он в тот день пытал. Французский пленный оказался юным интеллектуалом, студентом, изучавшим философию. Юноша (а они тайно общались в тюремной камере) посетовал, что вот уже много лет он чувствует себя узником, заточенным в интеллектуальную тюрьму. Он замечает, а впервые он это понял уже много лет назад, что стоит ему только что-нибудь подумать или почувствовать, как это тут же попадает в одну из двух ячеек, на первой висит ярлычок «Маркс», на второй – «Фрейд». Все его мысли – как шарики в игре, которые неизбежно попадают в предназначенные для них лунки, жаловался он. Молодой алжирец воспринял это с интересом; а у него совсем все по-другому, сказал он, его беспокоит, – хотя, конечно, на самом деле ничуть не беспокоит, а он чувствует, что должно бы, – что ничто из того, что он чувствует или думает, не соответствует тому, чего от него ждут. Алжирский солдат сказал, что он завидует французу – или, скорее, чувствует, что должен бы завидовать ему. А французский студент в свою очередь сказал, что он от всего сердца завидует алжирцу: он бы хотел хоть раз, хотя бы один-единственный раз в жизни, подумать или почувствовать что-то свое, спонтанное, не подсказанное и не навязанное ему праотцами Фрейдом и Марксом. Голоса двух юношей возвысились чуть больше, чем это было разумно и уместно, особенно это касалось французского студента, который горестно и слишком горячо сокрушался о своей участи. Пришел командир и обнаружил, что алжирец беседует как с братом с пленником, которого он должен караулить. Алжирский солдат сказал: «Сэр, я делал то, что вы мне приказали: я его пытал. Но вы мне не сказали, что мне нельзя с ним говорить». Командир решил, что этот человек какой-нибудь шпион, возможно завербованный в то время, когда он сам был пленным. Он приказал его расстрелять. Наутро алжирский солдат и французский студент были расстреляны вместе, на склоне холма, они стояли плечом к плечу, их лица золотило восходящее солнце.
Позже этот короткий роман был опубликован и был воспринят вполне благосклонно.