Текст книги "Когда всё кончилось"
Автор книги: Давид Бергельсон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Глава девятая
Они приехали в пятницу днем – еще нестарые отец с матерью, живущие на тихой окраине большого губернского города, со старшим сыном-женихом и семилетней дочуркой – последышем; привезли они с собой целый запас светски-сдержанных самодовольных улыбок. Улыбка оказалась заразительной: она появилась даже на лицах совершенно посторонних людей, неожиданно ставших добрыми-предобрыми. Все, точно сговорившись, приходили к выводу: «Отцы друг другу очень полюбились… Недаром оба еще в прежние годы в Садагуре „чумаковали [13]13
Чумаковать – заниматься чумацким промыслом, возить на волах на продажу разные товары. Здесь, возможно, в значении «были знакомы, занимались одним видом деятельности». – Примеч. ред.
[Закрыть]“: вот и теперь пришлись друг другу по душе… Не то что жених и невеста…»
Семилетняя сестренка слишком часто, как взрослая, меняла платьица; она неизменно карабкалась на стул матери всякий раз, когда родители рассказывали о том, как она разговорилась в вагоне второго класса со старым генералом.
– Старшая дочь, – рассказывала мать жениха, – кончает в нынешнем году гимназию; она очень занята и должна учиться. А ее, младшенькую, захватили с собою – пускай еще немного погуляет.
И, глядя прямо в лицо ребенку, она быстро мигала маленькими черными глазками, словно близорукая ночная птица, и с тревогой разглядывала черное пятнышко на носу ребенка, спрашивая хрипловатым голосом:
– Ну, как тебе нравится невеста? Видела ты ее?
Благообразно-молчаливая Гитл, сидя рядом, наблюдала гостью: высокая, худощавая, слегка утомленная женщина с матово-смуглым, продолговатым, типично бабьим лицом, тупым куриным мозгом и огромными руками и ногами. В каштановом парике ее красовалась великолепная головная шпилька – фамильная драгоценность, видно, очень дорогая, усаженная бриллиантами.
Говорить ей было не о чем, и она слишком много и самодовольно улыбалась и несколько раз принималась рассказывать сначала:
– Ну вот, пришла телеграмма как раз в Пурим во время ужина… За ужином было гостей человек пятнадцать, и он, значит, Яков-Иосиф, само собою, сразу скомандовал: «Вина! Откопать сейчас вина!» А вино было закопано в погребе еще в том году, когда родился Шмулик… Ну, можете себе представить…
Немного подальше, перелистывая книгу, взятую с маленькой этажерки, рядом с родственником-кассиром, стоял стройный, рослый, двадцатичетырехлетний молодой человек – жених. Два полученных им от кассира письма, написанных весьма цветистым слогом, внушили ему уважение к их автору – видимо, человеку с образованием, и теперь он считал нужным поделиться с собеседником сведениями об Ахад-Гааме [14]14
Ахад-Гаам (Ашер Хирш Гинцберг; 1865–1927) – еврейский писатель-публицист и философ. – Примеч. ред.
[Закрыть].
– Знаете ли, это такой человек, который может за целый год не проронить ни единого словечка.
У жениха была небольшая рыжевато-белокурая бородка; бакенбарды, суживаясь около ушей, сливались с темно-русыми волосами, обрамляя лицо круглой полоской. И все же он поразительно походил на отца, некрупного, коренастого, подвижного брюнета средних лет, с красивой черной, как смоль, длинной бородой и бойкими, как будто натертыми лаком, черными глазами. Этот веселый человек сердечно и благодушно облапил реб Гедалью за чайным столом и едва не расцеловался с ним, а потом вдруг, обернувшись к Гитл, прокричал своим сочным, грудным голосом:
– Ну, матушка, какие шесть тортов привезли мы вам в подарок – пальчики оближешь!
Все собирались в синагогу.
Между матерями жениха и невесты сидела раввинша Либка с приехавшей к ней в гости свекровью – бабой с простоватым лицом и давно выпавшими передними зубами, в шелковом платочке на голове. Она не знала, куда деть руки, потрескавшиеся от работы на кухне, и старательно прятала толстый палец, к которому давно уже прирос шестой – лишний. А возле отца жениха сидел раввин Авремл, все время улыбавшийся и покручивавший седеющие пейсы. Он был очень доволен, что отец жениха носит по субботам шелковый чуть-чуть укороченный сюртук и что, стало быть, не перевелись еще на свете благообразные и набожные люди, и застенчиво высказал предположение:
– В синагоге, вероятно, прихожане попросят, чтобы Яков-Иосиф помолился вместо кантора у аналоя… Они помнят еще, наверное, как он молился когда-то в Садагуре на Новый год и в Судный день.
Отец жениха, человек бывалый, докуривая последнюю предпраздничную папиросу, принял серьезный вид:
– Да что вы? Чтоб я да вместо кантора? Боже упаси.
Ему хотелось, чтоб его подольше упрашивали.
Вдруг все сразу поднялись с мест. Отец жениха, забыв о раввине, принялся издали любезно кланяться Миреле, вошедшей в столовую в длинном сером шелковом платье. Голубые глаза ее улыбались приезжим гостям, но только что освеженное водой лицо выглядело усталым, болезненным и как будто немного постаревшим. Постороннему глазу могло бы показаться, что это не молодая невинная девушка, а необычайно страстная женщина, вышедшая замуж несколько лет назад, горячо любящая мужа и отдающаяся ему пылко и без всякой меры – такое усталое и томно-бледное было у нее лицо, несмотря на то, что она только что умылась ледяной водой и всякими средствами старалась придать себе бодрый вид.
Отец жениха не расслышал того, что она сказала ему, улыбаясь голубыми глазами. Он наклонился к реб Гедалье:
– Пора в синагогу? Отлично, я готов.
Когда он снова обернулся к Миреле, она уже не обращала на него внимания. Она стояла у окна рядом со Шмуликом и улыбалась ему, блестя голубыми глазами:
– После вашего отъезда из уездного города я была там еще раз и бродила одна по пустынным улицам. Когда это было – дай Бог памяти…
Но мысли ее были заняты чем-то другим, и так и не удалось ей этого вспомнить; потом снова ушла она к себе в комнату, снова пыталась придать немного краски бледному лицу, а вернувшись в столовую, предложила Шмулику, который из-за нее не пошел в синагогу:
– Не хотите ли немного пройтись по городу?
Девушки в платочках останавливались там и сям у своих калиток и глядели на гуляющую парочку; а они свернули с главной улицы в боковые переулочки: ярко светились там окна синагог, где совершалось субботнее богослужение. И в кривых, обмазанных глиной оконцах домишек мерцали огоньки субботних свечей. Две девушки-невесты, пришедшие в гости к приятельнице-соседке, стояли с нею вместе под таким кривым оконцем, приглядывались к Миреле и к жениху, но никак не могли разглядеть лица Шмулика. А молодая бабенка, стоявшая на улице, видела, как Миреле остановилась с женихом перед обмазанной глиной дверью домика, где жил Липкис, и указала ему на этот дом:
– Здесь живет мой близкий друг; его фамилия – Липкис; он студент. К сожалению, он очень бедный и немного прихрамывает.
В субботу утром все в городе знали, что будущий свекор Миреле согласился замещать кантора у аналоя. Перед полуденным богослужением молельня была уже битком набита: сюда явились, кроме обычных посетителей, прихожане большой ремесленной синагоги, да еще двух меньших. Слушая, как Зайденовский произносит одно приветственное благословение за другим, молящиеся в задних рядах становились на цыпочки, но с возвышения видна была им только золотая оторочка его талеса. Глядя на этого нестарого еще столичного богача, люди думали: а вон там, у восточной стены, рядом с реб Гедальей стоит сын его – жених Миреле, и у него тоже приятный сильный голос: он читает молитвы не хуже любого знаменитого кантора.
Богослужение подходило к концу, и в атмосфере молельни чувствовалась усталость. Пар от дыханий осаждался на высоких каменных стенах, и с субботней истомой глядел на молящихся завешенный кивот, а на возвышении все виднелась фигура синагогального служки с сияющим лицом; перед каждой молитвой хлопал он ладонью по столу для водворения вящей тишины.
Богослужение в синагоге кончилось поздно, около часу, и еле живые от голода стали прихожане торопливо расходиться по домам. А потом все в городке жили как бы в праздничном сне, вспоминая гостящих у реб Гедальи родителей жениха и думая о помолвке, которая должна состояться вечером.
Особенно празднично настроены были в эту субботу местные девушки; тепло закутавшись, прогуливались они взад и вперед по длинной улице, куда выходили парадные окна дома реб Гедальи. И только в углу базарной площади стоял угрюмый и как будто всеми покинутый большой дом Авроома-Мойше Бурнеса, с голубыми ставнями. Болью отзывалась здесь каждая веселая песня, распевавшаяся хасидами, собравшимися у реб Гедальи. Никто сюда сегодня не заглядывал, и казалось, какое-то проклятие тяготело над этим домом. Вова Бурнес, разумеется, не приехал домой на субботу и околачивался у себя на хуторе. Но ведь и так всему городу было известно, что он разошелся со своей второй невестой, и хотя сам он утверждает, будто свадьба отложена на конец лета, это говорится только так, для отвода глаз.
В субботу вечером дом реб Гедальи был ярко освещен и переполнен гостями: были здесь все местные и приезжие богатые тузы.
В передней толпились прежние, сильно обедневшие разъездные агенты реб Гедальи; они радовались, что у их бывшего хозяина осталось еще столько друзей, и после появления каждого нового богатого гостя, весело тянулись друг к другу за папироской:
– Ну, что скажешь про этого господина? Тоже, чай, не бедняк… Дай-ка папироску…
Тесно было вокруг овального стола, доходившего до распахнутых дверей освещенной гостиной. На почетном конце, между отцами жениха и невесты сидел с румяным от мороза лицом веселый Нохум Тарабай. Он только что примчался сюда на своих лошадях и теперь, нисколько не стесняясь, рассказывал Якову-Иосифу, что он, Тарабай, реб Гедалье – большой друг, и оттого не мог не приехать на помолвку Миреле, несмотря на субботу. До десяти часов ночи пришлось ему пробыть в пути, да еще в темноте лошади сбились с дороги у самой деревушки, и все же он приехал. А теперь он уже шумел, весело тараторя, ловко подпрыгивая и стараясь приободрить сильно подавленного реб Гедалью:
– Как? Помолвка реб Гедальиной дочки может состояться без Тарабая? Ни в коем случае!
Реб Гедалья еще днем вдруг ужасно как-то приуныл, так что почти даже не понимал того, что ему говорили. Сидя возле будущего свекра Миреле, он за все время не проронил ни слова. Понурясь, думал он о том, что он – человек конченый и что все эти гости приехали теперь не ради него, Гедальи-банкрота, а ради богача Якова-Иосифа, который успел уже скопить полмиллиона и живет себе припеваючи; а тот, весельчак и гордец, отлично это понимает и поэтому даже не удостаивает своего соседа взглядом; и гости из жалости к реб Гедалье тоже оставляют его в покое.
Он даже немного испугался, когда Гитл вдруг подошла к нему и попросила у него ключи. Горбясь, поднялся он со стула, словно в каком-то тумане, и долго ощупывал и обшаривал карманы, ничего не находя.
Миреле видела все это издалека. Сердце ее заныло жгучей жалостью к отцу, и она подошла к нему:
– Вот ключи… Лежат в верхнем кармане.
Его пришибленный вид удручал ее. Она всегда была уверена, что отец ее – сильный человек, что он всегда сумеет сохранить свое достоинство, не растеряться. А теперь перед ней был – впервые в жизни – беспомощный, опустившийся человек. Уныло и как-то смиренно сидела она между Гитл и матерью жениха и слушала, как эта близорукая женщина рассказывала, стараясь по мере сил не злословить, про свою племянницу, которая живет в том же губернском городе и грешит там без мужа. Она начала было рассказывать, как однажды сама встретила Иду в театре в обществе какого-то офицера и вечно таскающегося за ней студента-политехника, но тут же спохватилась и попыталась загладить свой промах:
– Ах, она замечательная женщина – эта Ида. И муж ее Авроом – очень милый человек. У него, кажется, какие-то дела с интендантством, и он целыми месяцами не бывает дома. А дом у них… дом, говорят, уже современный… совсем, совсем свободный…
За большими накрытыми столами, освещенными множеством свечей, уселись гости, совершив предварительно омовение рук. Все сначала с молитвой отведали хлеба, а потом принялись с праздничным видом чокаться, улыбаясь, оживленно беседуя и звеня стаканами. Из шестнадцати жующих и пьющих ртов вылетали одновременно потоки слов, а Миреле среди всего этого гула чувствовала себя одинокой, как и раньше; ей представлялся в мыслях большой губернский город, где будет она жить со Шмуликом в квартире из нескольких комнат, и вспоминались улицы, которые она видела в детстве, когда была в этом городе с реб Гедальей.
Ей думалось: когда-нибудь в летний вечер отправятся они вдвоем гулять, будут медленно шагать друг возле друга, и не о чем будет им говорить; а потом вернутся домой, и опять говорить будет не о чем.
Безрадостна будет эта вечерняя прогулка, и безрадостно возвращение домой… Но она, Миреле Гурвиц… разве могла она поступить иначе?
Полупьяный гул возрастал. Едва кто-нибудь затягивал песню, ее заглушали отдельные возгласы; а бойкий Яков-Иосиф пил так много и с таким упорством, как будто хотел залить вином мысль о том, что он роднится с бедняком, с человеком, недавно обанкротившимся и не имеющим ни гроша за душою. То и дело стучал он по столу крепким своим кулаком: опрокидывались бутылки, проливалось вино, висячая лампа опустилась совсем низко, а он все стучал по столу, не глядя на реб Гедалью, и кричал раввину Авремлу:
– Реб Авремл! Я велю пить! Вместе со мной велю я пить!
Миреле сидела в противоположном углу комнаты и молчала. Минутами ей казалось, что весь этот шум поднят не из-за нее, а из-за какой-то другой Миреле, которая очень довольна помолвкой; а она, настоящая Миреле, смотрит на все это со стороны и не имеет к этому ни малейшего отношения. Но потом она, как будто очнувшись, начинала сознавать, что происходит вокруг: тогда ей думалось, что едва ли придется ей когда-нибудь идти под венец с тем Шмуликом, что сидит напротив в почетном углу и чокается с гостями; глупо, что люди радуются этой помолвке, словно Бог весть какому важному событию, и что сама она нарядилась в новое обтянутое платье из серого шелка и сидит среди этих дурацких гостей, словно расфуфыренная кукла. А несколько часов тому назад она разглядывала у себя в комнате перед зеркалом свои обнаженные руки и фигуру в длинном, узко стянутом корсете, и ужасно хотелось ей, чтобы тут, рядом был теперь Натан Геллер, тот самый Натан Геллер, которому она когда-то велела уехать. Но, конечно, и это желание было глупое, потому что она сама когда-то сказала Натану Геллеру:
– Ну, ладно, предположим – выйду я за вас. А что буду делать потом?
С ней, Миреле Гурвиц, беда, да и только.
Ведь она, кажется, человек уже взрослый, и жизнь дается ей нелегко, как настоящему серьезному человеку, а, в сущности, ведь она – черт знает что такое, и в голову ей лезут иногда какие-то совсем дурацкие мысли.
Пьяный рев заставил ее очнуться: за овальным столом раздавались, не смолкая, дикие выкрики, приветственные благословения, распевавшиеся на синагогальный лад, и обрывки песен. Кто-то уже несколько раз подряд настойчиво выкрикивал ее имя.
Полупьяный отец жениха ее, Яков-Иосиф, побился с Тарабаем об заклад насчет чего-то и теперь стучал стаканом о стол; разбив один стакан, он схватил другой и, стуча им, вопил:
– Миреле! Сию минуту подойди сюда, слышишь, Миреле!
Этот крик вызывал в ней чувство брезгливой досады. Она стояла, повернувшись спиной к Якову-Иосифу и не откликалась. Взор ее устремлен был в другую сторону:
Посреди комнаты, окруженный внимательными слушателями, стоял Шмулик, распевая какой-то отрывок из литургии Судного дня; лицо было у него при этом преглупое, и он жестикулировал, как заправский кантор.
Сначала в Миреле вспыхнуло сильное желание вывести его отсюда и не видеть того, что с ним творится; но вскоре какое-то унылое равнодушие овладело ею, и все желания потускнели. Издали наблюдала она его и дивилась самой себе: «Зачем он мне понадобился, этот юноша? И что буду я с ним делать всю жизнь?»
Она вдруг вышла из комнаты, ушла к себе, быстро разделась, юркнула в кровать и потушила лампу.
Гитл потом несколько раз стучалась к ней и, наконец, с раздражением ворвалась в комнату:
– Это просто стыдно… Так никто не поступает… Попросту даже некрасиво так себя вести…
А она спокойно лежала в кровати и с оттенком недовольства возразила:
– С чего ты взяла, что некрасиво?
Она пыталась заснуть и не могла, потому что в доме долго еще стоял пьяный гул; столы и стулья были вынесены из столовой, и опять начались танцы. Ворочаясь беспрестанно с боку на бок, она досадовала сама на себя: «Все равно ведь из этого ничего не выйдет… До свадьбы дело так и не дойдет, а я вовсе не обязана думать об этом парне, который распевает в столовой отрывки из синагогальных молитв и вдобавок еще размахивает при этом руками, как кантор».
Глава десятая
Родители жениха провели здесь еще одну бессонную ночь; до утра прошушукались они в гостиной с Гедальей и Гитл.
Было это в ночь с воскресенья на понедельник; никто почти в целом доме не смыкал глаз. Около четырех часов ночи Миреле разбудили и позвали в гостиную, где на низких стульях сидели все члены семьи. Взоры присутствующих устремились на нее, а мать жениха сказала:
– Ну, что ты скажешь по поводу того, что мы здесь порешили назначить свадьбу на первую субботу после Швуэс?
Миреле стояла перед ней и молчала. До той поры, думалось ей, еще далеко, и многое можно сделать, чтоб помешать свадьбе. Теперь ей хотелось только одного – чтобы Шмулик с родителями поскорее уехали отсюда, и она отвечала:
– Хорошо, пусть будет в первую субботу после Швуэс.
Она проспала все суетливое утро этого тусклого оттепельного дня; крепко спала и тогда, когда, после отъезда гостей, ранехонько утром покинувших дом, чистили и убирали опустевшие загрязнившиеся комнаты, и потом, когда все кругом уже блестело чистотой, всюду царила тишина, и реб Гедалья с кассиром уже уехали в уездный город, куда вызвал их телеграммой прибывший из-за границы зять кашперовского графа.
Когда она открыла глаза, кругом не было ни души. Не хотелось вспоминать о том, что с нею недавно произошло, и она снова закрыла глаза и задремала: «Все равно… Стоит ли думать обо всем этом?» И только одного хотелось: проспать бы так все свои годы, ничего не сознавая, забыв о себе…
Когда-то слышала она такой рассказ: отслуживший свой срок сильно измученный службою солдатик вернулся к отцу с матерью в глухой городок, лег там спать и проспал целую зиму. Когда он проснулся, было тепло – это был уже канун Пасхи; он лежал на дворе, среди груды перин и подушек, проветривавшихся на солнце; где-то поблизости пекли мацу, а дома у них мыли окна и скребли стены.
Когда Миреле снова открыла глаза в своей тихой комнате, было уже четыре часа дня. Тишина царила в соседних комнатах, и слышно было, как где-то возле кухни громко зевает выспавшаяся Гитл и кто-то рассказывает раввинше Либке о том, какое прекрасное впечатление произвели в городке родители жениха; потом вдруг, перебивая друг дружку, все соседки сразу принялись тараторить, спеша сообщить, что у акушерки Шац в деревне – неожиданный праздник.
Уже второй день гостит у нее ее приятель – известный еврейский поэт; учительница Поля нарочно ради этого приехала так рано на каникулы, а местный учитель древнееврейского языка Шабад два раза уже ходил к акушерке, чтоб познакомиться с ее гостем, но ни разу не застал его дома.
Все – и помолвка, и уговор насчет свадьбы, и ранний отъезд жениха – осталось далеко позади, казалось давно миновавшим. Просто не верилось, что Зайденовские уехали только нынче утром. Миреле видела в воображении, как поезд с семьей жениха проносится мимо безвестных уютных станций, шепчущих безмолвный привет от дальнего губернского города. И не верилось, что она действительно стала невестой Шмулика, что об этом знает весь город и что в доме Зайденовских в ближайшую субботу, когда все станут чокаться после застольной молитвы, будут пить и за ее здоровье.
Одеваясь, она подумала, что ей нужно теперь что-то предпринять: написать Шмулику, что из помолвки ничего не выйдет. Но как-то очень уж спокойно было у нее на душе, и такая приятная лень овладевала всем существом при мысли, что Шмулика уже здесь нет. Позевывая, улеглась она снова, соображая, что самое неприятное уже миновало и что отказать жениху она еще успеет.
До первой субботы после Швуэс еще времени много.
Вечером Гитл вошла к ней в комнату и подала письмо:
– Это для тебя, почтальон принес.
Письмо было от Натана Геллера, и начиналось с избитых слов: «Итак, Миреле, ты уже невеста…»
У нее сразу пропала охота читать дальше, и она положила письмо возле кровати, но потом снова взялась за него:
– «Обо мне передавали за это время разные сплетни…»
Нет, у нее решительно не хватало терпения прочесть это письмо. Она отложила его в сторону и так и не дочитала до конца.
Письмо осталось раскрытым на стуле возле ее кровати, и немного спустя, войдя к себе в комнату, Миреле застала такую картину: Гитл вдруг отскочила от ее кровати и поспешно вышла из комнаты, а письмо… оно лежало уже не на стуле, а на полу. Миреле готова была побожиться, что мать из любопытства прочла это письмо.
У Гитл был по этому поводу конфиденциальный разговор с реб Гедальей, вернувшимся к вечеру домой.
– Да говорю тебе, что я сама прочла письмо. Он все еще пишет ей «ты», вот в чем дело.
Гедалья не хотел ничего слышать и взъелся на жену:
– Попусту только голову морочишь… Подумаешь, велика важность!
Он был всецело поглощен мыслями о предложении, которое сделал ему зять графа, прибывший из-за границы и выкупивший у графа Кашперовку.
С капиталом в каких-нибудь восемь тысяч рублей мог стать Гедалья совладельцем большого леса, хозяином его; кроме того, графский зять соглашался немедленно дать Гедалье за его лес ту цену, которую предлагали купцы из уездного города: это могло бы, пожалуй, спасти его…
А Гитл все не отставала:
– Ты, видно, думаешь, что можешь быть уже спокоен насчет своей доченьки. Вот увидишь: она говорит, что не поедет в город шить себе платье к венцу. Ни за что, говорит, не поеду.
Последнюю субботу перед Пасхой подул теплый, пахнущий близким праздником ветерок.
Высохли и посерели кучки снега, торчавшие еще кое-где среди комьев грязи, и нельзя было разобрать, ради какого праздника звонили перед закатом монастырские колокола.
На крылечке отцовского дома подолгу простаивала старшая дочка Бурнесов – отъявленная домоседка, закутавшись в материн черный платок; глядела она, как крестьяне из деревеньки, что за околицей, плетутся на противоположный конец города – к монастырю: шагают медленно, осторожно пробираясь вдоль стен еврейских домов, ищут тропинки и стараются ступать по сухой земле.
А в воздухе уже все предвещало наступление тоскливо-пустого лета. Помощник провизора Сафьян метался, не находя себе места, по своей пустой аптеке и наконец отправился бесцельно бродить по городку, на каждом шагу останавливаясь и раздумывая, не вернуться ли. Встретив дочку Бурнеса, он присоединился к ней и побрел по протоптанной тропинке, ведущей к крестьянским хатам; не глядя на нее, он произносит слова с сосредоточенным видом, словно обращаясь к серьезному собеседнику.
– Липкис, – говорит он со злостью, – небось удрал отсюда: поумнел наконец и взялся за свои университетские занятия. А Миреле Гурвиц… та сидит уже больше недели в уездном городе и шьет себе свадебные наряды… Как это смешно…
Дочке Бурнеса становилось как-то не по себе в его обществе; она не знала, что ему ответить, и делала гримасы за его спиной. Ведь всем известно: он влюблен в акушерку Шац, у которой живет уже несколько дней в гостях ее приятель – еврейский поэт.
А Сафьян, взволнованно глядя куда-то вперед, продолжал:
– Кого Миреле хочет обмануть: себя или людей?
Вдруг навстречу им попался рослый широкоплечий мужчина, шедший со стороны деревни. Они оба остановились и принялись его разглядывать.
У него был вид молодого состоятельного доктора, недавно окончившего университет и еще не начавшего практиковать.
Это, несомненно, был гость акушерки; нельзя было только сообразить, куда он направляется.
Неподалеку от околицы стояла на улице кучка людей, дожидавшихся начала субботней предвечерней молитвы. Он стал разглядывать этих людей издалека, а они, в свою очередь, молча осматривали его; когда он прошел мимо, долго еще улыбались, глядя ему вслед, и толковали:
– Что, говоришь ты, он пишет?
– Книжки.
– Ну, и пускай себе пишет на здоровье – почему нет?