Текст книги "Победителю достанется все"
Автор книги: Дитер Веллерсхоф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Дитер ВеллерсхофПобедителю достанется все
Веллерсхоф Д. Победителю достанется все / Пер. с нем. М. Рудницкого, И. Федоровой // Иностранная литература, 1986, №№ 6-8
1. В понедельник утром в гостинице
С утра по понедельникам, когда большинство постояльцев выехало, а новые еще не вселились, в коридорах затрапезной гостиницы при ярмарке, прямо на полу смятыми слоистыми кучами, будто грязные горки талого снега, свалено постельное белье. Свет снопами падает в коридор из раскрытых настежь дверей, за которыми, проходя мимо, посетитель при желании без труда может узреть одинаковые, словно корабельные каюты, гостиничные номера – серые матрацы двуспального ложа, две тумбочки с лампами-ночниками, раздернутые портьеры, распахнутые окна, а кое-где, возможно, и двух горничных, ловко перестилающих постели.
В одном из номеров, где-то в дальнем конце коридора, хрипло, словно в припадке бессильной ярости, надрывается незримый пылесос, а подойдя ближе, начинаешь слышать и короткие, злые тычки его сопла о плинтусы, о ножки мебели, будто некая мелкая тварь, слепая и настырная, вселилась в этот неумолчный рев и бьется головой обо что попало.
Здесь – место абсолютной анонимности, в которой растворяешься без остатка. Чтобы понять это, стоит взглянуть на гостиницу сейчас, утром, когда ее привычный и упорядоченный облик основательно подпорчен. По коридорам и этажам, устраняя неприглядные следы прошедшей ночи, снуют женщины в оранжевых халатах. Они протирают зеркала и дверные ручки, моют раковины и ванны, выносят из номеров корзинки для мусора, липкие обмылки, флакончики из-под шампуня, забытые расчески, подносы с остатками завтрака; они катят от двери к двери тележки с чистым бельем, туалетной бумагой, мылом в нераспечатанных упаковках и гостиничными карточками с приветствиями от дирекции. Запоздалые постояльцы с чемоданами торопятся к лифту, пробираясь сквозь этот коридорный бедлам, точно беженцы, спасающие свои пожитки.
Но есть двери, которые так и остаются закрытыми; в них стучат – сперва тихо, потом настойчивей, за ними начинает трезвонить телефон, пока заспанный голос не ответит:
– В чем дело? Я же просил не беспокоить.
И тогда вой пылесоса, голоса уборщиц и прочие шумы постепенно удаляются от двери. Может, там, в номере, спасаясь от жестокого похмелья, постоялец отсыпается после вчерашней попойки, или он просто всю ночь ворочался без сна и только под утро, приняв снотворное, провалился в тягучее, рыхлое забытье. Сонным голосом он ответит на робкий стук в дверь и вот теперь останется на целом этаже один до самого полудня, пока коридорные не поведут в номера первых новоприбывших гостей.
Иногда, правда редко, никто не отзывается ни на стук в дверь, даже самый настойчивый, ни на телефонные звонки, пусть далее неумолчные. Тогда-то в дело идет главный ключ, тот, что открывает все двери на этаже. Случается, однако, что и отпертая дверь подается не сразу, например, если на пороге лежит человек. Наверное, пытался выйти из комнаты, но не успел.
Горничная с трудом приоткрыла дверь, навалившись на нее всем телом: в щель она увидела только копну темных волос и руку мужчины. Циферблат часов на руке отсвечивал клейкой слизью, в лицо ударил кислый запах рвоты. Тем не менее горничная сразу поняла, что мужчина за дверью вовсе не пьян.
Согласно регистрационной карточке, номер занимал некто Ульрих Фогтман, уроженец Ганновера, дипломированный коммерсант, место жительства – Зигбург, в Рейнланде. Как выяснилось, накануне он просил разбудить его в восемь утра, о чем имелась соответствующая пометка в журнале дежурной телефонистки. Однако на это время было записано много аналогичных просьб, и, судя по всему, девушка просто не дождалась ответа постояльца. Она, правда, решительно это отрицала, утверждая, будто слышала короткое «Да-да, спасибо». Но, как показала впоследствии медицинская экспертиза, Фогтман к этому времени уже несколько часов был мертв.
Когда санитары с носилками мерно пойдут по коридору, где на полу у дверей все еще сереет грязное белье, надсадный вой пылесоса внезапно смолкает и на пороге одною из номеров появится темнокожая девушка с испуганным лицом. На носилках – их как раз пронесут мимо – она увидит неподвижные контуры человеческого тела под блеклым одеялом, а еще – высунувшиеся из-под одеяла серые, мертвенные ноги. Горничная во все глаза уставится на эти белесые, безжизненные ступни с желтоватыми пятками. Это ноги мужчины, уже немолодого. Лишенные привычной мускульной силы, ступни неестественно раскинулись в стороны и только слегка подрагивают, когда санитары, лавируя среди груд белья, сбиваются с шага.
– Сюда, пожалуйста, – командует управляющий, и маленькая процессия сворачивает в боковой коридор: впереди сам управляющий, круглый, почти совсем лысый человек с пугливой походкой, рядом врач «скорой помощи», в белом халате, из нагрудного кармашка выглядывает красноватая резиновая трубка, потом санитары со своей ношей, а следом коридорный с пальто и чемоданом покойного.
Страшно в этих ногах не то, что это ноги трупа, – гораздо больше пугает небольшое увечье, которое придает им вид живых существ. Оба мизинца, как червяки, странно скрючены внутрь и прильнули к соседним пальцам в боязливом и нежном выверте. Темнокожая горничная долго провожает взглядом эти странные, будто живые, ступни. Уборщица постарше, в оранжевом халате, с коробкой мыла в руках, завидев носилки, останавливается и уступает дорогу.
– Сюда, пожалуйста, – показывает управляющий.
Он велел на несколько минут остановить лифт, и теперь над всеми автоматическими дверями горит красная табличка «занято». Все лифты разом застряли на шестом этаже. Внизу, у главной лестницы, как бы невзначай встал швейцар, дабы просить гостей, если тем вздумается подниматься пешком, минутку обождать. Ему велено вежливо объяснять клиентам: лестница закрыта, выгружают мебель.
– Сюда, пожалуйста. Я подержу дверь.
Покойников, это управляющий усвоил накрепко, выносят только по черной лестнице. В номере, где побывала смерть, в мягкой гостиничной постели, на свежем белье, сегодня же заночует новый постоялец. Рядом с ним на ночном столике положат гостиничную карточку с приветствиями от дирекции и пожеланиями приятного отдыха. И с прикрепленной к ней маленькой шоколадкой.
Тверда и размеренна поступь санитаров по длинным гостиничным коридорам, непроницаемы их взоры, устремленные вдаль. Они не смотрят по сторонам, они не желают видеть свою ношу, будто от этого покойник и впрямь способен стать невидимкой. Но он здесь, он плывет между ними, чуть покачиваясь на носилках. Серое, холмистое одеяло скрадывает контуры тела. И только ноги с уродливыми скрюченными мизинцами торчат из-под каймы, словно выставленная напоказ непристойность. Смотрите, вот он я! Вот каким я был!
2. Чувства-невидимки
Ульрих Фогтман все время ждал: ведь должно же оно случиться, некое знаменательное событие, которое перевернет всю его жизнь и позволит все начать сначала. Но чем неистовей он верил в эту решающую перемену, тем больше сомневался в ней. Нет, не надейся, ничего такого не произойдет. А уж в ближайшем будущем и подавно. А если даже и произойдет, если и наметятся вдруг начатки сдвигов и перемен – он вряд ли распознает их вовремя. Эта выжидательная жизнь тянулась годами и до того опустошила его, что порой он с испугом спрашивал себя, а не ведет ли он существование сомнамбулы: и рад бы проснуться, да не знает, как это происходит и что это вообще значит – не спать.
И вот ему двадцать семь, он сменил два факультета и уже почти год тщетно пытается скрыть от себя, что снова угодил в мертвую зыбь и сопротивляется скорее по инерции, понимая, что, если он опустит руки, это конец.
Стремясь к высоким целям, он и думать не желал о деньгах и прибыльной профессии, а потому начал с философии, но спустя два семестра разочаровался и в смятении все бросил. Ему казалось, будто он растворяется в словесном тумане, и только собственный голос, который в одно прекрасное утро начал вдруг твердить: «Это не я. Это не для меня», вывел его из этого кошмара. Тогда он решил попробовать себя в медицине – с тем же успехом. Правда, голос, повторяющий «это не я», звучал теперь глуше, но и укоризненней, что повергло его в еще большее уныние. И все же он, превозмогая головные боли и приступы тоски, упрямо продирался сквозь зубрежку доклинического семестра, пока совершенно не выбился из сил – и снова, как и в первый раз, обратился в бегство.
Случилось это в анатомичке, где он кромсал серый, заиндевевший от подморозки кусок трупа, ляжку какого-то старика. Он никак не мог сосредоточиться и в конце концов безнадежно испортил препарат. Блеклое месиво мертвых тканей, волокон и сухожилий вдруг показалось ему чуть ли не символом собственной жизни, растраченных впустую возможностей. Он швырнул препарат в контейнер сброса – вместе со своим медицинским будущим.
На сей раз кризис затянулся надолго, полгода Ульрих не показывался в университете, если не считать набегов в бюро студенческой взаимопомощи, где ему подбрасывали временную работу. «Живи настоящим» – таков был теперь его принцип, а это означало, что и думать о том, сколько может продлиться такое существование, не следовало.
Он все глубже погружался в апатию, но однажды встретил на улице знакомого, который уговорил его вместе сходить на лекцию. Это была вводная лекция курса о деньгах – тема, которую Фогтман при его тогдашнем безденежье посчитал просто смехотворной. Однако человечек на кафедре с первых же слов развеял все его предубеждения, можно сказать, буквально раскрыл ему глаза.
Ибо он, этот человечек, говорил о деньгах не как о чем-то безжизненном, видел в них не рациональную систему абстрактных величин, а высшее воплощение человеческой фантазии. Все, что казалось незыблемым, деньги претворяли в движение. Оставаясь фикцией, они осуществляли обмен и взаимосвязь всех вещей и всех человеческих занятий. Это универсальная машина, вечный привод всех других машин. Это обмен веществ и нервная система общества. Эго сияющий мост из прошлого в будущее, волшебная палочка, по мановению которой возможное делается действительным, это зеркальная комната чудес, полная самых невероятных превращений. Почти все, о чем люди мечтают, к чему стремятся делами и помыслами, выразимо и достижимо с помощью денег. Деньги – это высшее выражение всеобщего, всеобъемлющее единство частей и элементов изменчивого и подвижного мира. Обратимые во что угодно, всемогущие и текучие, они напоминали прихотливые видения волшебных снов. Это было самое гениальное порождение человеческого духа. Только изобретя деньги, дух человеческий достиг подлинного самораскрытия, освободился от власти конкретных вещей и, ускользнув из плена сиюминутных данностей, вырвался из царства всегдашней необходимости на вольные просторы умозрительного созидания.
После лекции Фогтман вышел из аудитории с таким чувством, будто ему позволили заглянуть в святая святых. Так вот оно как! Вот, значит, как все происходит! Нужно во что бы то ни стало овладеть этим знанием, которое отмыкает все тайники, – только тогда надменный и недоступный мир откроется и покорится ему.
Принадлежавшая Патбергу фабрика молочных продуктов, главным из которых было сгущенное молоко, в конце пятидесятых годов, когда Фогтман впервые ее увидел, являла собой неказистое сочетание мрачных, темного кирпича зданий в псевдоготическом стиле конца прошлого века и серых бетонных цеховых корпусов, крытых черным железом. Довершал этот «архитектурный ансамбль» холодильник – облицованное белым кафелем сооружение без окон, имевшее форму почти правильного куба. Эта, явно самая новая постройка на территории фабрики, выделялась на фоне грубых бетонных плоскостей ослепительным пятном медицинской стерильности. Длинное двухэтажное здание конторы, тоже построенное относительно недавно, всего шесть лет назад, напротив, скорее напоминало барак. Это была типичная времянка убогих послевоенных лет, кое-как обмазанная желтоватой штукатуркой, с низкими, почти квадратными окнами и скромным главным входом, который уже пришлось однажды расширить.
Изготовление, сортировка и упаковка товаров осуществлялись в бетонных цехах, которые либо примыкали друг к другу, либо соединялись крытыми переходами и мощными трубопроводами. В кирпичных зданиях с высокими, наполовину зарешеченными стрельчатыми окнами размещались котельная и так называемый баночный цех, где листовая жесть, пройдя штамповку, формовку и пайку, превращалась в нескончаемый поток открытых консервных банок, которые плотными рядами устремлялись на ленте транспортера в следующий цех, к наполнительным автоматам. Производственные и складские помещения окружали просторный прямоугольный двор, одной стороной выходящий на улицу. Когда раздвижные ворота цехов бывали приоткрыты, оттуда доносился неумолчный гул машин. Из вентиляционных вытяжек густыми белыми струями валил пар.
Перейдя улицу, Фогтман направился в соседний двор, где находилось здание конторы. Здесь ставили свои машины служащие управления, мастера с фабрики и, конечно, сам Патберг и члены его семьи; рабочим же, если среди них в ту пору вообще попадались такие, кто приезжал на своей машине, положено было ставить их за углом. Со двора можно было увидеть и дом, где обитали Патберги; от конторы и стоянки его отделяла невысокая стена, увенчанная черной чугунной решеткой, и лишь неприметная калиточка, предназначенная для хозяйского семейства, посредничала между этими двумя мирами.
«Вилла», как все называли дом Патбергов, строилась, очевидно, в те же годы, что и старая часть фабрики, однако в ее архитектуре преобладали классические формы итальянских усадеб. Торжественность ярко-желтого фасада с выступающими флигелями задавалась центральной частью: к высокому бэльэтажу под охраной двух раскидистых сосен взбегала изящная лестница, над которой этажом выше красовалась лоджия. Со стороны парка к дому примыкал пристроенный позже зимний сад, наподобие стеклянной галереи он размещался на роскошной террасе, ничуть не скрадывая ее размеров. Под террасой в окаймлении цветочных бордюров стелился аккуратно подстриженный газон, плавно переходящий в английский ландшафтный парк с его прихотливой игрой древесных кун и веселых лужаек. Густой и тенистый, местами почти как настоящий лес, парк длинным клином обтекал фабрику и был обнесен стеной выше человеческого роста. А сразу за стеной в ту пору еще начинались картофельные поля и овощные грядки.
Но все это Фогтман узнал лишь недели спустя. Сперва же его принял в отделе найма немногословный пожилой человек в сером халате и через двор провел в цех – вытянутое метров на сорок в длину здание, где все сотрясалось от шума и грохота множества серо-зеленых машин, соединенных друг с другом лентами транспортеров. Это была грандиозная, в несколько этажей, система транспортировки, по которой пустые жестянки, поступив из баночного цеха, совершали свой нудный производственный круговорот. Достигнув распределительных пультов, банки попадали на ленты-магниты и, прилипнув к ним, почти отвесно сползали вниз, к наполнительным автоматам. Оттуда ленты везли их к соседним паяльным автоматам, где банки закрывались крышками и, все так же приклеившись к магнитам, взбирались вверх и снова попадали на главный транспортер, который собирал их вместе и тащил в другой конец цеха, к огромному, метров десять в длину, котлу, где они в течение нескольких минут подвергались термической обработке, а затем уезжали в следующий цех – упаковочный.
По дороге человек в сером халате не обронил и двух слов. Теперь же, когда они, миновав раздвижные двери, оказались в цехе, он надел шумозащитные войлочные наушники и проорал почти оглохшему Фогтману какие-то объяснения. Здесь, казалось, вместо воздуха был только шум – равномерный стук и густой, низкий рев моторов, которые работали в двух скоростных режимах, а временами, когда на конвейер попадала бракованная банка, внезапно отключались и потом снова – с истошным цодвыванием – набирали обороты. Но и рев машин, и гул транспортеров были только фоном беспрерывного лязга и дребезжания тысяч пустых жестянок, которые, натыкаясь друг на друга, сбиваясь в кучки, стукаясь о бортики, останавливаясь и снова приходя в движение, нескончаемым потоком ползли и ползли по конвейеру из дальнего конца цеха, где еще слышны были глухие удары штамповочного пресса.
Зал освещался искусственным светом множества стеклянных трубок на потолке, хотя в том же потолке был и огромный застекленный плафон; сейчас, в начале дневной смены, летнее солнце било нещадно, раскалив воздух до тропической жары – запахи молока, машинного масла и пара смешивались в удушливое зловоние.
Если ему предстояло работать здесь, значит, он угодил в западню.
Место на фабрике Патберга ему устроил бывший сокурсник Хорст Райхенбах; по заданию своей экспортной фирмы он на три месяца уезжал за границу и искал человека, который смог бы поселиться на это время в его холостяцкой квартире и присмотреть за кошкой. Фогтман согласился сразу же – Зигбург, где находилась фирма Патберга, был от университетского Фрайбурга достаточно далеко, а он в ту пору искал благовидный предлог, чтобы освободиться от женщины, чьи объятия обретали над ним все большую власть.
Это была югославка, на восемь лет старше его, по профессии учительница; после неудачного замужества она покинула родину, жила во Фрайбурге, работала уборщицей и официанткой, тщетно пытаясь найти работу машинистки или переводчицы. Звали ее Йованка – сколь бы нежно ни выговаривал он это имя, оно всегда оставалось для него немного чужим. Познакомился он с ней в закусочной, где она работала и куда он заходил выпить пива. Ему бросились в глаза сомнамбулическая уверенность ее походки, когда она шла между столиками, и какое-то отсутствующее выражение напряженного, а иногда и просто усталого лица. Замкнутость и недоверчивость этого лица не могли скрыть страстности, необузданности и силы, как не могло – а вскоре, пожалуй, и не пыталось – их скрыть и ее некрупное, но ладное, крепко сбитое тело, когда она подходила к его столику, хотя она еще долго обслуживала его так же холодно и немногословно, как и всех прочих клиентов. Обычно на ней была черная, с короткими рукавами, кофточка, черная юбка и передник. Это была ее рабочая одежда, но в сочетании с густыми смоляными волосами черный цвет становился как бы выражением всего ее существа, решительной и мрачной подлинности, которую Фогтман, как ему казалось, угадывал и в ее взгляде. Однажды, повстречав ее на улице в простенькой косынке и дешевом коричневом пальтеце, которое совсем ей не шло, и вдруг поняв, что она бедна и, видимо, носит чужие, дареные вещи, он почувствовал, что его влечет к ней как к тайне, разгадать которую способен он один.
Он тоже беден, а это означало уже почти союз. И она тоже – он догадывался – нетвердо чувствует себя в этой жизни. И все же она была уверенней, опытней – куда ему до нее. Он не решался говорить с ней больше, чем это принято между официанткой и клиентом, потому что ощущал ее готовность в любую минуту дать отпор всякой попытке сближении. Пусть сперва привыкнет к нему, да и он, украдкой за ней наблюдая, тоже не хотел спешить.
Он все чаще захаживал вечером в закусочную, тянул свое пиво, читал газету, специально для этого купленную, обменивался с ней ничего не значащими любезностями и через полчаса уходил. В конце концов она сама перекинула между ними мостик. Встав у него за спиной, она наклонилась, чтобы посмотреть новую программу кинофильмов на неделю, и слегка оперлась рукой на его плечо. И так спокойно, так доверительно было это прикосновение, что он тут же пригласил ее в кино, и они без долгих слов договорились встретиться в следующий же вечер.
В ответ на ее настойчивые просьбы он рассказал о себе, об отце, который пропал без вести на фронте, о матери, которая умерла на третий год войны, о тетке, которая спровадила его в интернат и постепенно о нем забыла. Эти воспоминания всколыхнули в нем такую волну горечи, что голос почти отказал ему и он едва сумел свести рассказ к перечню голых фактов, к сухой справке, удостоверившей, что и он одинок с давних пор, одинок столь же беспросветно, как и она.
Еще не договорив, он уже знал, что теперь окончательно завоевал ее, и подтверждением тому было ее долгое задумчивое молчание. Казалось, она склонилась над рисунком их жизни как над непостижимым ребусом, у которого вдруг обнаружилась простая и счастливая разгадка. Теперь только застарелая недоверчивость сдерживала ее желания.
– Ты все обдумал? – спросила она. – Ты точно знаешь, что тебе нужно?
– Мне нужно то же, что и тебе, – ответил он. – И ты давно это знаешь.
В тот год, когда они были вместе, он снова забросил университет. Переехать к ней он, правда, не решился; крохотный чуланчик на чердаке, в котором Фогтман ютился уже много лет, оставался последним прибежищем его мечтаний и неосуществленных проектов. Но, ночуя у Йованки почти каждую ночь и возвращаясь домой обычно к полудню, когда она уходила на работу в закусочную, он, пробравшись через груды чердачного хлама в свою каморку, долго еще не знал, чем заняться, – за исключением тех дней, когда надо было бежать на приработки.
Часто он приходил к ней лишь поздно вечером, измотанный бесплодными усилиями и истосковавшийся, и она, растревоженная долгим ожиданием, сразу читала все это в его глазах. Пока он поднимался по лестнице, она стояла наверху, свесившись через перила, и распущенные волосы наполовину закрывали ее лицо. Если на ней был купальный халат, он знал, что под халатом ничего нет. Ни слова не говоря, она впускала его в комнату, и пока одной рукой запирала дверь, другая уже ложилась ему на затылок. Что-то от вороватой поспешности заговорщиков было в этом жесте. Поцелуй как бы скреплял пакт, заключенный двоими против всего мира, что оставался сейчас там, за дверью, и уже не мог до них добраться; поцелуй стирал все те часы, когда они были не вместе, и мысль, что теперь ничто их не разлучит, уже не казалась несбыточной. Выражение неведомого, дикого торжества проступало на ее лице, застывшие зрачки расширялись, словно от боли или ужаса, с приоткрытых губ готов был сорваться то ли стон, то ли крик ликования, и неодолимое влечение, подминая их волю, бросало их друг к другу. И тогда, вдруг успокоившись, она смежала веки, словно каждое новое движение, каждый вдох придавал ей уверенности, позволяя все глубже уходить в себя и все больше становиться собой.
Потом они молча лежали рядом. Ее руки обвивали его мягко и обессиленно, и он слышал, как бьется ее сердце. Он знал: ему удалось снять с нее страх. Но сам при этом нередко видел и ощущал себя как бы издали, в чуждости и мраке тоскливой и неизбывной безнадежности. Это было то самое щемящее чувство пустоты, чувство, которое он хорошо за собой знал, но не мог понять, откуда оно берется и почему накатывает именно в такие минуты.
Он не решался сказать ей об этом, чтобы не бередить ее всегдашний страх потерять его, но постепенно ее жаркое, гибкое тело стало для него немой угрозой, и он часто ловил себя на мысли, что она, наверное, тоже это чувствует и тем крепче сжимает объятия, втягивая его в беспросветную близость, чтобы он забыл и утратил в ней себя.
Вот почему предложение бывшего однокашника Хорста Райхенбаха на три месяца переехать к нему в Зигбург показалось Ульриху велением самой судьбы. Он не знал, как сказать об этом Йованке, и лишь за несколько дней до отъезда, когда они вечером гуляли у реки, выложил эту новость как окончательное решение. Она ответила ему без слов: как мертвая, поникла у него на руках.
Так они и стояли прямо на тропинке под испуганными взглядами проводившей мимо пожилой четы. Эта тропка вдоль реки, тихо струившей свои темные воды среди пологих травянистых берегов, была любимым местом их прогулок. Они часто бродили здесь в обнимку, когда он вечером заходил за ней в закусочную. Теперь же приходилось удерживать ее почти на весу, в каком-то борцовском захвате, и она, хотя и не сопротивляясь, отвергала его своей неподвижностью – она была как убитая.
– Очнись, – сказал он. – Не глупи...
Она не отвечала, только смотрела на него в упор – пристально и почти надменно.
– Йованка, ну в чем дело? Я знаю, я совершил ошибку. Конечно, надо было раньше тебе все рассказать. Но мне нужно уехать, очень нужно. Пойми же наконец.
– Тогда поезжай сейчас, – вымолвила она.
Как только поезд тронулся и ее хрупкая фигурка со вскинутой рукой стала отодвигаться назад вместе с перроном, стремительно превращаясь в черную, едва различимую точку, напряжение последних дней сразу спало. Он закрыл глаза и на некоторое время отдался чувству блаженной усталости. За окном плыли пейзажи верхнего Рейна, омытые свежестью пойменные леса и тополиные аллеи, извилистые ленты ручейков и привольные луга, подернутые ажурной сеткой цветков болиголова. На всех полянках, по всем обочинам яркими желтыми россыпями цвели одуванчики. По глинистым проселкам, сбегавшим вниз, в долину, змеились глубокие следы телег и тачек, а чуть дальше сочную зеленую гладь кукурузного поля бороздил оранжевый трактор. Сразу за полями будто из-под земли вырастала холмистая гряда Шварцвальда – подернутый дымкой серо-зеленый цоколь, на котором покоилось бледно-голубое, водянистое небо.
Чем дольше Фогтман смотрел в окно, тем прочней овладевало им чувство покоя. Движение означало переход к чему-то иному, сулило перемены, мир был снова распахнут ему навстречу.
Да, он угодил в западню. Его определили в первую смену, которая начиналась в шесть утра; он успевал на работу с трудом, часто без завтрака, спросонок шатаясь от усталости, чтобы потом целых восемь часов, всего лишь с двумя короткими перерывами, просидеть на своем рабочем месте – контрольном пункте, расположенном на небольшом возвышении между двумя наполнительными автоматами, – следя за тем, чтобы поток банок двигался равномерно и бесперебойно. Теперь и у него были свои войлочные наушники, они и вправду несколько приглушали лязг, грохот и дребезжание, но они же изолировали его от окружающего, усугубляя неотступную сонливость; глаза уставали от безостановочного движения пустых банок, которые наполнялись струями сгущенного молока из двух автоматов – справа и слева от него, а затем уже, под специальным пылезащитным перекрытием, ползли в паяльные автоматы. Ему надлежало следить, чтобы на ленту-магнит не попала ни одна бракованная, помятая банка, иначе струя молока проливалась на пол, и без того покрытый белесыми лужицами, которые, испаряясь, усугубляли застойное кислое удушье; если же такая банка попадала в паяльный автомат, останавливалась вся линия. Бракованную банку легко было снять с конвейера до тех пор, пока она не уползла под пылезащитное перекрытие – в противном случае был немалый риск поранить руку. Если банка уже была наполнена, он выливал содержимое прямо на бетонный пол и бросал ее в специальный ящик, который время от времени опорожняли уборщицы. Водой из шланга он смывал молочную лужу на полу и опять спешил на свое место, где все так же бесперебойно двигались ленты транспортеров и работали автоматы, неумолимой монотонностью нагоняя на него сон, так что он чуть ли не с радостью ждал очередной неполадки. В случае необходимости он мог остановить свой участок транспортера или переключить на пониженную скорость. Тогда к нему тут же подходил мастер и что-то орал прямо в войлочные наушники. Он в ответ кивал, жестами объяснял причину задержки и снова оставался наедине с собой и равномерным потоком банок, бесконечная повторяемость которых вскоре внедрялась в его сознание как навязчивый образ давно исчезнувшей вещи, пока вой цеховой сирены, возвещавший долгожданный перерыв, не останавливал все машины и транспортеры.
Сколько он помнил себя, ему всегда была ненавистна фамильярность в общении с малознакомыми людьми, поэтому в перерыв он выходил во двор, хотя это было запрещено, и садился прямо на землю, прислонившись к бетонной стене. Однажды, когда он так сидел, во дворе появился пожилой, смуглый от загара человек – седые волосы острижены бобриком – и внезапно остановился прямо перед ним.
– Я вас не знаю, – строго сказал он. – Вы кто такой?
– Я вас тоже не знаю, – отрезал Фогтман.
Человек посмотрел на него озадаченно. Потом догадался:
– А, так вы тот студент?
– В настоящее время я просто подсобный рабочий.
Незнакомец задумался.
– Понимаю, – произнес он наконец. – Студенческий приработок. Но все равно здесь нельзя сидеть.
С этими словами он и удалился. Только потом Фогтман узнал, что это был сам Герман Патберг, хозяин фабрики.
Он часто разглядывал маленькую черно белую фотографию, которую всегда носил с собой. На снимке была Йованка; в купальнике, спиной к морю, она стояла на берегу какой-то южной бухты, оглядываясь на ленивую волну прибоя, пенный гребешок которой вот-вот лизнет ей щиколотки. Снимок был сделан примерно за год до ее бегства из родных мест, и поскольку он никогда не бывал с ней на море да и из Фрайбурга они выбирались лишь в недалекие прогулки, он часто обманывал ее и себя заведомо несбыточной мечтой, что вот и они однажды отправятся куда-нибудь в далекие края.
Он помнил этот снимок до мельчайших подробностей, но все равно снова и снова смотрел на него. Очень яркий, солнечный день – воздух напоен летним зноем. Далеко на горизонте – шершавый язык скалистого мыса, закрывший широкую бухту почти наполовину. Ласковое, спокойное море. Мягкие, покатые волны, на снимке их можно различить лишь по вспененному гребешку у ног Йованки да по едва заметной игре света и тени, постепенно переходящей в легкую рябь, а у самого горизонта – в тончайшую серую дымку. И над всем этим – небо, яркое, безоблачное, сияющее почти нестерпимой синевой, которая на снимке превратилась в белесое пятно – на фоне этого пятна резко выделяются голова и плечи Йованки. Спокойная молочно-белая морская гладь. Покатая волна прибоя прорезала ее как светлый шрам. Черные головы пловцов в ореоле солнечных бликов, случайно попавшие в кадр дети плещутся у берега, вздымая тучи сверкающих брызг. И тишина – не слышно ни отдаленных криков купающихся, ни визга детей, только ласковый всплеск волны у ног женщины. Йованка одна всецело господствовала в кадре. Можно было мысленно изъять из него море, горизонт, небо – только не ее. Делая снимок, фотограф, видимо, присел или встал на колено и застиг ее в непринужденно-веселой, почти агрессивной позе: она идет прямо на объектив, правая нога чуть выдвинута вперед, руки свободно опущены. Верхняя часть тела, словно противясь этому движению, вполоборота чуть откинулась назад. Она оглядывается на подкатывающую волну, словно только сейчас ее услышала. В игре света и тени вырисовывается упругая округлость ноги выше колена, мягкая выпуклость живота с впадинкой пупка, облитые солнцем плечи. В просвете между левой рукой и туловищем видна узкая полоска моря – словно молния, ударившая под мышку.