Текст книги "Когда всё кончилось"
Автор книги: Давид Бергельсон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Глава седьмая
Реб Гедалья Гурвиц провел в кругу семьи субботний день и чувствовал себя здесь очень уютно. Вечером весело поглядывал он из-под золотых очков на близких знакомых и бывших компаньонов, пришедших с ним повидаться, и временами даже отпускал шуточки: за границей, мол, принимали его за молодого человека и хотели даже сватать ему невест…
За время пребывания за границей он сильно исхудал и лицо у него потемнело, как у давно отошедшего покойника; он привез с собою множество бутылочек с лекарствами, маленькую никелевую машинку для вдыхания паров и анализ, свидетельствующий об опасном, хотя и скрытом недуге. Бутылочки скучной вереницей стояли на окне в кабинете и безмолвно напоминали о равнодушных минах заграничных профессоров…
– Что для них человеческая жизнь? – Пустяки…
По поводу же анализа здешний весьма популярный фельдшер, человек очень молчаливого нрава, заявил кому-то из выздоравливающих пациентов:
– Видно, рак у реб Гедальи – не иначе.
Плохо чувствовали себя теперь люди при встрече с реб Гедальей: как-то не ладился у них разговор. Всякий раз, когда кто-нибудь в обществе называл его болезнь ее настоящим именем, присутствующие сплевывали в сторону и удивлялись:
– Ведь совсем не старый человек: в самом деле – и пятидесяти еще нет.
Но он не обращал на эти разговоры внимания: бестолково порывался он вести злополучные свои дела и несколько вечеров подряд, запершись в кабинете с родственником-кассиром, проверял старые и новые книги.
И каждый раз, когда поздно ночью прерывал работу и выходил с кассиром в освещенную столовую, у него было расстроенное лицо и рассеянно глядящие, красные, возбужденные глаза; он быстро покусывал палец в суставе и прерывал размышления словами:
– Да, дело плохо… нечего говорить…
А потом дольше обычного читал в спальне вечернюю молитву, не слушая, что толкует ему уже улегшаяся в постель Гитл, и порой быстро и рассеянно переспрашивал:
– А? Ты что сказала?
Особенно часто упоминала теперь Гитл о своих драгоценностях и бриллиантовых серьгах и пыталась убедить реб Гедалью, что хорошо бы ей съездить с этими драгоценностями к богатому дяде, живущему в дальнем городке. О родственнике-кассире она не могла говорить без раздражения:
– Твердила я ему… все время только одно и твердила: слишком широкие балансы подводишь… слишком широкие…
Снова воцарилась в доме суматошная атмосфера банкротства, возбуждая в Миреле брезгливую ненависть и к родному дому, и к суетящимся в нем чужим людям. Со дня на день крепло в ней убеждение: «Эта суматоха, вызванная банкротством… ведь должен же когда-нибудь прийти ей конец…»
Конечно, это будет несчастьем для всех домашних, и для приказчиков, служащих в кашперовском лесу и на Терновской мельнице, и для кассира, и даже для перезрелой девицы, живущей у них в кухарках уже восьмой год.
Но ей, Миреле, все это как будто безразлично, и в сущности… в сущности ей не станет от этого ни хуже, ни лучше.
Целые часы пролеживала она у себя в комнате с этой неотступной мыслью в мозгу; эта мысль преследовала ее и тогда, когда она сидела у акушерки Шац, и когда возвращалась торопливо к себе, не оглядываясь на вереницы ожидающих кредиторов и доверенных людей, наполнявших всю столовую дымом папирос; и, входя в свою комнату, твердила она про себя одно и то же: «Суматоха банкротства… Ведь придет же ей когда-нибудь конец…»
Потянулся ряд бессонных ночей: люди метались в агонии и лихорадочно искали выхода. Никто, кроме Миреле, не раздевался, и не помышляя о сне. Иногда, просыпаясь в своей темной комнатке, слышала она, что дома не спят; что кроме кассира и раввина Авремла сидит у них еще местный частный поверенный; что там совещаются таинственно, вполголоса, чтобы не услышала ни она, ни прислуга, спящая в кухне, и адвокат дает советы, к которым все внимательно прислушиваются:
– Главное – надо уплачивать своевременно взносы за кашперовский лес и Терновскую мельницу; когда все будет переписано на чужое имя, на угрозы банка нам наплевать.
Обессиленная, она засыпала болезненно-чутким сном, и снилось ей множество чужих крикливых людей, наполняющих дом; потом, в испуге проснувшись, она снова слышала голос адвоката:
– Гитл должна со своей стороны переписать все на имя кассира – неужели вы этого не понимаете? Самое важное – иметь подставное лицо.
И снова забывалась чутким сном, и сквозь дремоту слышала, как Гитл упорно увещевает реб Гедалью:
– Да иди же ты, Гедалья, спать… Нельзя тебе сидеть, Гедалья…
Но Гедалья не слушал ее и сидел до самого утра. Оттого утром у него был такой болезненный вид, и острый нос под золотыми очками был бледен, как у мертвеца.
Однажды днем, незадолго до Пурима, вошел он сильно осунувшийся в комнату Миреле, остановился возле ее кровати лицом к окну и стал рассеянно перебирать безделушки на обтянутом кисеей туалетном столике.
Помолчав немного, он принялся жаловаться на Гитл и кассира:
– Все время просил я их в письмах: ради Бога, не трогайте только пять тысяч Миреле… так просил, так заклинал…
Но едва она повернула к нему голову и хотела о чем-то спросить, неотвязная Гитл стала звать его из столовой:
– Гедалья, поди-ка сюда… Гедалья, я тебе что-то сказать хочу…
Этот спокойный, упрямо зовущий голос мог довести человека до сумасшествия; недовольный и слегка раздраженный вышел реб Гедалья из комнаты, обещая Миреле, которая с утра лежала с головной болью и повышенной температурой:
– Я к тебе еще зайду… так через полчасика…
Дома все ждали нового удара; служанку нарочно услали куда-то на несколько часов. Подавленно-тревожная суматоха чувствовалась повсюду; торопливо и испуганно перетаскивали куда-то серебро, благоприобретенное и наследственное, хранившееся в старинном стеклянном шкафчике в гостиной. И реб Гедалья, наконец, разрешил упрямой Гитл съездить к брату деда, живущему в отдаленном городке. Часто в комнату Миреле доносился более громкий, чем обыкновенно, голос Гедальи, выведенного из терпения настойчивостью жены:
– Ну, ну… что ты горячишься? Поедешь, поедешь… Кашперовский приказчик поедет с тобою…
Но ее, Миреле, не трогало то, что происходило дома.
Снова забылась она лихорадочным сном, и снилось ей, что уже поздний вечер; в столовой Липкис рассказывает раввинше Либке, что он три недели подряд болел тифом и теперь пришел в гости не к Миреле, а к ней – Либке; а возле ее кровати стоит, в уныло-почтительной позе, бывший жених ее, Вова Бурнес, глядит не на нее, а в землю, и оправдывается: «Не сердитесь на меня за мой приход… Простите мне… У меня на днях свадьба с той девушкой-брюнеткой, и я пришел так, попросту…»
Когда она очнулась от тревожного сна, окна были словно облеплены густой чернотой. Смутное влияние поздней ночи носилось над лампой, горевшей в дальнем углу; в пустом, словно вымершем доме, казалось, не было ни души. Только спустя некоторое время услышала она, как в отдаленную переднюю, сломя голову, вбежал кто-то с улицы и потом так же стремительно метнулся обратно, хлопая дверьми и крича впопыхах:
– Платок… Гитл забыла взять с собою теплый платок…
По-видимому, все сейчас провожали Гитл к ее дяде, живущему в отдаленном городке, и, столпившись, глядели при свете вынесенной из дому лампы, как Гитл садится в собственные сани с приказчиком из кашперовского леса.
Миреле вспомнила: дома, кажется, что-то произошло. Но не хочется думать о том, что будет с нею завтра… А утром… утром как будто сидел здесь кто-то и рассказывал: «У Вовы Бурнеса скоро свадьба с той девицей-брюнеткой… Нанятые стряпухи уже толкут, кажется, миндаль и корицу, а сейчас после свадьбы молодая парочка укатит, говорят, за границу…»
– За границу?
Она лежала в кровати, и у нее были большие тоскливые глаза, словно стояла перед ней далекая темная ночь и прорезывающий ее длинный курьерский поезд, мчащий молодую чету туда, к границе. Глядя в упор на горящую лампу, она думала: «Хорошо, вероятно, так мчаться вдвоем за границу в ночной тьме… Но для нее, Миреле, это теперь недоступно; да и не в этом суть… Ей об этом теперь и думать нечего… Плохо ей, и эти пять тысяч ее… И вся ее будущая жизнь… ах! Лучше всего свернуться клубком и спать, спать…»
Сколько времени проспала она так?
Там, в столовой, изредка затихали одинокие шаги реб Гедальи, нервно расхаживавшего ночь напролет взад и вперед по комнате. Он один выпил почти весь чай из неостывшего еще самовара и почему-то пытался несколько раз приотворить дверь ее комнаты. А она все еще витала в каком-то темном фантастически-дремотном мире, забыв о будничных горестях. И лишь на рассвете, лежа в кровати, вздрогнула, увидя, что узкие, чуть голубеющие, полоски ночи мерцают сквозь щели ставень, а возле нее на кровати сидит реб Гедалья и оправдывается: «Я тебя разбудил… Я не мог удержаться, чтоб не разбудить тебя…»
Так скверно было у него на душе, и не знал он, как сказать правду Миреле, и оттого долго сидел на кровати и все бранил Гитл и кассира:
– Ведь просил же, твердил же я им; не хочу ехать за границу… Мне нельзя было выезжать из дому…
Вдруг Миреле повернула к нему голову и прямо спросила:
– Папа, сколько у тебя осталось денег?
И увидела тотчас, как реб Гедалья поднял кверху плечи, странно согнулся, словно ребенок, ожидающий удара, и развел руками:
– Ничего… Ни гроша…
– Ничего?
Бог весть почему переспросила она его, и Бог весть почему так сильно забилось у нее сердце. Сначала она силилась что-то понять и не могла, а потом уже ей ничего не хотелось, и она лишь смотрела на него неподвижными, слегка удивленными глазами, не понимая, зачем он все еще сидит на кровати возле нее.
Ведь ей уже не о чем его спрашивать… Она знает теперь все. Жутко было остановиться на чем-нибудь мыслью, и так страшно хотелось снова уснуть… Как только реб Гедалья ушел, она повернулась лицом к стенке, глубже зарылась в подушку головой, не открывая глаз, крепче прижала к груди сплетенные руки и постаралась вызвать в памяти образ Натана Геллера…
Вот так… так… Теперь опять уснуть…
На следующий день она проснулась с каким-то твердым, но не вполне еще ясным ей самой решением, и долго лежала в кровати в полудремоте, смутно пытаясь уяснить себе это решение.
Когда-то, помнится, ей представилась возможность покинуть этот дом… постойте… когда это было?
Реб Гедалья вернулся с талесом под мышкой из садагурской молельни и чувствовал себя без Гитл страшно одиноким в опустевшем доме. Он застал Миреле одну в комнате и снова принялся рассеянно перебирать безделушки на ее туалетном столике.
«Судебный»… Возможно, что «судебный» явится к ним сегодня… Наверное еще ничего не известно, но во всяком случае… во всяком случае, пугаться не следует.
– Ага, судебный пристав? Хорошо.
Тихо и не оглядываясь на него, произнесла она эти слова, надела пальто и черный шарф и вышла из дому.
Куда идти? Не все ли равно – куда… Ясно одно; в этом доме она оставаться теперь не может… А несколько дней… Несколько дней можно прожить и у акушерки Шац…
И Миреле прожила несколько дней вместе с акушеркой Шац. Большую часть дня лежала она на кровати грустная, с еще более углубившейся печалью в голубых глазах, устремленных вниз, на земляной пол хаты, и молчала. И однажды, не отрывая глаз от пола, заговорила тихо, растягивая слова, как говорят люди, недавно похоронившие кого-нибудь близкого:
– Двадцать три года прожила я в этом доме… Не жаль мне ни дома, ни этих лет: на что они мне, эти годы, что стала бы я с ними делать? А дом наш? Люди, которые рождаются в таких домах, не умеют смеяться, – они такие, как я.
Однажды акушерке Шац понадобилось заехать на несколько часов в городок к роженице. Она торопилась домой, зная, что Миреле осталась одна, и, воротясь, застала такую картину:
Миреле лежала на кровати в той самой позе, в какой оставила ее акушерка, подложив под голову скрещенные руки. Она глядела в упор на балки потолка и вдруг заговорила вполголоса о том, что бродило у нее в мозгу все это время:
– Такие люди, как я, или становятся кафешантанными певичками, или лишают себя жизни…
Акушерке стало от этих слов как-то не по себе. Она принялась суетиться и начала собирать в кучку носовые платки.
– Как вы думаете, Миреле? Не грех бы мне взяться теперь за работу и постирать платки?
Но Миреле, не слушая, все возвращалась к своему:
– Только жаль, что для кафешантанов я не гожусь – не умею ни петь, ни смеяться… Что же касается самоубийства…
Она изогнулась, лежа, всем своим стройным и гибким телом так, что кровь прихлынула к ее щекам, обнажила руку до самого плеча, оглядела ее со всех сторон и стала медленно поглаживать.
– Такие красивые руки… Мне становится их жалко всякий раз, когда подумаю о самоубийстве…
Акушерка вдруг спохватилась, что забыла купить в городе сардинки. Она бросила в сторону связанные в узелок платочки и чуть не бегом помчалась в город.
– Ну, и голова же у меня в последнее время… Миреле ножки протянет на моих харчах…
Очутившись в городе, она не забыла на минутку забежать к помощнику провизора Сафьяну за новенькой, только что вышедшей книжкой для Миреле. Но Миреле отнеслась к книжке с полным равнодушием; рассеянно взяла ее в руки, не меняя своей позы, монотонно прочла вслух первые две фразы и тотчас же выронила из рук, как ненужную вещь, а потом снова принялась со странной тоской глядеть в окно, и тоскливо прозвучали ее слова:
– Все писатели любят начинать свои книги рассуждениями о чьей-то печальной весне и только растравляют человеку его раны.
Она помолчала, вздохнула и снова заговорила:
– Когда на сердце легко, прощаешь это писателю и читаешь его. Но когда находишься в таком угнетенном состоянии, как я теперь, каждая фраза книги кажется надоедливой мухой, которая то и дело садится на нос и дразнит: ага, плохо тебе… плохо… плохо…
Но как-то вечером случилось, что акушерка взяла в руки маленькую старинную книжечку «Dicta sapientium» – подарок старой помещицы-католички, подсела с этой книжкой на кровать к Миреле и принялась читать испещренные пятнами от слез сильно пожелтевшие страницы, переводя каждый стих по приложенному к книге подстрочнику:
– Omnis felicitas mendacium est…
Казалось, что обе девушки отсиживают по еврейскому ритуалу траур и читают друг другу Книгу Иова, утешаясь: бывают на свете горшие несчастия, чем наши.
От этого чтения как-то уютнее стало в освещенной комнате, и на время исчезла прежняя подавленность. Акушерка даже набила себе, улыбаясь, папироску над коробкой с гильзами, потом, закурив, подсела снова к Миреле на кровать и принялась вспоминать своего друга-писателя.
Он однажды сказал ей: «Счастливых людей можно теперь встретить разве лишь среди коммивояжеров. Это, конечно, ужасно досадно, но мы можем утешать себя мыслью, что они за игрой в карты не видят вовсе своего счастья».
Обе девушки немного помолчали и со злорадным чувством подумали о коммивояжерах:
– Да, эти люди совсем не сознают, что они счастливы.
Миреле даже улыбнулась:
– Это хорошо.
Но какая-то странная и слабая была эта улыбка и походила скорее на гримасу, которой искажается лицо человека перед плачем.
Глава восьмая
В городе между тем не переставали чесать языки по поводу переезда Миреле к акушерке. В доме Бурнесов царило ликование, и весело встречался каждый гость, который мог сообщить какие-нибудь новые сведения об этом событии:
– Ну, что слышно? Не узнали ли чего-нибудь новенького?
Реб Гедалья был вне себя и все толковал своему наперснику-кассиру:
– Скажу тебе правду: я уже жду не дождусь той минуты, когда вернется Гитл; она уж что-нибудь придумает, как-нибудь уладит… не правда ли?
Растерянный, встревоженный, метался он по дому, передвигая то вверх, то вниз золотые очки:
– А не телеграфировать ли Гитл, чтоб поскорее приехала? Как ты думаешь?
Был чудесный, солнечный день поста Эсфири [11]11
Пост Эсфири – пост накануне праздника Пурим.
[Закрыть]. В воздухе чувствовалась почти весенняя теплота, и на ослепительно белой широкой пелене снега играл под солнцем бесчисленными серебряными и алмазными искорками легкий морозец.
Днем приехала за акушеркой бричка от местной помещицы; помещица в письме просила акушерку приехать, если она не занята: нужно было о чем-то посоветоваться.
Акушерка хотела уже потихоньку отослать бричку обратно и села писать помещице письмо; но Миреле заметила это и сразу заартачилась:
– Нет, вы непременно поедете.
А когда акушерка начала возражать, она даже побледнела от досады и принялась Бог весть почему перемывать грязные стаканы и чашки.
– Если вы не поедете, я сейчас оденусь и уйду отсюда.
Этим молчаливым перемыванием посуды она хотела дать понять, на что, мол, она, избалованная барышня, способна; уж она-то сумеет сдержать слово и уйти отсюда. И в самом деле, было уж как-то очень странно видеть ее за такой работой.
Через полчаса акушерка мчалась по санному пути куда-то вдаль, навстречу западному солнцу, а Миреле, грустная и спокойная, лежала снова на кровати. Монотонным, едва слышным голосом пригласила она присесть явившегося вдруг помощника провизора Сафьяна и так же тихо отвечала на его вопросы:
– Нет, раньше, чем к вечеру, акушерка домой не вернется.
Помощник провизора Сафьян был, как всегда, нервен, взволнован и мрачен. Он смотрел выпуклыми, бесцветными глазами не на нее, а куда-то в угол, был, по-видимому, сердит на акушерку и молчал. И после его ухода осталась в комнате какая-то тяжелая пустота. Тишина стала еще глубже – слышно было, как под окном бегают взапуски деревенские девчонки в сапожках: гоняются без устали друг за дружкой и без умолку хохочут.
Миреле уселась на кровати, задумалась и устало загляделась на четырехугольное солнечное пятно, игравшее на полу.
Вдруг она оделась, заперла дверь акушеркиной горницы и вышла на улицу. Было около четырех, и на юго-западе сияло солнце, а легкий морозец под этим морем света переливался мириадами серебряных и алмазных искр. Деревенские девчонки в сапожках все еще бегали взапуски и без умолку хохотали. Миреле свернула влево, по направлению к городу. Она шла медленно, оглядываясь порою по сторонам.
Было свежо и чуть-чуть морозно. Где-то далеко, в большом шумном городе молодая мать, вероятно, в первый раз выслала на прогулку бонну с трехлетним ребенком, и ребенок вернулся домой радостный, с румяными щечками, со свежим, смеющимся личиком, твердя без умолку:
– Мама, весна, весна!
В городке, возле синагоги, что немного пониже аптеки, стояла кучка постящихся прихожан разных возрастов; они терпеливо ждали заключительной молитвы и развлекались, глазея на уличных мальчишек, перебрасывавшихся снежками. Появление Миреле отвлекло их внимание от мальчуганов. Они знали: она, Миреле Гурвиц, покинула дом своего отца и живет там… у акушерки Шац.
А она неторопливо и устало все шла вниз по городской улице. Возле дома Бурнесов, с голубыми ставнями наружу, она замедлила шаг.
Перед парадным крыльцом с входной дверью стояла бричка ее бывшего жениха, а из задних дверей, ведущих в кухню, долетал запах свежих печений и мерный стук нескольких неугомонных медных пестиков, напоминавших о близкой, долгожданной свадьбе:
Такой скромный и благовоспитанный жених… И невеста ему под стать… под стать… под стать…
Но странно: в Миреле не вызвало это ни грусти, ни страха перед будущим.
Какое-то смутное, холодное решение созревало в ней, когда она приближалась к родительскому дому. И с этим хладнокровно принятым решением она переступила порог дома. Повсюду царила пустота и полумрак, и некому было ее встретить. Стройная и печальная, остановилась она у дверей, и чудилось ей, что она не живет на земле, как все люди, а блуждает одиноко в стороне от жизни, в мире неясных видений, и с малых лет томится в путах какого-то долгого, смутного сна, которому нет ни конца, ни начала.
Вот как будто она к чему-то пришла и что-то собирается сделать; а быть может, она ни к чему не пришла и ничего не собирается сделать. Ей суждено одно: одиноко блуждать по свету, словно в вечном сне небытия, нигде не находить пристанища.
Снова она в том доме, где все так знакомо, и медленно бродит из комнаты в комнату. Здесь, как прежде, царят тусклые сумерки, густеющие и заволакивающие все туманом. Но прежде были здесь люди, а нынче нет ни души. Из одной комнаты в другую раскрыты двери; черной пустотой зияют там и сям углы, где раньше стояла старинная мягкая мебель. Миреле не находит здесь никого. Никто ее не останавливает, не радуется ее приходу. Кажется, что слишком поздно пришла она; кажется, уже все кончилось. Где же люди? Куда они девались?
Вдруг в полутемном кабинете заметила она реб Гедалью; он был один. Сердце ее сжалось; ее потянуло к отцу, и куда-то улетучилось прежнее смутное решение. Сгорбленный, как-то странно съежившийся, сидел он спиною к ней, слегка откинув голову и открыв рот, точно рыба на песке, и вдыхал пар из привезенной из-за границы никелированной машинки. В полумраке поздних сумерек машинка горела перед ним бледным, зеленовато-голубым огоньком, и лицо его, слабо освещенное этим огоньком, было мокро и покрыто бесчисленными капельками пота.
Он перестал разводить пары и потушил машинку. Медленно вытирал он лицо мокрым платком, не чувствуя возле себя присутствия дочери. А она была глубоко потрясена; слезы ее душили, и медленными шагами подошла она ближе, вся охваченная жалостью к отцу, превратившемуся в беспомощного ребенка.
Что сталось с ним?
Потом они оба стояли у окна. Она отирала ему слезы и целовала его в лоб, а он беспомощно отворачивался к окну, сотрясаясь всем своим сгорбленным телом, и всхлипывал тихонько про себя, глотая слюну:
– По-по-по-чему случилось… это… со мной? По-по-по-чему – на старости лет… по-по-по…
Он немного успокоился, когда служанка вернулась домой и зажгла лампы в кабинете и в столовой. Тогда Миреле вышла в столовую и, встретив там кассира, подошла к нему и сказала, глядя прямо в глаза:
– Как вы думаете, если телеграфировать сейчас Зайденовским, могла бы помолвка состояться в ближайшую субботу? Да? В таком случае я прошу вас отправить сейчас же телеграмму. Впрочем, постойте… я хотела вам еще что-то сказать и забыла… Нет-нет… Уже вспомнила… Можете отправляться на телеграф… Я уже вспомнила: ключ… ключ от запертой избы акушерки остался у меня, и мне придется самой его отнести…
Вернувшись через полтора часа домой, она застала все комнаты ярко освещенными. Реб Гедалья не вернулся еще из садагурской синагоги, где сегодня читалась мегила [12]12
Мегила – каждая из пяти содержащихся в разделе Писания книг Библии: Песнь Песней, Руфь, Плач Иеремии, Экклезиаст, Эсфирь. Здесь: книга Эсфири. – Примеч. ред.
[Закрыть], а в столовой у накрытого белой скатертью стола стояла возле зажженных свечей только что приехавшая Гитл с разгоревшимся, багровым лицом. Поглощенная мыслями о результатах поездки к богатому дядюшке, она слушала вполуха слова мегилы, которую читал набожный еврей, подпоясанный широким кушаком:
– «И было в те дни… и Мордехай сидел у врат царских…»
Знаком остановила она Миреле, хотела о чем-то спросить, но не решилась, и только указала ей на исписанный клочок бумажки, лежавший на столе:
– Ну вот… адрес… надо посмотреть, правильно ли написан адрес Зайденовских…
И почему-то Миреле, прочитав адрес, ничего не ответила матери, ушла к себе в комнату и там в темноте легла на кровать.
Случилось нечто невероятное.
В городе потом уверяли, что в тот самый вечер, воротясь домой, акушерка застала возле своей темной хатенки коляску Вовы Бурнеса. А он сам, Вова Бурнес, целых десять минут стоял перед ней без шапки при лунном свете и едва мог говорить от волнения.
– Я думал, что застану здесь Миреле, – сказал он, – я хотел… хотел ей что-то передать… Да только… Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня…
Спустя несколько дней незнакомый человек лет около тридцати пяти подъехал к дому реб Гедальи и обратился к раввину Авремлу, вышедшему к нему навстречу, с вопросом:
– Здесь живет дочь реб Гедальи, Миреле Гурвиц?
Раввин с удивлением поглядывал на гостя, на его большие фельдфебельские усы и, войдя вместе с ним в переднюю, наблюдал за незнакомцем, пока он снимал тулуп и отогревал отмороженный нос и усы. Раввин думал, что это новый посланец от Зайденовского и что приезд его связан с готовящейся помолвкой и свадьбой. А тот, тридцатипятилетний холостяк, доводившийся дядей Натану Геллеру и служивший на сахарном заводе, долго еще сидел с Миреле в тихой гостиной и изводил ее «столичным» разговором до самого вечера. По-русски говорил он плохо, как говорят дантисты, выговаривал «с» вместо «ш» и рассказывал, что его племянник Натан Геллер по-прежнему то и дело справляется о Миреле:
– В каждом письмеце просит узнать, что вы поделываете.
Этот великовозрастный малый особенным умом не отличался: да и какому разумному человеку пришло бы в голову так нелепо, по-провинциальному явиться вдруг с визитом? Миреле нестерпимо скучала, сидя с ним в гостиной; ее раздражала и болтовня его о Натане Геллере, и подозрительные взгляды Гитл, то и дело подходившей к дверям. Она куталась в шаль и мечтала об одном – чтобы он поскорее ушел; а когда он наконец удалился, таким противным показался ей и родительский дом, и помолвка, к которой все готовятся, и вся ее будущая жизнь, и вопросы Гитл:
– Чего хотел этот молодой человек?
Сердито и раздраженно буркнула она матери:
– Пошли за ним гонца вдогонку и справься, чего он хотел.
А сама ушла к себе, разделась и, несмотря на раннюю пору, легла спать. Ведь до помолвки осталось еще несколько дней: за это время могло что-нибудь случиться, а кроме того она вовсе не обязана была думать о нем, богатом сынке Шмулике Зайденовском, и о том новом и неприятном, что должно было с ней произойти.
Перед сном она вдруг неожиданно вспомнила Натана Геллера, и потом целую ночь снилось ей его продолговатое лицо румынского типа. Вот отправился он в десять часов вечера к приятелю, живущему в противоположном конце огромного губернского города, мечтая по дороге о теплой и светлой комнате, где можно будет засидеться до поздней ночи за стаканом чая и рассказывать задумчиво, с глубокой тоской:
– Есть где-то далеко городок, и в том городке живет девушка, которую зовут Миреле Гурвиц. Когда-то любила меня эта девушка… крепко любила…
Целый день потом вспоминалось Миреле лицо его, как бы слегка подернутое туманом и мучительно-милое, и овладевало мыслью и сердцем. Но дома уже все дышало предстоящей помолвкой. Миреле слышала из своего уголка, как в соседних комнатах передвигают столы, как кто-то жалуется и соображает:
– Что вы думаете? Если от Зайденовских приедет не трое человек, а больше, будет тесновато…
Она пыталась изгнать из мыслей образ Натана Геллера и заставляла себя думать о том, что у Шмулика Зайденовского такой европейский вид: «Я уже думала об этом когда-то… во время наших совместных прогулок по уездному городу…»