355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Бергельсон » Когда всё кончилось » Текст книги (страница 2)
Когда всё кончилось
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:02

Текст книги "Когда всё кончилось"


Автор книги: Давид Бергельсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Глава четвертая

И снова встретился он с Нохумом Тарабаем.

Это было на сахарном заводе, где он получал деньги за доставленную им свеклу.

Почтительно стоял он перед Тарабаем, как внимательный и застенчивый ученик, и слушал веселый рассказ Нохума о том, как тот недавно встретил в городе его бывшую невесту и повел с ней политичный разговор.

Это было в доме ее родителей; собираясь уезжать, он обнял ее, как это принято в помещичьей среде, назвал «ясновельможной панной» и потихоньку шепнул насчет Вовы: «Есть у меня для тебя женишок – просто прелесть что такое!»

Тут он хитро подмигнул Вове прищуренным глазом и положил ему руку на плечо: пусть, мол, не кручинится и положится на него, на Тарабая. Да еще поклялся:

– Чтобы мне и этом году добра не видать, коли Миреле не станет твоей славной женушкой.

Так благодарен был Вова тогда этому умному и веселому Тарабаю и на обратном пути думал о нем с необычайным уважением, усмехаясь про себя: «Вот так голова… вот так умный человек…»

Чуть не целых две недели после этого разговора ходил он возбужденный и веселый, усиленно потчевал чайком приезжавшего из города маклера и не ленился лишний раз сходить на конюшню к кучеру и весело повторить:

– Нужно тебе, Алексей, новую шапку купить… Ты мне напомни, когда будем в городе.

Так хорошо было лежать целыми вечерами на кровати, думать о том, что в передней, наконец, будет висеть осеннее пальто Миреле, и воображать, как он когда-нибудь, лежа в этой самой кровати, скажет Миреле: «Жалко мне для тебя брички, что ли? Хочешь съездить в город – так вели заложить лошадей и поезжай с Богом».

Он все чего-то ждал, ждал с нетерпением и ломал себе голову над тем, каким образом осуществит Тарабай свое обещание. «Вскоре, значит, отправится Тарабай в город… Уж, наверное, понадобится ему вскоре поехать по делам, и тогда заедет он к отцу бывшей невесты…»

Но дни проходили за днями, а в городе все же не видать было Тарабаевой коляски.

Миреле по-прежнему заботилась о хромом студенте, как о брате родном, даже входила во все его дела и за глаза хлопотала о нем: «Что же это? Какой смысл для него сидеть так у матушки под передником и обучать премудростям городских девиц?»

А в городе все было по-старому, если не считать того, что стали носиться печальные слухи о старом кашперовском графе, который жил тогда уже за границей, у зятя: «Граф, того и гляди, обанкротится, а Кашперовка достанется банку».

Мать часто сообщала ему в письмах об этих слухах и заодно ругала бывшую невесту и отца ее, не переставая причитать: «Шесть тысяч рублей – легкое-ли дело… Шесть тысяч рублей в наше время…» И еще что: векселя все написаны были на имя Гедальи Гурвица; никого, кроме него, граф не знал.

Незаметно для себя самого начал он снова в эти сильно укоротившиеся и холодные октябрьские дни спать с утра до вечера, наполняя свою тихую, загроможденную мебелью комнату тяжелым и унылым храпом, и каждый раз, просыпаясь, вспоминал: «Ох, горюшко горькое… Ничего не выйдет из планов, которые строил все время насчет Миреле…» А хуже всего, что он был глуп и такую уйму денег извел на обстановку и на новых лошадей.

А потом как-то выдался неожиданно теплый воскресный вечер; косые лучи заходящего солнца окрасили червонным золотом соломенные крыши и обезлистевшие деревья, и мужики в черных свитках стояли возле лавки у стоявшей особняком еврейской хаты; чувствуя себя под этим красным светом по-детски счастливыми. Они лениво думали свою думу о хлебе, которого припасли себе вдоволь на зиму, и улыбались друг другу: «Пора, что ли, начать стены соломой обкладывать, а?»

В этот вечер явился к нему посыльный от отца, разбудил его и сообщил странно-волнующую весть:

– Старый граф нынче ночью прибыл в Кашперовку, а отец Миреле… тот, должно быть, еще ранехонько утром покатил туда на своих лошадях.

Еще сонный, помчался он в своей бричке в Кашперовку, застал старого графа одиноко бродящим по двору, где стояла уже уложенная мебель, и без всякого труда получил деньги по всем векселям, выданным на имя Гедальи Гурвица. Старый граф полагал, что Гедалья Гурвиц сам прислал его с векселями, и просил передать Гедалье следующее: шесть тысяч рублей он уплачивает ему теперь, а что касается остальных трех, то у него теперь их нет; он пришлет Гедалье деньги из-за границы.

Тут Вова понял, что три тысячи отца Миреле пропали, понял, что он совершает подлость, но все же кивнул в знак согласия:

– Хорошо-хорошо, я передам.

И лишь с наступлением ночи, когда на обратном пути, въезжая в бричке на первую горку за Кашперовкой, издали узнал он отца Миреле с молоденьким пареньком-кучером на облучке, сердце у него ёкнуло, и второпях приказал он кучеру свернуть влево на боковую, очень узкую дорогу. Испуганный, охваченный сомнениями, он теперь лишь подумал об отце невесты: «Да ведь он с раннего утра был, кажется, у себя в лесу… Неужели же он только теперь отправился к кашперовскому графу?»

И почему-то, едучи боковой дорогой, он все поглядывал на коляску отца Миреле. Долговязые, исхудалые клячи, как всегда, были плохо запряжены в износившуюся бричку, – у правой лошади постромки чересчур коротки, и оттого она все подпрыгивает; у левой, что с выпученным слепым глазом, слишком велика шлея, и она тянет повозку не грудью, а верхней частью спины. А в бричке сидит, сложив руки, сам Гедалья Гурвиц – бестолковая голова; золотые очки его слегка съехали с острого носа, и темная раздвоенная борода развевается по сторонам.

Вова был очень расстроен и встревожен; ему думалось: «Так жениховству уж, значит, конец? Так-таки совсем конец?»

На другой день он встал очень рано и велел заложить лошадей. На дворе было хмуро и холодно; осенний дождик то и дело накрапывал, унимался и моросил опять.

Все время по пути в город он сохранял сердитый, угрюмый вид и думал о гордой, презрительно-молчаливой дочке Нохума Тарабая, которую видел однажды в уездном городе. Вывод был такой: «Она его не захочет, эта дочка Нохума Тарабая, наверное, не захочет».

Еще ночью, думая о Миреле, он решил: «Поеду туда, к ее отцу, и отдам ему деньги».

Решением этим он остался доволен; и уже хотелось ему узнать, что скажут на это люди, а прежде всего… что скажет Нохум Тарабай.

Но, переступив порог отцовского дома, он еще в коридоре услышал, как в маленьком кабинетике кричит, горячась, человек, присланный Гедальей Гурвицом, и как отец каждый раз перебивает его речь своим спокойным простацким соображением:

– Ну, а что бы было, если бы вышло наоборот?

Он остановился на минуту, прислушиваясь к спорам. И снова всплыл в мозгу прежний вопрос: «Так, значит, конец жениховству? Значит, все кончилось?»

Но почему-то направился он не в маленький кабинетик, а в столовую, где мать, не стесняясь присутствия посторонних, бранила бывшую его невесту. Лицо его сразу стало суровым, и он со сдержанной злобой пробормотал:

– Тише! Ишь, как взъелась!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МИРЕЛЕ

Глава первая

Дела Гедальи Гурвица все больше запутывались; тайная тревога уже овладела им – этим бестолковым ученым талмудистом, и передалась всему аристократически-спокойному, барскому дому.

Целую ночь шушукался о чем-то реб Гедалья с племянником – большим докой в делах, кассиром и ближайшим другом своим. Так, шушукаясь, просидели они в отдельной комнате целую ночь и не заметили, как подошли третьи петухи; а потом, открыв ставни, увидали: в северо-восточном углу неба лениво и печально занимался мутный рассвет осеннего дня, подвигался вперед медленно-медленно и гнал перед собой последние мгновения бледной, запоздавшей ночи. Все кругом уже было серо, коровы в сонных дворах уже мычали, тоскуя по запертым в хлевах телятам и по влажной траве полей, и уже в третий раз во всех углах города и соседней деревушки просыпались петухи. Их голоса звучали то вблизи, то вдали; друг у друга перехватывали они первое протяжное благословение дню: ку-ка-ре-ку-у!..

Вдумчивый и добросовестный родственник-кассир все еще размышлял, медленно постукивая себя пальцем по носу, а бестолковый реб Гедалья громоздил перед ним, как всегда, широкие планы и при этом наклонялся к нему так близко, что чуть не задевал его своими золотыми очками, торопливо без конца повторяя:

– Что? Не правда ли?

Сильнее, чем когда-либо, чувствовалось в его речи мягкое галицийское произношение. Сидя, он подавался вперед всей верхней частью туловища каждый раз, когда кто-нибудь входил к нему в комнату: словно кто-то надавливал сзади, на спине, скрытую электрическую кнопку и заставлял его, из любезности к гостю, торопливо раскланяться и выжать из себя несколько обычных слов:

– Садитесь, пожалуйста.

Все в доме со страхом предчувствовали беду и ежеминутно в тревоге ждали ее приближения; тревога одолевала всех вплоть до середины зимы, когда из-за какой-то глупости дела еще более запутались и почти по всей округе стали носиться смутные слухи.

Рассказывали о каком-то давнишнем враге реб Гедальи Гурвица, жившем в уездном городе, который в тамошнем банке подвел под него настоящую мину.

Рассказывали еще о старом директоре этого самого банка, закадычном приятеле Гурвица, который будто бы сам выразился, что нужно быть особенно осторожным и не давать ему больше ни гроша в кредит.

Как-то уж очень часто стал ездить тогда реб Гедалья на собственных лошадях в уездный город.

Уезжал он большей частью еще в воскресенье, а возвращался обычно в пятницу, как раз к моменту зажигания свечей. Поспешно войдя в дом, заставал он такую картину.

В черной шелковой кофточке, субботнем парике и бриллиантовых серьгах, сидела уже Гитл, жена его, возле серебряных подсвечников, стоявших на белоснежной скатерти рядом с булками, прикрытыми салфеткой; она разглядывала свои накрашенные ногти и ждала, чтобы среди вереницы беленых домишек на противоположной стороне вспыхнул первый субботний огонек в окне раввина.

Реб Гедалья, как всегда, бывал очень занят и рассеян; наскоро выпивал он чашку чаю, не замечая, что козырек его шелкового картуза съехал немного вбок. Между одним глотком и другим он торопливо отвечал на вопросы Гитл: он побежал к тому члену правления, о котором директор сказал, что он самый главный. От правления помчался обратно к директору. С ними обоими все уже было улажено, но есть еще третий – старый генерал, и четвертый – польский магнат… К ним с Божьей помощью получит он протекцию на будущей неделе… наверное, получит…

Он вообще не падал духом и был полон надежд; несмотря на свою рассеянность, он не забывал привозить домой подарки; а однажды даже сострил по поводу новой шелковой шапочки, которую купил себе в уездном городе. Гитл была тогда вне себя из-за этой шапки.

– Покупает себе шапку, – говорила она, – и не видит, что шапка влезает на самые уши.

Тогда он, бестолковый человек, едва заметно улыбнулся острым своим носом:

– А ты думаешь, голова моя была тогда в уездном городе? Голова-то была дома.

Потом он надевал праздничную одежду и мчался на субботнюю молитву в старую синагогу садагурских хасидов; здесь его место было у восточной стены, рядом с ним сидели все солидные люди, богачи, по большей части молодые; они оставались на своих местах еще после молитвы, поглядывали на него почтительными и по-собачьи благодарными глазами и готовы были вечно за него Бога молить, потому что он с ними честно рассчитался и своевременно расплатился.

Они действительно были дружески к нему расположены, эти солидные молодые богачи в шелковых одеждах. Но деньгами своими дорожили они больше всего и теперь чувствовали себя глубоко виноватыми, оттого что боялись доверить эти деньги Гурвицу. Понуро и молчаливо возвращались они домой, и часто кто-нибудь ни с того ни с сего заявлял: «Все-таки порядочный человек – этот реб Гедалья! Очень, очень порядочный человек!»

Обыватели городка между тем проявляли большое любопытство и ждали с нетерпением, чем все это кончится: «Выпутается когда-нибудь реб Гедалья или нет?»

Очень уж тогда в городе этим интересовались, и конца не было всяким толкам.

Не хотела об этом говорить одна лишь Миреле, единственная дочка Гедальи, красивая, стройная девушка, избалованная своими домашними; она теперь не то из любви к отцу, не то ради собственного удобства по целым дням пропадала из дому.

Очень задумчива и капризна была она в ту пору и слишком сурово обращалась даже с хромым студентом Липкисом, который из-за нее не поехал в этом году в университет и повсюду, прихрамывая, плелся за ней. А она, идя рядом с ним, иногда надолго забывала о его существовании; и, когда потом вдруг взглядывала на него, лицо ее приобретало такое странное, удивленное выражение, словно она увидала нечто необычайное и непонятное: «Вот тебе на! Да он тут все время шагает возле нее, Липкис!» А она думала, что он уж давным-давно дома…

Если же она удостаивала его своим вниманием, то никак не могла удержаться, чтоб не кольнуть словцом вроде: «Липкис, почему у вас так странно растут усы? Ни у кого так странно усы не растут, как у вас». Или: «В общем, у вас, Липкис, наружность сносная, но если хорошенько присмотреться, то вы страшно похожи на японца».

Он чувствовал себя в такие минуты очень плохо в ее обществе и не находил слов; думал долго о том, что скрывается за ее молчанием, много раз приходил к выводу, что необходимо сказать ей что-нибудь утешительное насчет положения ее отца и всей их домашней неурядицы, и однажды наконец принялся мямлить:

– Я-то, собственно говоря, понимаю, что не в деньгах – корень беды… А все же, не знаю почему, каждый раз, когда в последнее время прихожу к вам в дом и вижу вашего отца, мне кажется, что передо мной разыгрывается трагедия…

Но Миреле даже не повернула к нему тогда головы и продолжала молча глядеть голубыми глазами в ту сторону, где закатывалось солнце. Холодно и равнодушно уронила она:

– Ну что ж, одолжите ему двенадцать тысяч рублей, так он выпутается. – И снова вперила в закат свои печальные голубые глаза.

Удивительное дело: эта избалованная девица знала даже, сколько нужно ее отцу, чтобы выпутаться. Она, быть может, знала и то, что, если б не отказала Вове Бурнесу, его отец, Авроом-Мойше, охотно дал бы эти деньги. Возможно, что она много об этом думала и оттого так легко и просто сказала: «Ну, что ж, одолжите ему двенадцать тысяч – он и выпутается».

А он, хромой студент Липкис, услышав эти слова, вспомнил вдруг свою мать-вдову, которой он вместе со старшим братом помогал, вспомнил и старое пальто, которое она принесла ему, когда он собирался с Миреле в уездный город и торопливо ковылял к коляске, где Миреле его ждала.

А Миреле – показалось ему тогда – сидя в экипаже, улыбалась и смотрела в сторону.

Отчего смотрела она в сторону? Оттого ли, что из города ехал мимо в своей бричке бывший жених ее? Или оттого, что этим старым пальто мать его по субботам всегда прикрывала стоящий в печи чолнт [4]4
  Чолнт – традиционное еврейское субботнее блюдо из мяса, овощей, крупы и фасоли. – Примеч. ред.


[Закрыть]
?

Но ведь для этой изнеженной и себялюбивой девушки вообще ничего на свете не существовало, кроме ее собственной избалованной душеньки.

Липкис лишь теперь начал ясно это понимать и даже потом ставил ей это в укор в бесчисленных письмах, которых никогда не отправлял.

«Вообще, – писал он ей в одном из таких неотправленных писем, – разве вы в состоянии вникнуть своим эгоистическим сердцем хотя бы в положение расстроенного и подавленного горем отца, которого вы, взрослая девушка, без стеснения вдруг принимались целовать в присутствии целой кучи посторонних людей?»

В глухом безмолвии цепенел холодноватый воздух; первый снежок запорошил унылый городок и по-зимнему пустынную околицу.

Ни минуты не могла она теперь усидеть в родительском доме и все короткие дни напролет блуждала по окрестным занесенным снегом полям, где шаги ее и Липкиса оставляли следы на снегу. Странное производили они тогда впечатление: в холодных просторах, между мутным небом и белой от снега землей – двое людей, молчаливо блуждающих по раскинувшимся широко полям, лишь изредка перекидываясь каким-нибудь словом. Все вокруг овеяно было тишиной, тишиной кладбища – и одинокая крестьянская хатка под белой заметенной снегом крышей, и где-то в соседней долинке замерзший прудок; в разных углах горизонта дремали побледневшие рощи, глубоко ушедшие в снег; отсюда казались они какими-то новыми, необычайными и обманывали зрение человека, изредка проезжавшего на быстрых санках: «Что за диво? Неужели это дубовые рощи?»

Никто не заметил, что в ту пору она перешла с Липкисом на «ты» и стала называть его просто по имени.

Однажды во время прогулки по занесенным снегом полям Миреле сказала ему, что о любви с ее стороны и речи быть не может, но временами ей попросту так хорошо, когда он рядом. Понимает он это, Липкис, или нет?

И прикусив нижнюю губу, она принялась щелкать его по носу и довела до того, что лицо его расплылось в глубокую улыбку.

А у нее самой еще печальнее стали тогда голубые глаза, и меланхолические искорки все чаще загорались и них; в раздумье долго глядела она, бывало, в окутанные легким туманом зимние дали и роняла странные вопросы:

– Вы слышите, Липкис, как мир молчит?

Липкис чувствовал, что он должен хоть что-нибудь сказать об этом безмолвном мире, и, долго собираясь с силами, подергивая то шеей, то плечами, наконец он начинал:

– Да, недурно было бы так уйти в эти поля и уже больше не возвращаться.

Но она совсем не слушала его слов, а все глядела неотрывно в слегка затуманенную даль и задумчиво тянула свое:

– Понимаешь ли ты, как все мне теперь чуждо и безразлично?

И спустя некоторое время снова в том же духе:

– Если бы в эту минуту вдруг погиб весь этот оцепенелый мир, и я с ним заодно, я бы даже не вскрикнула от испуга.

А порою овладевала ею опять какая-то странная веселость и дикая жажда жизни; тогда она ни за что не соглашалась вернуться домой и принималась без умолку болтать о кредиторах отца, здешних и приезжих, которые каждый день являлись к ним, шумели и стучали кулаками по столу.

– Они такие отвратительные, эти люди. Конечно, отец виноват, что извел попусту их деньги, но из этого еще не следует, что они могут, нисколько не стесняясь, расхаживать по нашему дому и вопить: «Грабеж, спасите!» Таким голосом, что на десятой улице слышно.

Однажды, в обыкновенный туманный день, явился к ним в дом молодой человек из ближнего городка, набожный, ученый и какой-то уж очень нелепый; типичный книжник с маленькой черной бородкой и болезненным, изжелта-бледным лицом. Долго сидел он молча у них в столовой и пугливо чего-то дожидался.

Знающий свое дело и преданный родственник-кассир несколько раз повторял ему одно и то же, громко, словно глухому:

– Реб Гедалья теперь за границей, у сестры своей, у которой там именье.

А молодой человек с изжелта-бледным лицом все словно пугался чего-то и снова и снова спрашивал хрипловато-глухим, еле слышным голосом:

– Так, значит, пропали деньги, которые мне следуют от реб Гедальи? Так-таки и пропали?

Такой убитый вид был у него, у этого изжелта-бледного молодого человека; ему, должно быть, казалось, что уже нельзя будет вернуться домой, что нельзя дольше жить.

Миреле не обедала тогда дома и весь этот зимний день проболтала с Липкисом.

– Можешь себе представить, с каким аппетитом я бы теперь покушала – говорила она то и дело Липкису, – но там, у нас дома, все еще сидит этот испуганный молодой человек; у него такое несчастное лицо, что я не могу смотреть на него.

То и дело посылала она Липкиса взглянуть, ушел ли уже молодой человек, поджидала его с нетерпением неподалеку от дома и еще издали кричала:

– Ну что? Все сидит?

Наступил вечер, и в городских домах зажгли лампы. Зажгли лампу и у них в доме, и наконец, с отмороженным красным лицом, пошла она в дом и сразу, не снимая зимнего пальто, принялась утешать молодого человека:

– Будьте уверены: я уж все сделаю, чтобы вам были уплачены ваши две тысячи.

Потом она проводила гостя на двор, к бричке, позаботилась, чтоб у него не промерзли ноги и сама помогла ему закутать их рядном.

– Вот этот конец вы подложите под себя… Да не стесняйтесь, подымите меховой воротник… вот так…

А потом она долго провожала глазами его бричку, совершенно забыв о себе, забыв свой голод.

– Понимаете вы, какой несчастный этот человек? – задумчиво обратилась она к Липкису.

Липкис, сильно расстроенный тем, что не был в этот день ни на одном уроке, испытывал странное ощущение, как набожный еврей, вдруг к вечеру вспомнивший, что не надевал утром талес [5]5
  Талес – молитвенная шаль, которую иудеи носят после достижения религиозного совершеннолетия. – Примеч. ред.


[Закрыть]
и тфилин [6]6
  Тфилин – элемент молитвенного облачения иудея: две маленькие коробочки из выкрашенной черной краской кожи кошерных животных, содержащие написанные на пергаменте отрывки (паршиот) из Торы. При помощи черных кожаных ремешков, продетых через основания коробочек, одну из тфилин укрепляют на бицепсе обнаженной левой руки («против сердца» – немного повернув к телу), а вторую – над линией волос, между глаз. – Примеч. ред.


[Закрыть]
.

Более обычного был он зол и раздражен, сгорал нетерпением и с бешенством думал: «Да войдет она когда-нибудь в дом или нет?»

А она все задумчиво смотрела в ту сторону, где сани молодого человека скрылись за околицей города, и не могла никак забыть его изжелта-бледного лица.

– Такой несчастный, – повторяла она тихо, словно про себя, – его, наверное, никто никогда не любил, а теперь еще из его маленького состояния пропало больше двух тысяч.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю