Текст книги "Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 69 страниц)
ТЭФФИ
О МЕРЕЖКОВСКИХ[258]258
Тэффи – Надежда Александровна Бучинская, урожденная Лохвицкая (1876–1952) – поэтесса, писательница, автор блестящих юмористических произведений. Родная сестра поэтессы Мирры Лохвицкой
[Закрыть]
Мертвецу льстить невозможно.
Радищев
В своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло.
Андрей Белый (Эпопея. Кн. 2-я) говорит, что Мережковский носил туфли с помпонами, и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами.
Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. Впрочем, Андрей Белый и сам был «с помпонами».
А. Ремизов называет Мережковского ходячим гробом. «3. Н. Гиппиус вся в костях и пружинах – устройство сложное, – но к живому человеку никак. Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь».
Сложное устройство Гиппиус было гораздо сложнее «костей и пружин».
Часто приходилось читать литературные воспоминания о «друзьях» очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние.
Жестоко и неправильно. Нельзя забывать, что человеком быть очень трудно.
Недавно один писатель, прочитав такие воспоминания, сказал: «Знаете, первый раз в жизни мне подумалось, что умереть страшно».
А мне вспомнилась одна милая петербургская дама, которая говорила про свою приятельницу: «Эта женщина не остановится ни перед какой гнусностью, если это ей выгодно. Можете мне верить – я ее лучший друг».
* * *
Рассказывать о Мережковских очень трудно.
Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них – и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус – мог бы быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были. Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот – полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни. И когда им страшно, они деловито ищут святых заступников, украшают цветочками статуэтку Св. Терезы и бормочут свои заклинания без веры и без боговдохновения. Когда умер Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна так обиделась на Св. Терезу, допустившую это зло, что завесила ее статуэтку платком и отставила в сторону. Точно дикарь, который мажет своего божка салом, когда дела идут хорошо, и сечет его розгами в случае неудачи. Вот какая была эта умная, тонкая и талантливая поэтесса, Зинаида Гиппиус. Неповторимая.
Когда Мережковскому сказали: «Дмитрий Сергеевич, объявлена война», он совершенно спокойно заметил: «Ну что ж, ведь поезда будут ходить».
Поезда будут ходить, значит, можно будет убраться куда-нибудь подальше, чтобы не прорвался очерченный круг, чтобы не коснулась его, Мережковского, трудная, злая жизнь, а что будет там, за священной чертой, – холод, голод, насилие, смерть, – это будет с другими, это его не касается.
Жили Мережковские странно и до такой степени реальной жизни не понимали, что даже удивительно было слышать из уст Мережковского такие простые слова, как «уголь», «кипяток», «макароны». Еще «чернила» легче было вынести, – все-таки это слово имеет отношение к писанию, к идее… Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что я права, утверждая, что в ее рассказах действуют не люди, а идеи.
Так как я не собираюсь обсуждать их литературные произведения, а просто рассказать, какими я их встречала в жизни, то, казалось бы, эта их особенность и не имела значения, а между тем в их подходе к людям и к жизни играла огромную роль.
Вокруг них двигались какие-то еле различимые тени, фантомы, призраки. Тени носили имена и что-то говорили, не имеющее значения. Сам Мережковский никогда не разговаривал. Он говорил. Реплики для него роли не играли. Даже отношения к себе того или иного лица они определить не могли, да и не желали. Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана.
Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью… – не думаю.
Когда-то они очень дружили с Д. Философовым. Долгое время это было неразлучное трио.
Когда в Биаррице прошел слух о смерти Философова, я подумала: «Придется все-таки сообщить об этом Мережковским».
И вот в тот же день встречаю их на улице.
– Знаете печальную весть о Философове?
– А что такое? Умер? – спросил Мережковский.
– Да:
– Неизвестно отчего? – спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал – Ну идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане, – пояснил он мне.
Вот и все.
В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы виделись очень часто и много беседовали.
В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, и всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.
Нам, беженцам, отвели великолепный отель «Мэзон Баск». Каждому прекрасно обставленную комнату с ванной за десять франков в день. Но они и этого не платили. Считали несправедливостью. Делами их заведовал секретарь Владимир Злобин, трогательно им преданный друг. Талантливый поэт, он совершенно забросил литературу, отдав себя целиком заботам о Мережковских.
Денег, конечно, было мало, приходилось выкручиваться. Устроили юбилей Дмитрия Сергеевича.
На огромной террасе нашего отеля под председательством графини Г. собрали публику, среди которой мелькали и немецкие мундиры. Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию, и Россия Достоевского подаст руку Франции Паскаля и Жанны д'Арк.
– Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля, – шептали перепуганные русские.
Но присутствовавшие немцы будто и не поняли этого пророчества и мирно аплодировали вместе с другими. Из отеля нас не выгнали, но прожили мы там недолго, потому что его отвели под солдатскую казарму. Пришлось искать пристанища на частных квартирах.
Мережковским удалось устроиться в прекрасной вилле, за которую они, конечно, платить не могли. Дмитрий Сергеевич хворал, думали, что у него язва желудка. Зинаида Николаевна усердно за ним ухаживала.
– Я ему сегодня ночью переменила семнадцать грелок с горячей водой, – рассказывала она. – А потом на меня нашло старческое слабоумие, и я восемнадцатую вылила себе на живот.
Несмотря на его болезнь, они продолжали по воскресеньям принимать знакомых. В большой столовой эти знакомые садились вокруг пустого стола и мирно шутили. В другом конце комнаты в шезлонге лежал Мережковский и злился. Гостей встречал громким криком:
– Чая нет. Никакого чая у нас нет.
– Вот, мадам Д. принесла печенья, – говорила Зинаида Николаевна.
– Пусть несут. Пусть все несут! – мрачно приказывал Мережковский.
– Ну что, Дмитрий Сергеевич, – спрашивала я, вспоминая его постоянную фразу, – страдания облагораживают, не правда ли?
– Облагораживают, – коротким лаем отвечал он и отворачивался. Мне кажется, что он меня терпеть не мог. Разговаривая со мной, он никогда на меня не смотрел и, говоря обо мне в моем присутствии, называл меня просто «она». Это выходило очень забавно.
Переезжая из отеля на квартиру, когда вещи уже были уложены, я спустилась к Мережковским и попросила у Зинаиды Николаевны какую-нибудь книгу на одну ночь. У них всегда была масса дряни из французских полицейских романов, которые они прилежно читали по вечерам.
– Зина, – сказал Мережковский, – дай ей что-нибудь из завалящих, и пусть она завтра же утром вернет.
Я отвечала Зинаиде Николаевне:
– Нет, «она» выберет что-нибудь получше и вернет, когда будет время. Торопиться «она» и не подумает.
Он сердито отвернулся.
3. Гиппиус очень любезно поискала книгу поинтереснее.
Как-то еще во время пребывания нашего в отеле нашла я у себя под дверью письмо. В нем предлагалось мне и Мережковским перебраться в свободную зону, где нас ждала виза и даровой проезд в Америку. Просили сейчас же дать знать Мережковским. Я пошла к ним.
В ответ на предложение Мережковский страшно рассердился.
– Пусть она им ответит, чтоб они не смели лезть ко мне. И сама пусть не едет.
– Почему же «она» будет так грубо отвечать людям, которые как-то о нас заботятся и любезны с нами? – спросила я.
– Ничуть они не любезны и не заботятся. Им нужны наши имена. Вот и все. Я предпочитаю ехать в Испанию. У них там есть одна святая, о которой почти не писали. Я о ней напишу книгу, и мне дадут визу. А «она» пусть сидит здесь.
– Опять о святых? – сказала я. – Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса, все тянет юлить около святых.
Но странно, несмотря на его ненависть к «ней» (ненависть заслуженную, потому что меня всегда толкало поддразнивать его), они почему-то проектировали устроиться на квартире вместе со мной. Этот план вызвал большой и веселый интерес в русской колонии. Всем было любопытно, что-то получится из этого сожительства.
В этот период они проявляли острое отвращение к немцам. Когда мы вместе выходили на улицу, Зинаида Николаевна оглядывалась кругом – не видно ли где немца, и если видно, сейчас же захлопывала калитку и выжидала, чтоб немец прошел. Она даже очень недурно рисовала на них карикатуры.
Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака – отдых, потом непременно прогулка.
– Прогулка свет, непрогулка тьма, – говорил он.
У него была совсем искривленная спина, и мне казалось, что ему даже трудно стоять, не опираясь или не прислоняясь к стене. Поэтому он всегда тяжело наваливался на руку Зинаиды Николаевны, которая твердо вела его. Она так привыкла чувствовать эту тяжесть на своей правой руке, что, когда мы выходили вместе с нею вдвоем, она всегда просила, чтобы я брала ее под руку и сильнее опиралась.
Мало-помалу к ним стали проникать немцы, приходили молодые, из студентов, на поклон к писателю, которого знали по переводам. Они благоговейно просили автографа. Мережковский с ними в беседу не вступал, только изредка кричал по-русски: «Скажите им, чтоб несли папиросы», или «Скажите, что нет яиц». Гиппиус иногда разговаривала, но говорила все неприятные вещи.
– Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь.
– Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе.
– Все равно вы машины.
Я подшучивала:
– А вам, наверное, хочется, чтоб у них был Совет солдатских депутатов с лозунгом «Бей офицерье!».
– Все равно они машины.
Ее сбить не так-то было легко.
Вели себя немцы в Биаррице не очень корректно. С теми, кто к ним подлизывался, были чрезвычайно любезны и предупредительны. Остальных просто не замечали. Мы все были для них как бы прозрачными. Сквозь нас видели дом, толпу, пейзаж. Очень странное чувство – быть таким прозрачным существом.
Был среди немцев какой-то высокочиновный господин. Носил военную форму, но в довоенной жизни был, кажется, просто банкиром. Какую именно роль играл он как представитель оккупантов, я сейчас не помню, но, судя по заискивающим вокруг него фигурам, роль, вероятно, была важная. Достаточно было зайти ему в кафе, как тотчас срывались с мест и кидались ему навстречу биаррицкие аристократки – «дюшесс де», «контесс де», были даже с двойным «де». Лица восторженно-влюбленные, прямо до слез на глазах. Между прочим, этот чиновный немец, человек пожилой, был отменно некрасив. Созданный по плану гоголевского Собакевича, над которым природа долго не мудрствовала, а тяпнула топором, и ладно, кавалер этот был точно вырезан, вернее, вырублен из крепкого дерева, да еще вдобавок неаккуратно – одна ноздря пошире, другая поуже, один глаз круглый, другой подлиннее. Да он, по-видимому, не особенно о своей внешности и задумывался. Но не в меру восторженное поклонение биаррицких дам начало понемногу явно волновать его. Старая графиня Г., устраивавшая юбилей Мережковского, говорила, что прямо потрясена необычайной внешностью этого немца.
– Вы похожи на рыцаря с портрета Дюрера, – восклицала она.
И бедного немца так развратили, что он стал ломаться и кокетничать. Его как-то видели на городской площади. Он играл с собачкой, предлагал ей кусок сахару. Он улыбался, нагибался, отдергивал руку, дразнил собачку. Это был жест избалованного, капризного балетного танцора, в которого влюблен антрепренер.
К немцу зимой приехала жена. Она уже слышала, что мужем очень увлечена известная в высшем свете французская графиня.
– Она, кажется, уже не молода? – спросила она.
– О да, – отвечал немец. – Ей, пожалуй, больше шестидесяти.
– Да, вы правы, – сказал присутствовавший при разговоре француз. – Ей больше шестидесяти. Ей ровно восемьдесят семь.
Немец даже испугался. Заморгал глазами и попросил, чтобы ему эту цифру перевели по-немецки. Ему перевели. Он долго качал головой и наконец сказал:
– Такие явления возможны только во Франции.
Графиня действительно могла хоть кого сбить с толку. Она сверкала своими черными глазами, грозила пальчиком, темпераментно притопывала ножкой. Ножка, с загнутыми по-старушечьи вверх пальцами и плоской ступней, была похожа на кочергу, но орудовала ею графиня с самыми молодыми приемами. Она чувствовала себя молодой и очаровательной. Когда кто-то при ней восхитился красотой молодой дамы из ее окружения, она страшно расстроилась. Ее компаньонка чуть не плакала:
– Она всю ночь будила меня и кричала: «Разве можно при мне, при мне находить ее красивой?»
Я спросила 3. Гиппиус:
– Как вы думаете – не ведьма ли она?
– Ну, конечно, ведьма.
– А как вы думаете – вылетает ночью в трубу?
– Ну, разумеется, вылетает.
– На помеле?
– А то как же.
Среди прочих удивительных персонажей металась по Биаррицу занятная фигура. Бельгийка. Она имела какое-то отношение к Красному Кресту. Так, по крайней мере, она говорила, и на могучей груди ее, обтянутой закапанной серой шерстью, торчал какой-то значок. Дама эта лихо пила и писала старой графине любовно-просительные письма. Просила о материальной поддержке и начинала обращением: «Votre Beaute!»
Графиня в материальной поддержке не отказывала, но говорила друзьям: «Я, право, боюсь оставаться с ней наедине. Она смотрит на меня такими страстными глазами».
Вот эта замечательная графиня и взяла под свою высокую руку Дмитрия Сергеевича. Зинаидой Николаевной она не интересовалась. Терпела ее только как жену писателя. Дам она вообще не любила. Дама всегда соперница, благовоспитанные люди с дамами любезны, а графиня желала царить безраздельно. Она познакомила Мережковских с немцем «работы Дюрера», устраивала общие завтраки, развернула необычайные перспективы лекций, докладов, поездок. Тут как раз подоспел разрыв немцев с большевиками, и Мережковский смело утвердил свой лозунг – «хоть с чертом, да против большевиков». Роль черта отводилась немцам.
Перспективы были блестящие, но денег все-таки не было.
Помню, я зашла как-то в кафе. За столиком у окна сидели Мережковские. Они меня не видели и продолжали разговор. Зинаида Николаевна слышала очень плохо, и голос Мережковского гудел на всю комнату:
– Они закрыли нам электричество. Володя бегает по городу, ищет свечек. Найти невозможно. Придется сидеть впотьмах.
Он очень волновался. Ложечка дрожала в его руке, звенела об чашку. На бледных щеках выступили красные пятна. И я знала, что свечек в Биаррице не найти.
Их всегда раздражала и даже удивляла, вызывая искреннее негодование, необходимость платить по счету. Зинаида Николаевна с возмущением рассказывала, как пришел человек, у которого брали напрокат постельное белье.
– Этот негодяй без конца приходит. Вчера ему сказали, что нас нет дома, так он сел в саду и стал ждать. И мы из-за негодяя не могли выйти на прогулку.
В ее раздражении было столько детской наивности, что даже сочувствие испытывалось к ней, а не к человеку, которому не заплатили долга.
Под влиянием графини Г., Мережковскому разрешили прочесть лекцию и дали зал. Народу собралось мало. Сидело несколько явно командированных немецких офицеров. Читал Мережковский так тихо, что я в первом ряду почти ничего не слышала. Сказала ему об этом в антракте.
– Все равно, – обиделся он. – Я громче читать не буду. Пропадут модуляции. Мои модуляции прекрасны. Я их специально отделывал.
Второе отделение окончательно прошептал. Немцы ушли. Последнее время графиня немножко охладела к Мережковскому. Она была занята более важным делом. Она вырабатывала план спасения Франции. Это дело было для нее не новое. Она уже, по ее словам, один раз выровняла государственный бюджет. И знаете как? Она придумала собачьи бега, которые принесли государству миллиарды дохода.
Под влиянием графини Мережковский стал милостивее к немцам. (Это черти, которые работают против большевиков.) И даже стал прозревать в Гитлере Наполеона.
– Зинаида Николаевна! Что это с ним делается? – спрашивала я Гиппиус.
– Это все оттого, что он низкопоклонный. Он сын дворцового служащего. Поэтому он и преклонялся и перед Пилсудским, и перед Муссолини. Низкопоклонство.
Жестоко, но, может быть, и верно.
* * *
Внешность у Мережковского была особенная. Маленький, худенький, последние годы совсем искривленный, но примечательно было не это – его лицо. Оно было мертвенно-бледно с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные десны. В этом было что-то жуткое. Вампир.
Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. Иногда нарочно расскажешь им какую-нибудь очень смешную историю, просто чтоб посмотреть, что из этого выйдет. Полное недоумение.
– Да ведь это он совсем не то ответил, – говорили они.
– В том-то и дело, что не то. Если бы он ответил правильно, так нечего было бы и рассказывать.
– Да, но зачем же он так ответил?
– Потому что не сообразил.
– Ну так, значит, он просто глуп. Чего же тут интересного?
Зинаида Николаевна все-таки оценила несколько строк из стихотворения Дона Аминадо, человека действительно очень талантливого и остроумного.
Надо восемь раз отмерить,
Чтоб зарезать наконец, —
декламировала она.
Мережковский относился к этому мрачно. Не одобрял. В. Злобин заступался за Мережковского:
– Нет, он все-таки понимает юмор. Он даже сам как-то сказал каламбур.
За двадцать лет их близкого знакомства один каламбур. Остряк, можно сказать, довольно сдержанный.
Зинаида Николаевна относилась ко мне с любопытством. Она рассматривала меня как некую странную разновидность и часто говорила:
– Я хочу непременно написать о вас. До сих пор никто еще не писал о вас как следует.
– Поздно, – отвечала я. – Все равно вашим указаниям следовать уже не поспею, а мнение читателей обо мне тоже уже давно сложилось, его не переделаете.
Но вот как-то случилось, что попала им в руки моя книга «Ведьма» и почему-то им обоим понравилась.
– Вы в ней перестукиваетесь с вечностью, – говорила Гиппиус.
– Какой язык! – хвалил Мережковский. – Упиваюсь! Упиваюсь!
И тут же прибавил:
– Вы совсем не похожи на ваши произведения. Вот Зина похожа на свои произведения, а вы нет. Эта книга прямо прелестна.
– Боже мой! – воскликнула я. – Вы хотите сказать, что я сама совсем омерзительная. Это ужасно. Но ведь ничего не поделаешь.
– Между прочим, зачем вы в ваших произведениях отводите место комизму? Я не люблю комизма, – сказал он мне как-то. Комизмом он заменял слово юмор. Вероятно, из презрения. Тогда я указала ему на отношение Гоголя к юмору.
– Вот послушайте: «Смех значительнее и глубже, чем думают. На дне его заключен вечно бьющий родник, который углубляет предмет. Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. И есть люди, которые не слышат могучей силы смеха. Многие говорят, что смешно – то низко, только тому дают название высокого, что произносится суровым, напряженным голосом».
Мережковский страшно обиделся.
– У меня вовсе не напряженный голос.
– Ну, конечно. Всем известно, что у вас модуляции. Это не о вас и писано.
* * *
3. Гиппиус часто цитировала свои стихи. Последних ее стихов Мережковский не любил.
– Зина, это не стихи.
– Нет, стихи, – упорствовала она.
– Нет, не стихи, – кричал он.
– Я помирю вас, – вступилась я. – Это, конечно, стихи. Все внешние элементы есть. Есть размер, есть рифма. Это стихи, но не поэзия, прозаические рассуждения в стихотворной форме.
Оба согласились. Я после чтения «Ведьмы» перестала быть «она». Стала «Тэффи».
Как-то я заболела. Пролежала около месяца. Мережковские часто навещали меня, и раз, к всеобщему удивлению, Дмитрий Сергеевич принес фунтик вишен. Купил по дороге. Все переглянулись, и на лицах изобразилось одинаковое: «Вот, а еще раскричали, что „сухарь“».
Мережковский грозно потребовал тарелку и велел сполоснуть вишни.
– Дмитрий Сергеевич, – залебезила я. – Вы не беспокойтесь. Я не боюсь. Сейчас холеры нет.
– Да, – отвечал он мрачно. – Но я боюсь.
Сел в угол и, звонко отплевывая косточки, съел все вишни до последней. Это вышло так забавно, что присутствовавшие боялись взглянуть друг на друга, чтобы не расхохотаться.
* * *
Я долго и внимательно приглядывалась к этому странному человеку. Все чего-то искала в нем и не находила. Вспомнила «Сакья Муни». Сам Будда преклонил до земли свою венчанную голову перед страданием нищего вора, сказавшего ему: «Повелитель мира, ты не прав». Ведь были же такие мысли у Мережковского!
И вот как-то, уже незадолго до его смерти, когда они вернулись в Париж, разочарованные в немецких покровителях, без денег – пришлось продать даже золотое стило, поднесенное в дни Муссолини итальянскими писателями, – сидели мы втроем, и 3. Гиппиус сказала про кого-то: «Да, его очень любят».
– Вздор! – оборвал Мережковский. – Сущий вздор! Никто никого не любит. Никто никого.
В этих словах было что-то патетическое. Говорились они неспроста. У него все лицо потемнело. Господи! В какой черной яме мучается этот человек… Страшно за него и больно.
– Дмитрий Сергеевич! Почему вы так думаете? Вы просто не видите и не замечаете людей.
– Вздор. И вижу, и знаю.
Может быть, я ошибаюсь, но мне почудились в этих словах и тоска, и отчаяние. Вспомнилось его последнее стихотворение «О одиночество, о нищета». И вспомнился Хома Брут. Гроб с мертвой колдуньей пролетает над самой головой. Страшно…
– Дмитрий Сергеевич! Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь в сущности я люблю вас.
Сказала, точно перекрестилась.
Он взглянул в недоумении и вдруг ухватился:
– Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же.
– Нет, по человечеству люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича.
Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал мне свой портрет с ласковой надписью.
Портрет этот я сохранила.