Текст книги "Победителю достанется все"
Автор книги: Дитер Веллерсхоф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Световой вал нового утра ринулся вперед и вмиг захлестнул землю – звук и тот за ним не угонится. Но еще до его появления – ведь сейчас осень – всюду ненадолго зажглись искусственные огни, которыми люди освещали свои жилища и рабочие места. Филигранный световой узор накрыл страну, ярко и широко разгорелся и вот уже снова начал бледнеть, так как утренние сумерки затопили все своим молочным светом, который был теперь всюду и с каждой минутой набирал силу, раскрывал землю, как бы воссоздавая ее формы и краски, исподволь заливал лучами облачные поля и гасил огни звезд, – наконец освещение в домах, на улицах, в поездах и машинах потухло. Начался день.
Элизабет погасила висячую лампу над круглым столом, собрала на поднос посуду с остатками завтрака и отнесла на кухню. Там еще горел свет, который она погасила, нажав локтем на выключатель, и только после этого опустила поднос на буфет между плитой и мойкой. Привычными скупыми движениями рассовала в холодильник и шкаф масло, молоко, колбасу, сахар, две баночки с джемом, хлебницу и кукурузные хлопья, положила грязные ножи под струю воды, выскребла из тарелки Кристофа в мусорное ведро недоеденные кукурузные хлопья, поставила ее вместе с прочей посудой в моечную машину и, как с ней часто бывало в последнее время, закончив все эти мелкие бездумные дела, на миг замерла в растерянности, будто не зная, за что приняться дальше.
А приниматься было не за что. Через час придет фрау Дран и наведет в доме порядок; фрау Дран уже много лет приходит сюда три раза в неделю, она знает, где что стоит, и никаких указаний ей не требуется – работы и без того немного.
Но если фрау Дран не придет, что тогда? Погибать, что ли, тут от одиночества?
С тех пор как Ульрих начал подолгу пропадать в Мюнхене, у нее по утрам не было иногда ни малейшего желания одеваться. Она слонялась в пеньюаре по комнатам, слушала радио, курила и бездельничала. Лишь перед самым возвращением Кристофа из школы заставляла себя приготовить на скорую руку обед, жарила яичницу, делала салат, открывала какие-нибудь консервы, доставала из холодильника два стакана кефира, а когда наконец садилась с Кристофом за еду, как правило, еще раз выходила из-за стола, так как вечно что-нибудь забывала. Тогда, вот как сейчас, она вдруг обнаруживала, что измучена сверх всякой меры, и некоторое время сидела без движения, точно прилипнув к стулу; лишь немного погодя ей удавалось взять себя в руки и сходить на кухню за солонкой, вилкой или ложкой для салата. Кристоф встает, только если попросишь, а у нее сил не хватало бороться с холодным недовольством сына, пробивать стену его враждебности. Она понятия не имела, что с ним происходит. Ее он все больше чуждался, но и друзей у него тоже не было. Нынче утром она не сразу решилась постучать в дверь его комнаты, хотя он явно проспал. Мрачный, бледный, опухший, Кристоф вскоре явился на кухню, чтобы наспех выхлебать свои кукурузные хлопья. Он явно не выспался и в школу наверняка опоздает. Но она не посмела ничего сказать, а сын внезапно вскочил, едва не опрокинув стул, буркнул: «Ну, я пошел» – и исчез.
Все рушилось, все уплывало сквозь пальцы, близкие – муж, сын, сестра – все больше отдалялись от нее, а главное, она теряла себя. Все в ней закоченело и высохло, истончилось до призрачной бесплотности, все, даже страх. Ибо ее страх перед этим неостановимым разрушением давно уже был опутан коконом равнодушия. И печали своей она толком не чувствовала, потому что равнодушие было сильнее. Лишь по утрам, сразу после пробуждения, ее захлестывали страх и тоска, и тогда губы сами шептали мольбы, правда беззвучные, все равно ведь никто их не слышал: приди же, помоги мне, не бросай меня одну! Но стоило ей подумать, к кому обращены эти мольбы, и она в отчаянии принималась трясти головой, мотала ею из стороны в сторону, стремясь отбросить эту мысль, и в конце концов замирала в полной безнадежности.
Днем было не так худо, как по утрам, – особенно во второй половине дня. Она находила себе какое-нибудь занятие, иногда, составив список, ездила в город за покупками, навещала Ютту, хотя со времени продажи парка между ними выросла незримая стена. Единственным светлым пятном в ее жизни были новые соседи, Фриц и Альмут Вагнер, с которыми она видалась теперь довольно часто. Фриц Вагнер – в прошлом профессор-китаист – потерял зрение в автомобильной катастрофе. С тех пор Альмут, его сестра, поселилась у него в доме и всячески опекала его. Обоим было под шестьдесят. Но Альмут занималась йогой и, несмотря на седину и изрезанное морщинами, пергаментно-смуглое индейское лицо, выглядела много моложе брата, от которого веяло мягким, задумчивым спокойствием. Приятно было сознавать, что они тут, рядом, и Элизабет часто думала, что эти двое, наверное, могли бы дать ей добрый совет хотя покуда не решалась рассказывать им о себе.
Нет, она не намерена обременять посторонних подробностями своей жизни, этой дикой путаницей, этими противоречиями. Она должна уладить все сама, должна взять себя в руки.
Элизабет вернулась в столовую, смахнула тряпкой со скатерти в ладонь крошки хлеба и сахара и выкинула в ведро. Из щели почтового ящика на двери торчала газета. Она вытащила ее и пошла в гостиную открыть шторы в сад. Примчалась Бесси, завиляла хвостом. Элизабет впустила ее, потрепала влажную, резко пахнущую шерсть на спине. Соседей не видно. Должно быть, Вагнеры завтракают, Альмут читает брату газеты. Что там сегодня?
Она села, полистала газету, закурила, попробовала придумать дела на сегодняшний день, увидала, как Фриц Вагнер вышел на террасу и снова исчез в доме. Тут в дверь позвонили – это фрау Дран. Элизабет испуганно вздрогнула и быстро пошла открывать.
– Прошу прощения, я не одета.
– Ну что вы, ничего страшного. – Фрау Дран сняла пальто и сапоги, спросила: – А что, собственно, происходит в парке у виллы? Там вроде как деревья пилят...
– Но ты же обо всем знала, – с вымученным терпением сказал Фогтман, слыша в трубке возбужденный голос Элизабет, словно именно там томилась в неволе узница-душа, посылая миру отчаянный и тщетный призыв о помощи. – Ты сама это узаконила, когда подписала у нотариуса бумаги. Тогда все и решилось. Даже раньше, когда мы – ты, я, твой брат, твоя сестра и Андреас – подробно все обсудили. Ты ведь не возражала тогда.
Она заговорила опять, робко, упавшим голосом, как бы вымаливая утешение.
– Я тебя понимаю, – сказал он, – мне тоже очень жаль. Но многие деревья сохранятся. Кедр, например. Это мы с Андреасом особо обговорили. Да-да... Через два дня буду дома и останусь до следующего понедельника. Здесь все в полном порядке. Приеду – расскажу. Жди к обеду, так как вечером я договорился кое с кем встретиться. Поэтому и выезжаю рано утром, И успокойся. А туда лучше не ходи, не стоит.
Оп положил трубку, посмотрел на Кирхмайра, который с безучастным лицом сидел в кресле.
– Извините, жена...
Кирхмайр кивнул. Вид у него был выжидающе-настороженный, словно он в любую минуту готов занять круговую оборону. Ну, что прикажете думать об этом Кирхмайре? А вдруг они с Урбаном тогда сговорились заранее и только потом Кирхмайр позвонил ему, Фогтману, в гостиницу, а уже после этого они встретились втроем за ужином? Нет, сказать по правде, он в это не верит. Но в том-то и парадокс, что именно Кирхмайр завел его своим тогдашним звонком и даже если действовал он не по указке Урбана, то в любом случае весьма способствовал успеху урбановских интриг.
Впрочем, это все неважно. Пусть даже Кирхмайр был тогда на его стороне, пусть их обоих обвели вокруг пальца – все равно Кирхмайр невольно сыграл роль подсадной утки, а он с восторгом полез в ловушку. И Лотар виноват, тоже дал себя обмануть, когда проверял бухгалтерские книги, хотя – опять-таки нельзя не признать – то, чего нет в книгах, не проконтролируешь, вот разве только кой-какие отчисления могли бы навести его на подозрение – авансы агентствам, которые сейчас нежданно-негаданно выставили счета.
– Вы можете подтвердить? – спросил он. – Эта колоссальная рекламная компания была проведена?
– Во всех местных газетах регулярно печатались объявления, я хорошо помню.
– Но в книгах ничего не отмечено.
– У меня просто в голове не укладывается, – сказал Кирхмайр.
– Зато у меня укладывается, – сказал Фогтман.
Он набрал телефон Урбана. И снова услыхал голос автоответчика:
– Номер не абонирован.
Фогтман дважды выслушал эту фразу – голос беды, холодный, равнодушный, непреклонный.
Вот уже несколько часов падали деревья в патберговском парке, одно за другим, одно за другим, а из выходящего в сад окна виллы это падение, мало-помалу устилавшее парковую лужайку древесными трупами, казалось призрачной пантомимой, нереальной, как галлюцинация. Однако же здесь просто становился явью давний умысел. Пятью днями раньше два человека, не привлекая к себе внимания, с планом в руках обошли парк и красной краской пометили все назначенные к вырубке деревья. А нынче утром прикатила целая команда палачей – восемь мужиков в серо-зеленых спецовках и резиновых сапогах спрыгнули с грузовика, разобрали инструмент, затем, после недолгого совещания, разошлись по местам и приступили к работе.
Затарахтели мотопилы, хрипло, взахлеб завизжали, с холодным бешенством вгрызаясь в тела буков и дубов, каштанов и кленов, ясеней и японских катальп. Решив, в какую сторону валить дерево, рабочие почти у самых корней делали на стволе зарубку. Потом двое подносили с противоположного бока большущую пилу и спокойно, легко взрезали кору, и плотнеющую ближе к сердцевине заболонь, и темноватые полосы годичных колец. Словно не встречая сопротивления, пила погружалась в дерево. Порой она вязла в твердом ядре, тогда мотор начинал басовито урчать, снижая обороты, но зубастая цепь быстро высвобождалась, и снова от ее сумасшедшего кружения из раны брызгучей струей летели наземь душистые опилки. Еще немного – и разрез дойдет до зарубки, только этого не случалось, пилу вытаскивали. Дерево пока стояло, безмятежное, будто невредимое, оно пока терпело удары топора, расширявшего верхнюю часть пропила и готовившего опору для клина, который мощными ударами обуха загоняли в щель.
И вот тогда дерево принималось скрипеть и покряхтывать. Крона его вздрагивала, трепетала вся, до кончиков ветвей. Оно медленно клонилось набок, но не из смирения перед чужим могуществом, нет, оно будто исподволь покорялось нарастающей в нем усталости, какому-то болезненному сдвигу в мироощущении, неуклонно одолевавшему его, и неожиданно внутри ствола что-то ухало, рвалось, и дерево падало, кроной оземь, с шумом и треском, брызнув в стороны щепками. Сучья, спружинив, поворачивали его – самую малость, – будто дереву хотелось лечь поудобнее. Секунду все было тихо. Там, где раньше устремлялись к небу ветви и листва, зиял теперь серый провал. А на земле громоздилась чащоба сучьев и переломанных тонких веток. Но и поверженное, дерево хранило свое достоинство. Требовало места и в длину, и для пышной кроны, и по-прежнему его стать, его рост вызывали восхищение. По-прежнему, даже смертельно раненное, оно казалось гордым и неприступным.
Тогда двое лесорубов вооружались ручными бензопилами, и свирепые механизмы, коротко взвизгивая, принимались за сучья. Первым делом они срезали наружные ветки, на которых еще трепетали остатки осенней листвы. Это были гибкие, свежие побеги, которыми дерево ловило и разметывало ветер. Они сыпались наземь, будто никчемный мусор, и другие рабочие волокли их прочь, а пилы меж тем надсаживались все более хриплым и долгим воем, потому что добрались до плотной и твердой древесины крупных сучьев. Они быстро меняли облик дерева, превращая его в нечто безжизненное, ощетиненное зубчатыми выростами, похожее сперва на гигантские, замысловатые рога, а потом – на тупые вилы. Под конец оставались одни культяпки – словно дерево в безумном порыве страдания простерло свои руки, а их взяли и ампутировали у самого ствола.
Рабочие вбивали в древесину острые крючья и оттаскивали в сторону отпиленные суки, оставляя на месте итог своих палаческих усилий – голый кругляк. Скоро его опутают цепями, погрузят лебедкой на специальный прицеп и отправят на лесопилку. Там он попадет в пилораму и выйдет из нее пачкой одинаковых досок, а затем будет странствовать в горячих воздушных потоках сушилки; и с каждым часом он будет все неузнаваемее, накапливая в себе сухую материальную вещественность, будто его пропускают сквозь хитроумную, неутомимую машину по уничтожению воспоминании.
Ласково, как последний, но утешительный и неоспоримый довод, Рудольф погладил ореховое ложе охотничьего ружья, ощупал мелкозернистую, ручной выделки рыбью кожу на шейке приклада и цевье, изящные гравированные арабески на магазинной коробке – «Зауэр-54», любимое охотничье ружье отца. С раннего утра Рудольф сидел здесь, у окна, наблюдая за истреблением парка; словно в поисках поддержки и помощи, он вынул из шкафа это ружье и положил на колени. Временами он подносил приклад к щеке, брал на мушку кого-нибудь из рабочих, разглядывал в оптический прицел голову этого чужака, а когда в перекрестье попадал его лоб, затылок или висок, легонько касался указательным пальцем курка. Ствол и магазин были пусты, пять патронов лежали рядом, наготове. Кое-кого из лесорубов он бы вполне мог отсюда ухлопать, но это ничегошеньки не изменит, только послужит в оправдание Ульриху, подлинному виновнику, которого здесь нет и который явно не желает видеть происходящее.
От Ульриха он получил письменное напоминание освободить виллу к концу ноября. И приколол эго письмо к стене, рядом с письмом Элизабет, в котором она недвусмысленно советовала ему лечь в наркологическую клинику. Иногда он садился перед этими бумажками и напивался.
Наверное, он бы смог оклеить такими бумаженциями целую комнату. Присовокупить сюда метрику, и паршивенькие школьные табели, и лабораторные анализы – свидетельства прогрессирующего цирроза печени, ну и еще конфирмационный девиз, который он, как ни странно, сохранил: «Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни»[4]. А что это – венец жизни? Так вот прямо на его глупую башку и наденут венец – господи боже ты мой! О чем только пастор думал, когда выбрал для него этот девиз? Он понятия не имеет, что такое жизнь, и уж тем более не представляет себе, что следует разуметь под венцом жизни. Одно ясно: ему этого венца не носить.
Впрочем, их отнюдь не много, таких бумажонок, стен ими не оклеишь. Он растратил жизнь на пустяки, не оставил в мире следа, ничего не достиг, ничего не изменил, ничему не воспрепятствовал. С детства слыл за дурачка. В первую очередь с легкой руки Элизабет. И ведь за долгие годы никто так и не догадался, как ясно и отчетливо он все понимает, так ясно, что порой из этой чудовищной ясности есть лишь один-едииственный выход – напиться. Отчего он безропотно терпел, что его считают дураком и тупицей? Боялся сделать над собой усилие и взбунтоваться против чужих предрассудков? Да-да, наверное, все дело в этом – в готовности к отступлению, в чувстве безысходности, которое ни на миг не оставляет его. В чем бы они его ни подозревали, какие бы ни навешивали обвинения – все это припечатывал штемпель с надписью, видимой только ему и незримой для других: протест бессмыслен. Вот отчего он впал в апатию и покорность.
Отец тоже считал его пустоцветом. Теперь-то он знает почему: отец тоже был человеком слабохарактерным, и еще более слабохарактерный отпрыск пришелся ему очень кстати – было на кого смотреть свысока, а потом тешиться иллюзией собственного превосходства. Рудольф усвоил, что отец, сестра, а мало-помалу и все окружающие составили себе о нем вполне определенное представление и стремиться быть иным бесполезно. В угоду им он стал рохлей, неудачником, пьяницей, который в самом деле заслуживает презрения. Лишь в последние годы, с той поры как Ульрих и Элизабет уехали из виллы, он почувствовал в отце безмолвное сочувствие, и между ними установилось молчаливое согласие двух единомышленников, двух побежденных, ведь Ульрих прижал к стенке не только его, но и отца.
Протест бессмыслен. Жизнь шла где-то вокруг, мимо, а он был предоставлен самому себе. И конечно, ему давным-давно уже нельзя появляться на людях, он и сам это чувствовал. Готов был даже скрыться с собственных глаз. Был себе противен.
Чем заняты эти люди? Обеденный перерыв у них кончился, и старшой с тремя лесорубами направился к кедру. Они озираются по сторонам, что-то обсуждают. Вот старшой, обернувшись, взмахнул руками. Видимо, показывает, куда валить дерево. Кедр был в парке самым мощным и самым ценным деревом и прожил бы еще не одну сотню лет. Его рубить нельзя, насчет этого все согласились, даже Ульрих и Андреас. Вероятно, ему опять наврали. Все бесстыдно врут, а потом делают по-своему.
А что он мог предпринять? Как он их остановит? Двое работяг приволокли пилу, третий уже делает зарубку. Венец жизни. У дерева он был. А они дерево убивали. Голова и сердце у Рудольфа словно заледенели, он не шевелясь смотрел на происходящее. Это была леденящая судорога неумолимого страха и глубочайшего позора, который вот-вот снова толкнет его к бутылке – ради малой толики поддельного тепла. Да, он будет пить, пока не рухнет, как дерево. Хотя нет, он рухнет иначе, позорней. Упьется до бесчувствия и свалится под стол – и пускай, там ему самое место.
Дерево еще мирно стояло. Но лесорубы уже принесли топор, и с минуты на минуту оно упадет. Только Рудольф увидит это сквозь пелену слез. Слез пьяницы. В последнее время они набегали от каждого пустяка, и он позволял им течь по лицу, холодному на ощупь и окоченелому. Слезы давали некоторое успокоение. Примиряли с миром, когда становилось совсем уж невмоготу. И были ничуть не лучше сентиментальных слюней, которые он распускал во хмелю, сам порой не зная отчего. А кедр – кедр зашатался, упал! Рудольф скорее услышал это, чем увидел. Да и гроxoт тоже донесся из дальней дали, все это будто не имело уже к нему касательства, и выход у него был лишь один – отвратительные, маразматические рыдания. Ни гроша, ни гроша не стоили эти слезы.
Еще издалека Кристоф заметил не дорожке большой серебристо-серый отцовский «мерседес»; он продолжал мерно крутить педали, а у самого внутри вдруг что-то оборвалось и от испуга сжалось в комочек. Раз машина у ворот, а не в гараже, значит, отец приехал ненадолго. Но в нем все равно проснулась тревога и ожило чувство вины. Неужели его разоблачили? Неужели дознались, что он который день шатается по улицам и в школу не ходит? Неужели дознались о его тайных набегах? Неужели мать за ним шпионила?
Он поставил велосипед у ограды, запер его на цепочку и зашагал было к крыльцу, но потом, уступив внезапному порыву, решительно обогнул дом и через боковую калитку вошел в сад. Тотчас как из-под земли выросла Бесси – поздороваться явилась. Он потрепал ее по загривку, шлепнул по спине и на секунду придержал за ошейник, чтобы проскользнуть за невысокие голубые елки, высаженные вдоль террасы. Укрытый еловыми лапами, Кристоф заглянул в комнату.
У огромного окна, спиной к нему, стоял отец, высокий, с чуть растрепанным: волосами. Вот он повернулся, нетерпеливо дернул рукой, как бы отмахиваясь, отбрасывая что-то, и сказал несколько слов. На лице у него читалось волнение. И говорил он, похоже, громко, хоть Кристоф ничего и не слышал. Мать сидела в кресле. Совершенно неподвижно, как прикованная. Выражения ее лица отсюда было не разглядеть. Вот оно, значит, как, мрачно подумал он. Полюбуйтесь на них. Вот оно как. Поглощены собой, а он вне стен – наблюдатель, чужак, невольно подсмотревший, чем они заняты.
Ладно, пусть их. Лишь бы ему-то удрать отсюда. Но денег нет, он здесь как в тюрьме. Сейчас снова придется врать, снова подлаживаться под выдуманный образ, о котором особенно рьяно печется мать: в школе звезд с неба не хватает, испытывает трудности роста, много читает, слишком часто бывает один.
Собака ласково ткнулась мордой ему в бедро. Он взял ее за ошейник, оттащил немного в сторону, юркнул за угол и тихонько отпер дверь. Из гостиной долетали голоса родителей, он остановился. Ссорятся. Отец отбивался от упреков матери и пытался ее успокоить.
– Да нет же, – уверял он, – неправда.
– Я отлично помню: он тебя предостерегал.
– Элизабет, это же нелепость. Когда я купил фирму, его уже не было в живых.
– Он не одобрял эти мюнхенские затеи.
– И без всякого основания. Ты прекрасно знаешь.
– Я тоже была против. Только сказать не посмела.
Отец молчал. Голос матери зазвучал вдруг тревожно и жалобно:
– Что же теперь будет, Ульрих?
– Для начала я отклоню счета.
– Но ты ведь и сам не веришь, что агентства шлют тебе подложные счета?
– Не верю... – Помолчав, отец добавил: – Я на этих прохвостов в суд подам.
Кристофу вдруг почудилось, будто мать плачет. Но может быть, он и ошибся. Теперь она говорила тихо, едва слышно.
– И это чудовищное опустошение, – обронила она, и словно издалека перед глазами у него возник парк. Лишь несколько деревьев выглядывали из-за стены, в которой теперь зиял большущий пролом для вывоза бревен.
Кристоф услыхал, как мать громко, яростно крикнула:
– Да я волосы на себе рвать готова! По щекам себе надавать!
И она в самом деле разрыдалась.
Кристоф испуганно поспешил в свою комнату. Что-то случилось. Мюнхенские дела у отца пошли, как видно, вкривь и вкось. Отца то ли вокруг пальца обвели, то ли он спасовал, в чем-то просчитался. Эта мысль на миг смутила Кристофа, но он тут же ее отогнал. Ему-то что? Не его это забота. Он все равно скоро исчезнет.
Немного погодя на лестнице послышались шаги матери. Она была бледна и сосредоточена.
– Пойдем обедать, – громко сказала она и быстро, почти шепотом, точно предупреждая, добавила: – Отец приехал.
Кристоф промолчал, даже глаз не поднял, мать так и ушла в одиночестве, и лишь потом он нехотя спустился в столовую.
С рассеянным кивком отец небрежно подал ему руку.
– Как дела?
– Хорошо, – ответил Кристоф, садясь.
Мать неестественно бодрым голосом тотчас подхватила:
– Кристоф в последнее время вечно в разъездах и в раздумьях. Наверное, завел подружку.
– Правда? – спросил отец.
– Нет.
– Да я ведь не против. Ты не думай.
Если она и дальше будет лезть со своими комментариями, я опрокину стол, подумал он. Возможно, она это почувствовала, потому что наступила тишина. Отец ел быстро, как машина, не поднимая глаз. Мать сходила на кухню, принесла масло для салата, извинилась за забывчивость. Отец взял у нее бутылку, капнул в свою тарелку масла, перемешал вилкой салат, стал есть дальше.
– Ты непременно должен познакомиться с нашими новыми соседями, – сказала мать. – Милейшие люди – и он и она.
– Может, недельки через две.
– Если будешь здесь.
– Конечно, буду.
Снова нависло молчание. Все трое безмолвно жевали, будто решили поскорей уничтожить все, что держало их у этого стола.
Досадуя, что не ко времени заговорил с Элизабет о мюнхенских неурядицах, и не просто досадуя, а злясь на нее за столь неприкрытые упреки в несговорчивость и с отвращением вспоминая тягостную атмосферу назревающего семейного скандала, Фогтман сразу после обеда поехал на фабрику. Через два часа в контору зайдет Лотар и пусть-ка попробует оправдаться, хотя сейчас это не имеет уже никакого значения. Пусть-ка объяснит, как это он, потратив целый день на бухгалтерскую ревизию, даже не заподозрил, что нерегулярные мелкие выплаты рекламным агентствам, нет-нет да и попадавшиеся в книгах, могут свидетельствовать о серьезных претензиях обеих этих фирм. Вчера по телефону Лотар заявил, что такая мысль у него мелькала, однако он не нашел ничего подтверждающего эти подозрения: ни счетов, ни письменных контрактов, ни переписки, ни объяснительных записок – ни единого намека на губительное наследство, на эту каверну, финансовую брешь, которая любого покупателя удержала бы от приобретения фирмы и которую неизвестно чем и как прикажете латать. Но как же Лотар истолковал эти платежи? Чем они могли быть, как не мелкими авансами, успокоительными пастилками, с помощью которых Урбан продлевал срок, потребный ему, чтобы продать высосанную, выпотрошенную фирму и затем исчезнуть?
Теперь, когда Урбан исчез, да так ловко и бесследно, как умеют одни только мошенники, все это, конечно, яснее ясного. Бесстрастный, монотонный голос автоответчика будто сорвал шоры с глаз Фогтмана, и где-то в гуще страха даже, вспыхнула искорка удовлетворения: наконец-то его смутные подозрения, от которых он так долго отмахивался, подтвердились. Урбан не вызывал у него ни симпатии, ни тем паче доверия, однако он не внял голосу интуиции, пошел на поводу у своих желании. А Урбан, похоже, прекрасно это знал и использовал в своих интересах. Урбан видел его насквозь, потому и остановил на нем выбор. Знал, чем его взять. Явно специалист, вдобавок работал в паре с другим специалистом, сидевшим в Антверпене.
Фогтман невольно восхитился дерзостью противника. Возможно, контракты с рекламными агентствами предусматривали весьма продолжительные сроки платежа и на первых порах с помощью мелких подачек удалось их отодвинуть. Вероятно – такое тоже не исключено, – агентства пронюхали, как обстоят дела, и выжидали, когда фирма будет продана. Вероятно, Урбан намекнул им, что у них куда больше шансов взыскать денежки с нового владельца, нежели с него, и они помалкивали, чтоб не помешать этому маневру. Только ведь ничего не докажешь. И поймать за руку Хохстраата тоже будет весьма непросто. Урбан-то – главный свидетель – как в воду канул. Процесс против Хохстраата надо возбуждать в Антверпене. Но если Хохстраат и вправду спец по такого рода международным аферам, то ловкачи юристы давно прикрыли его от любых нападок плотным, практически неуязвимым щитом договоров. Подобный процесс будет годами волочиться по инстанциям, а кончится все равно ничем, ибо фирма-истец, понесшая ущерб, не выдержит бремени судебных издержек и разорится.
Час от часу ему все яснее открывалась суть происшедшего, и его уже не утешало, что копии исчезнувших контрактов не поступили пока в мюнхенскую контору. Коммерческие директора рекламных агентств сообщили по телефону, что копии высланы. Эта новая, непредвиденная долговая брешь составляла около миллиона марок. Из них половина – неоплаченные счета, а еще половина – новые расходы, грозящие ему по условиям скидки. Дело вот в чем: если расторгнуть на будущее контракты с рекламщиками, то он лишится скидки и сумма долга удвоится. Но и продлевать контракты нельзя. Положение, того гляди, станет вовсе безвыходным, спасение в одном – надо срочно достать денег.
Разговор с Элизабет не слишком его обнадежил. Она впала в истерику и вообще вела себя не по-деловому. Вероятно, тут есть и доля его вины, потому что он не посмел открыть ей всю правду. Язык не повернулся рассказать, как глупо и как здорово его надули. Вместо этого он начал успокаивать ее и прикинулся более уверенным в себе, чем был на деле. Он не назвал точных сумм и даже не обмолвился о своем опасении, что теперь и от поставщиков могут прийти счета, не зафиксированные в книгах, и станет явью то, о чем он пока лишь смутно догадывался: оценка товарных запасов на складах не соответствует истине. Он не сказал жене, что фабрики испытывают трудности со сбытом, так как в последнее время он их совсем забросил, а ведь крупные конкуренты все больше и все решительнее наводняют рынок дешевой продукцией; он гнал от себя мысль, что волей-неволей придется либо закрыть большинство магазинов, либо частично продать фабрики, он без колебаний подавил страх и надолго забыл о нем, но временами, вот как сейчас, этот страх оживал, сильнее стократ. Все вдруг оборачивалось против него. А он один. И руку помощи никто не протянет. Все, быть может и те двое, с кем он нынче сидел за обедом, втайне ждут его падения.
Только зря ждут. При одной мысли об этом накатывала ярость: зря они ждут, зря. Он такого не допустит, всем назло. Он посмотрел на часы. Лотар придет самое раннее через час. А тем временем не мешает, пожалуй, заглянуть в парк.
И на виллу заодно стоит наведаться, чтобы втолковать Рудольфу, что его терпение иссякло. В письменном столе у него заготовлен проект объявления о сдаче виллы внаем. Но сначала надо сделать ремонт. И если даже продавать ее как есть, без ремонта, все равно сначала необходимо выселить Рудольфа и двух его псов. Там, наверное, целой бригаде уборщиц на несколько дней работы хватит, прежде чем можно будет привести покупателей. Время не ждет, откладывать больше некуда. Фирма требует денег. А сантименты ему не по карману.
– У вас есть ключи от виллы? – спросил он у секретарши.
– Нет, господин Фогтман, скорей всего они у вашей супруги.
– В таком случае будьте добры, позвоните на виллу и скажите моему шурину, что минут через десять я зайду посмотреть дом. Пусть он мне откроет. Не то я отыщу другой способ войти. Ну а до поры до времени прошу вас держаться с ним учтиво.
– Я всегда учтива, – улыбнулась фрау Крюгер.
– Тем лучше. Да и не стоит из-за него волноваться.
На улице шел дождь. Он отпер машину, взял с заднего сиденья плащ и, на ходу застегивая пуговицы, наискось через стоянку двинулся к вилле. Окрестный пейзаж в последние годы неузнаваемо изменился, и с тех пор как по соседству на бывшем пустыре вырос новый жилой массив, сама вилла, казалось, захлопнула все свои окна-двери, притаилась за черной кованой оградой, будто осажденная крепость, господствующая над спорной территорией. Сейчас, в дождливо-серый ноябрьский день, она выглядела особенно мрачно. Стены облупленные, давно пора красить; наверху, ближе к фризу крыши, даже проступили темные пятна сырости. На подъездной дорожке возле парадного крыльца красовалась большая, осевшая уже куча бурой листвы, а неподалеку кто-то прислонил к дому ржавую тачку.
И все же, точно здесь, в этой вилле, хранилось иное его прошлое, Фогтман, шагая по раскисшей дорожке, которая вела за дом, к террасе и дальше в парк, перенесся в иное время – в тот давний летний вечер, когда Элизабет праздновала день рождения. Патберг пригласил и его скрепя сердце. Он тогда нарочно пришел с опозданием и уже издали услыхал музыку и шум голосов, увидел разрисованные желтые лампионы, выставлявшие свои улыбчивые лунные рожицы из темной листвы парка, а на фоне этого задника в лучах двух прожекторов, укрепленных на стене дома, ярко зеленел газон и мелькали люди в светлых летних нарядах. Как быстролетный, ласковый и теплый мираж, блекнущее воспоминание колыхалось то ли поверх, то ли внутри другой картины, которую он видел в это же самое время, но в полную силу она проявилась лишь мгновение спустя: разоренное, обезображенное следами тягачей голое пространство, а в нем, оторванные друг от друга, сиротливо горюют три островка деревьев. Между ними – не вывезенные еще бревна и выкорчеванные, опрокинутые набок пни с щупальцами корней, в путанице которых чернеют комья земли. Мимоходом он заглядывал в осклизлые ямы, ощетинившиеся по краям обрубками корней, и повсюду среди земляного месива видел искореженные, переломанные ветви, раздавленные колесами тягачей и прицепов.