355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Бергельсон » Когда всё кончилось » Текст книги (страница 3)
Когда всё кончилось
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:02

Текст книги "Когда всё кончилось"


Автор книги: Давид Бергельсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

Глава вторая

От реб Гедальи приходило между тем из-за границы письмо за письмом.

Беспокойный, как всегда, он не мог усидеть у сестры, жаждал вернуться поскорее в свою коммерческую сутолоку и, как погибающий, молил о пощаде: «Взяли да живьем и закопали в землю…»

Жена его Гитл и преданный родственник-кассир писали, стараясь его успокоить: «Слава Богу, все улаживается; с кредиторами дела понемногу заканчиваются; доходы от кашперовского леса значительно поднялись, благодаря хорошему санному пути; банк принял три тысячи графа в срок нового платежа. Миреле, храни ее Всевышний, здорова, слава Богу. Зимние запасы пшеницы, что на Терновской мельнице, по-прежнему записаны на имя помещика, а цены на муку растут со дня на день. С Божьей помощью сможет реб Гедалья скоро вернуться домой; пока же, выполняя его волю, посылаем ему по почте „Кузари“ и первую часть „Абарбанеля“ [7]7
  «Кузари» и «Абарбанель» – религиозно-философские трактаты.


[Закрыть]
».

Дома дни проходили между тем мирно и тихо; слышно было, как над книгами в кабинете скрипит пером кассир и как здесь, в столовой, со стуком качается маятник больших стенных часов, отмеряя минуты короткого, хмурого зимнего дня.

Никто теперь сюда по целым дням не заглядывал – разве какой-нибудь запоздалый должник да молодая жена раввина Либка, высокая, веснушчатая, рыжая, мужеподобная особа; она и муж ее считали себя лучшими друзьями реб Гедальи; назло своим врагам, она всегда ходила с улыбкой на лице.

Целые часы просиживала она в столовой с рукодельем в руках, возле благовоспитанно-немногословной Гитл и изводила ее тягучим повествованием об общественной деятельности мужа.

– Говорю я ему, Абрамчику своему: что тебе за дело, если город не хочет, чтобы даян [8]8
  Даян – помощник раввина.


[Закрыть]
Шлоймо был резником?

Слишком подчеркнуто улыбалась она всякий раз, когда Липкис в передней справлялся у кого-нибудь о Миреле; и слишком внимательно разглядывала Гитл свои ногти, когда однажды, почесывая тупой спицей свой парик, раввинша не могла удержаться от вопроса:

– Дай вам Бог еще двадцать лет здравствовать! Скажите вы мне, неужели вас совсем не трогает, что эдакий… тьфу, прости господи! – таскается к вам в дом?

Там, в нетопленном зале было тихо; а у себя в комнате на диване лежала Миреле. Она не оглянулась на вошедшего Липкиса и даже не переменила с его приходом позы. Печальными голубыми глазами мучительно долго глядела она в противоположный угол, вся охваченная впечатлением от новой книжки, которая лежала раскрытая возле нее.

– Как тебе кажется, – только спросила она, – полюблю я еще раз кого-нибудь или нет?

Липкис, услыша это, сильно пожалел о своем приходе. Он подошел к окну и, насупившись, принялся созерцать зимнюю улицу. Он уже готов был отрезать ей, что она никогда никого не полюбит, и начал было ядовито:

– Вообще… нужно, собственно, установить, какой смысл вкладывается в слово «полюбить»…

Но Миреле уже стояла возле него, насупившегося, такая легкомысленно-веселая, и легонько дергала его за волосы.

– Дурак ты, дурак, – шептала она ему на ухо сквозь по-детски стиснутые зубы…

Быстро накинула она на себя зимнее пальто, божась на чем свет стоит:

– Если этот рыжий чурбан-раввинша не уберется сейчас из столовой, ей-Богу, открою замазанное на зиму окно и выскочу с тобой на улицу.

Так тянутся короткие, серые дни и все дальше и дальше вгоняют городок в самую глубь зимы. И дома, и на улице – все одно и то же, и ощущаешь такое равнодушное недовольство всем окружающим, что хоть возьми да останови на улице любую перезрелую, надменно-разряженную девицу, излей на нее свою злость и скажи ей тоном старой ворчливой бабы: «Ну, чего привередничаешь? Что ты все замуж не выходишь?»

Куда ни глянь, на огромном пространстве стоит ветровая сила под покровом нависших серых туманов; все тяжелее становятся туманы и уже расстилаются над оснеженной, застывшей землей, а земля с каждым днем все мутней. Спряталось небо, стерлась черта горизонта. Не видят люди неба, не нужно оно городку. Дома прикорнули тяжело, словно большие звери, под тяжелыми, облепленными снегом крышами, и спят непробудным сном.

И чудится: у домов есть уши, невидимые настороженные уши, вслушиваются они постоянно в великую тишину кругом, веющую сюда, к нам, из ближних и дальних пространств.

И чудится: при малейшем, самом отдаленном шорохе полей готовы они сорваться с места и помчаться туда наперегонки, помчаться яростно и торопливо, как эти голодные собаки, которые мчатся навстречу чужому псу – непрошеному гостю.

Из трубы одного дома валит дым. Он не подымается к небу, а опадает книзу, беспомощно свивается кольцами в воздухе и, наконец, разлетается по снегу.

Кучка евреев, слоняющихся без дела, стоит на пустой базарной площади вокруг саней, привезших на продажу камыш для топки печей. Они подсмеиваются над заупрямившимся мужиком, заломившим непомерную цену, и изводят его своими колкими словечками. А одетые по-зимнему лавочники, скучающие у дверей своих лавок, наблюдают это издалека и с довольным видом посмеиваются.

Базарная площадь пуста, и только на небольшом пространстве перед домом Авроома-Мойше Бурнеса – отца бывшего жениха Миреле, стоит пять-шесть пар запряженных помещичьих саней в ожидании хозяев, которые сидят у Бурнеса. За лошадьми смотрят бойкие кучера в меховых тулупах; от нечего делать они разглядывают соседских лошадей, делая при этом тоном знатоков замечания:

– Эта, наверное, скоро ослепнет на левый глаз.

– А вон та всегда тянет заднюю ногу…

А лошади стоят на одном месте и делают свое – потряхивают то и дело головами, чтобы сбросить с себя застывший пот, и при этом звенят на их шеях бесчисленные маленькие бубенчики; рассказывают эти бубенчики улице о том, что происходит в стенах дома.

О богатых гостях-помещиках, которые там, в пропахшем табачным дымом кабинетике делают займы; и о крупных торговцах-спекулянтах, которые не боятся совершать сделки за год вперед; и о том, что в красивой полутемной передней, битком набитой людьми, сидят в ожидании экономы и посыльные, готовые в любую минуту вытянуться во фронт перед выходящим барином, принять поручение, а потом помчаться кто куда.

Как-то не по себе становилось всегда Липкису, когда случалось ему проходить с Миреле мимо этого дома.

Всеми силами старался он забыть о существовании этого дома и оттого усиленно пытался навести себя на серьезные размышления: «Вот через два года приблизительно окончу я медицинский факультет…»

Но Миреле как назло постоянно поворачивала голову к этому дому да еще изводила всякими замечаниями:

– Нет, скажи ты сам: зачем понадобилось им выкрасить ставни снаружи в голубой цвет? Ведь это просто режет глаза.

Или:

– Они все – и Авроом-Мойше Бурнес, и Броха с Фейгой, сестры моего бывшего жениха – такие милые люди… Я их когда-то очень любила, да и теперь иногда хочется мне их повидать…

Липкис выходил из себя и терял самообладание:

– В конце концов, я перестаю понимать, о ком вы так деликатно выражаться изволите… Вообще все существа делятся на два разряда: есть люди и есть скоты. Сам собою возникает вопрос: ежели эти свиньи – люди, то, скажем, я, Липкис – кто я такой?

Тут Миреле повернулась к нему и так странно на него поглядела:

– Милостивый государь, не можете ли вы отложить свои мудрствования на завтра?

За всю дорогу потом не проронил он ни словечка, шел рядом с нею угрюмый и терзался сомнениями: «Как же это так? Если каждая его серьезная мысль представляется ей глупостью…»

А она не оглянулась на него даже тогда, когда они, пройдя всю длинную улицу, вышли за околицу города и остановились на заснеженном пустыре – обычном месте прогулок.

Глядя на исчезавшую в густом тумане дорогу, ведущую к хутору бывшего жениха, она сказала тихо и задумчиво:

– Послушайте, Липкис: если б я была такая злая, как вы, я задушила бы себя собственными руками.

И долго еще стояла она, глядя неотрывно на дорогу печальными глазами.

Может быть, с ожиданием вглядывалась она в далекое пятно – бричку, вынырнувшую вместе с дорогой из тумана, и хотела разглядеть, кто в ней сидит?

Или, может быть, просто было на душе у нее так пусто и уныло, что не хотелось ей покидать этот занесенный снегом пустырь?

Городские кумушки и теперь еще уверяли, что ее все еще тянет к бывшему жениху, этому пригожему парню, которому не надоедает целые зимние месяцы просиживать в своем богатом и глухом хуторе, и что дело вот в чем: «Она сызмала страшной гордячкой была и не может теперь себя приневолить выйти замуж за простого парня».

Часто уходили они вдвоем далеко-далеко в снежные поля, оборачивались назад и глядели… Там, вдали, в долину между двумя лысыми холмами канул городок, не оставив в туманном воздухе живого следа.

Липкис был теперь так рад, что может быть с нею наедине в этой зимней тишине полей; что нет рядом с ними молчаливой Гитл и молодой раввинши Либки, почесывающей при виде его свой парик тупым концом спицы. От радости он почувствовал даже прилив замечательных философских мыслей, и на языке у него то и дело вертелся какой-нибудь умный вопрос, вроде: «Понять нельзя, почему это люди понастроили себе дома, вместо того чтоб блуждать парочками по широкому скованному морозами свету?»

Но у Миреле лицо было грустное и задумчивое, и каждая мысль его могла показаться ей глупостью. Он предпочитал воздерживаться от разговоров и молча шагал рядом с нею. Они огибали холм, поросший густым лесом, переходили через низкий и очень узкий деревянный мостик, под которым тихая речка, замерзшая еще при первых морозах, отдыхала, словно погрузившись и долгую зимнюю субботнюю дрему. Потом они поднимались на плоскую насыпь и доходили так до ровной линии рельсов с телеграфными столбами; рельсы тянулись длинной черной лентой, перерезывая надвое снежную белизну полей. Три длинных пассажирских поезда каждый день выползали сюда из-за восточной черты горизонта, стремительно проносили огромный лязг свой и гул и скрывались в дальних туманах запада, оставляя в тишине окрестных полей отголосок многих начатых и неоконченных горестных повестей… Повести о красивой молодой женщине, которая долго обманывала мужа и, наконец, умчалась с любовником в заморские края; повести о благочестивом и богобоязненном еврее, который в пути с позволения раввина нарушил святость субботы, спеша в большой далекий город, чтобы успеть склониться над телом сына и совершить обряд «раздирания одежд»…

Медленно носились здесь эти неоконченные повести, замирая то вблизи, то вдали, блуждали где-то далеко-далеко в дремлющем лесу и с тоскою исчезали. И потом еще глубже становилась тишина, и взоры вперялись туда, откуда вышел поезд и куда он умчался, вперялись надолго, пока где-то сбоку в тумане не взвивался снова черный дымок и не проносился, змеясь, новый длинный поезд.

Раз Миреле сняла с Липкиса студенческую шапку, нахлобучила на повязанную платком голову и остановилась вблизи полотна железной дороги, дожидаясь, когда пройдет такой длинный поезд.

– Во всем этом поезде, переполненном пассажирами, – сказала она тихо и печально, – наверное найдется хоть один несчастный человек со страдальческим выражением лица, который ни на минуту не отходит в пути от окна и прижимается лбом к холодному стеклу.

И действительно, увидев у окна вагона человека со страдальческим лицом, она принялась ему кивать, размахивая шапкой, и несколько раз подряд повторила однозвучно и внятно:

– Мы тоже несчастны… тоже несчастны… тоже несчастны…

Однажды, возвращаясь отсюда в город и проходя через заснеженный пустырь, Миреле далеко на дороге, вьющейся позади, заметила бричку бывшего своего жениха и остановилась, чтобы подождать ее приближения.

Липкис взглянул на нее так странно, словно хотел уничтожить ее этим взглядом, а она сильно покраснела и даже сказала громче обыкновенного:

– Ну, что ты так на меня смотришь?

А дело было вот в чем: ей не хотелось, чтобы он заметил, как ее грусть словно рукой сняло. Она даже добавила по-русски:

– Ты глупый…

И принялась весело и буйно обсыпать его снежками, с хохотом швыряя их в него, прыгая, то и дело хватая новые пригоршни снега и снова швыряя, и снова хохоча, – пока не довела его до того, что он, прихрамывая, отбежал от нее на несколько шагов, сгорбился и обеими руками заслонил, морщась, лицо.

Когда бричка, запряженная новыми гнедыми лошадьми, подъехала ближе, она заложила за спину руки с пригоршнями снега и, слегка усмехаясь, широко открытыми, любопытными глазами глядела прямо в лицо своему бывшему жениху.

Одетый в широкий барский тулуп, подбитый желтым мехом, он сидел, развалясь в крытых лаком санях и, как настоящий помещик, время от времени делал краткие замечания кучеру.

Он ни разу не оглянулся ни на нее, ни на Липкиса, а она все стояла неподвижно, как окаменелая, провожая его глазами, и видела, как бричка с седоком скрылась из глаз за первыми домами городка.

– А он похорошел, – сказала она тихо, словно про себя, и о чем-то задумалась.

Только у самой околицы городка она немного повеселела, и лицо ее приняло странное, победительное выражение. Она сказала:

– А бородку свою, Липкис… бородку свою он снова сбрил…

Липкис был зол и молчалив. Странная тяжесть лежала у него на душе, и он все время сердито думал: «Это просто черт знает что, какими глупостями эта женщина заставляет его набивать себе голову. Велика важность, подумаешь, сбрил себе этот буйвол бороду, или нет».

Миреле на обратном пути тоже все время молчала; она снова стала печальна и как-то странно задумчива и слишком широко открытыми глазами смотрела вниз, на свои медленно шагающие ноги.

Вдруг она остановилась и, не подымая опущенной головы, спросила:

– Липкис, вы не находите – люди, в сущности, уже слишком стары и слишком умны, чтобы еще жить на свете. Пожалуй, пора, чтобы все поскорее вымерли и вместо них народились бы новые люди.

С минуту вглядывалась еще она своими томно-печальными глазами куда-то вдаль, в туманную полосу полей, а потом, вдруг, под влиянием какой-то мысли, сделала гримасу ртом и оглянулась на Липкиса.

– Эх, была не была… – она показала рукой на надвигающуюся кругом густую тьму, – пойдемте уж лучше сейчас к акушерке Шац чай пить…

У нее на сердце, видно, тоже порядком кошки скребли, и ни за что не хотелось ей, должно быть, в таком состоянии возвращаться домой и там сидеть в одиночестве целый вечер.

Молча прошли они пустырь, что налево от городской околицы, и двинулись по утоптанному снегу узенькой кривой тропинки, ведущей к хатам далекой деревенской окраины, к тем крестьянским хатенкам, которые охватывают город кольцом с северо-запада, стоят настороже, оберегая город от ночи, от пустынных полей, начинающихся тут же, за их задними слепыми стенами.

Не видать было ни зги, и в мутной тьме слишком ярко искрился снег. Там вдали, в деревушке, целая свора собак встречала недоверчивым лаем приход ночи, и в лае этом звучали страшные сказки об окрестных широких, пустынных полях:

Ангел смерти караулит там, во тьме… Смерть ждет каждого, кто осмелится выйти из городка навстречу ночи…

Вот вырисовывается уже из мрака последняя крестьянская хатенка, та самая, в левой половине которой живет уже второй год Шац, акушерка из Литвы, живет душа в душу с хозяйкой – деревенской бабой.

Единственное освещенное окно в задней, выкрашенной в желтую краску стене избы врезывается уже красным пятном глубоко, глубоко в ширь полей, глядит на те бесшумно скользящие мимо телеги, что возвращаются откуда-то издалека на ночь домой, и навевает медленные, печальные, усталые мысли: «Много есть людей несчастных, озабоченных, неудовлетворенных… Но жить… жить можно кое-как и в одиночестве, на окраине заброшенной, глухой деревушки, жить, стиснув зубы и иронически улыбаясь, так, как живет за этим окном, освещенным красным светом, двадцатисемилетняя уроженка Литвы, акушерка Шац».

Глава третья

В темном шерстяном немного длинном пеньюаре с голубыми лентами накрест, завязанными высоко на груди широким бантом, лежала акушерка Шац на кровати, куря папиросу и с иронической усмешкой о чем-то раздумывая. Акушерка Шац постоянно курила и постоянно о чем-то размышляла, иронически усмехаясь.

За столом, на котором стояла лампа, сидел помощник провизора Сафьян; лицо у него было, как всегда, бледное, с еле заметным румянцем; выпученными глазами обиженно уставился он в пламя лампы.

А под столом нервно дрожали у него колени… Он только что высказал серьезную мысль:

– Когда я вижу, что женщина курит, мне прежде всего приходит в голову: вот женщина, которой нужен алкоголь.

В сущности, акушерка Шац могла бы хоть на минуту призадуматься над его словами и что-нибудь ему ответить. Но она прислушивалась теперь к лаю собаки, накинувшейся на кого-то во дворе, а потом встала с кровати и, не вынимая изо рта папироски, встретила с улыбкой входящих Миреле и Липкиса. Так стоило ли ему еще сидеть здесь с дрожащими под столом коленками?

И он, в самом деле, поднялся было со стула и хотел пожелать всем спокойной ночи, но Миреле удивленно взглянула сперва на акушерку, а потом на него и, не раздеваясь, с порога спросила:

– Что же вы? Неужели вы так боитесь аптекаря – поповского зятя?

Пришлось этому нервному господину посидеть еще немного с обиженной миной и послушать, как болтает с Миреле акушерка Шац, не глядя на него и пуская клубы дыма прямо на низкие балки потолка.

– Это говорят ей не только они; все знакомые, кто сюда ни попадет, оглядевшись кругом, приходят к заключению, что она, акушерка Шац, устроилась отлично. А она сама и подавно это знает. Сказать нечего, ей здесь, точно в раю живется.

Каждый раз, когда Миреле заводила разговор с помощником провизора Сафьяном, акушерка, сидя на кровати, придвигалась всем своим стройным телом к Липкису и толкала его локтем в бок:

– Эх, Липкис, Липкис! Беда мне с вами, да и только.

Она, видно, хотела дать ему понять, что ей известно все, что происходит между ним и Миреле; и тихонько про себя посмеивалась. А он, и без того раздраженный, сидел, как на иголках и, наконец, выпалил:

– Да кто вам дал право? Чего вы ко мне в душу с сапогами лезете?

У юного помощника провизора Сафьяна коленки под столом запрыгали пуще прежнего, и он, волнуясь, сказал:

– Ну, пора отправляться… В конце концов, нужно же когда-нибудь явиться в аптеку…

Он вышел оттуда с выпученными от волнения глазами: казалось – еще мгновение, и глаза эти выскочат из орбит.

Акушерка Шац сказала ему вслед:

– Глупый мальчик… вот так глупый…

И тотчас же, позабыв о нем, снова принялась рассказывать о себе:

– Как-то на прошлой неделе встретилась я у пациентки с вечно занятым доктором Крашевским и говорю ему: если вы, доктор, поедете со мной к одной бедной женщине, я за вас замуж выйду.

Такая уж натура была у этой девушки с гладко причесанными волосами и хорошеньким, подвижным, веселым личиком: целыми часами могла она рассказывать о себе забавные истории, не задевая, в сущности, ни словечком своей внутренней жизни. Должно быть, от предков своих – уроженцев Литвы – унаследовала она это свойство. И оттого каждому, кто глядел на нее, приходила на ум незнакомая ее семья, и, как сквозь сон, вспоминалась восьмидесятидвухлетняя бабушка, птицеобразная, иссохшая, крохотная старушонка, которая в прошлом году летом приехала к ней и гости и прожила с нею в этой комнате целых два месяца.

Целые дни просиживала старуха, полузакрыв глаза, на высоко взбитых подушках постели, и выглядела издали, как измученный заморский попугай, изнывающий от тоски по родине и вечно грезящий о далеких краях. Казалось, она спит по целым неделям долгим, непрерывным птичьим сном и не слышит, что происходит вокруг, не видит местечковых молодых людей, захаживающих к ее внучке и болтающих с нею о разных вещах. Некоторые были уверены, что старуха глуха, выжила из ума и давным-давно уже потеряла дар речи.

Но однажды девушки и молодые люди засиделись особенно долго, рассуждая о себе и о своей жизни; и, когда наступила продолжительная пауза, вдруг все вздрогнули от неожиданности. Старушка, сидевшая за спиной гостей, открыла впалый рот, и в комнате явственно раздался ее деревянный голос, сонный и тягучий, словно доносившийся откуда-то издали, из-под груды развалин:

– Внучки мои, чем меньше человек говорит о себе, тем меньше говорит он глупостей.

Таким странным показалось всем то, что вздумалось вдруг высказать старушке. Но внучка ее, акушерка Шац, не выказала ни малейшего удивления. С улыбкой поправила она подушки за спиной старушки и, не переставая улыбаться, прокричала ей прямо в ухо:

– Знаю, бабушка, знаю…

Целый вечер без умолку тараторила акушерка, рассказывая разные истории о себе и о своем дяде – набожном и добродушном человеке.

Приходит к ней, бывало, этот дядюшка и говорит: – ну что ж, Малка, голубушка? Так-таки никогда и не выйдешь замуж? Жаль, право, жаль…

Миреле сидела рядом с акушеркой, рассеянно прислушиваясь к ее речам, и все думала о себе, о пустыре, где гуляла вечером, и вспомнилась ей тихая и грустная повесть ее жизни – с самого детства…

Единственной дочкой-баловницей росла она в доме Гедальи Гурвица… Все ей чего-то хотелось – и вот на семнадцатом году стала она невестой Вовы Бурнеса… Но этого было ей мало – и она уехала в город и начала учиться, как другие девушки… Но не помогло и это – она вернулась домой и как будто увлеклась здесь Натаном Геллером… Но неудовлетворенность все оставалась, и все думалось ей, что будущая жизнь должна быть совершенно иною. Как-то раз сказала она Натану: «Из этого ничего не выйдет; лучше бы вам отсюда уехать». А жениху своему отослала обратно тноим… Снова освободилась от уз, вернулась к ней померкшая было воля… И вот бродит она целыми днями по окрестностям города, а Липкис ковыляет за нею… А теперь сидит здесь, у акушерки Шац, живущей уже второй год в чужой хатенке, на глухой окраине деревушки.

Как будто никаких особенных горестей не было ни в ее жизни, ни в жизни акушерки Шац. Но и никакими особенными радостями не тешила их обеих судьба, и потому нельзя без грусти думать о себе и об акушерке Шац, о безвестных юных годах ее, проведенных где-то в Литве, в кругу безвестной семьи, и хочется тихо сказать: «Знаете, Шац, вы странный человек».

– Шац, вы как думаете? Мне кажется, вас так и в гроб положат с этой иронической усмешечкой на губах.

Акушерка, взяв гильзу из коробки, набила себе новую папиросу. Закуривая ее над лампой, она искоса взглянула на насупившегося Липкиса и улыбнулась насмешливо-примирительно:

– Странности есть у каждого.

Она, по-видимому, собиралась рассказать о человеке, вся жизнь которого была вереницей странных поступков. Она могла бы порассказать немало об этом знакомом своем, одиноком, молодом, полном сил писателе Герце, пишущем по древнееврейски: летом околачивается он всегда где-то в глухой, заброшенной швейцарской деревушке, а зиму проводит в маленьком литовском городишке, где его покойному деду-раввину давно уже поставлен памятник на общественный счет.

Очень похоже было на то, что акушерка потерпела крушение именно в любви своей к этому юноше, уже разуверившемуся во всем, и какая-то неприятность вышла у них два года назад; тогда пришлось ей скрепя сердце покинуть родной городок и переселиться сюда, на окраину глухой деревушки.

Миреле придвинула стул ближе к кровати, где удобно уселась акушерка. А мысль Липкиса занята была будничными расчетами: «Мать все толкует, что нужно сшить себе хоть полдюжины рубах… Эх, сколько ни зарабатывай, в конце концов не хватит даже на то, чтоб в будущем году зимой поехать в губернский город…»

И когда эта мысль перестала наконец сверлить его мозг, он заметил, что Миреле, наклонившись, вглядывается с жадным любопытством в лицо акушерки и ловит слова, которые та медленно цедит, выпуская их изо рта вместе с клубами дыма.

– Вы спрашиваете, Мира, пишет ли Герц? Да он, во-первых, слишком умен и до глупостей не охотник, а во-вторых… – Она затягивается покрепче папироской, так что красный огонек освещает все ее лицо, выпускает дым изо рта, и губы ее складываются в удивленную и обиженную гримасу: – Очень нужны мне, в самом деле, эти письма его – подумаешь тоже…

На лице Липкиса появляется насмешливое выражение, говорящее: «Еще бы, акушерке вообще не нужно то, чего у нее нет и никогда не будет».

Хотелось бы ему, конечно, отплатить ей этим замечанием за давешние слова: «Ох, беда мне с вами, Липкис, да и только»… Но он сдерживается, глядит с ненавистью на ее возбужденное лицо и молчит.

Так тихо в этой хатенке акушерки, где светится огонь в такой поздний час. Должно быть, уже очень поздно. Ночная тишина ноет во всех оставшихся в тени уголках, и слышно лишь, как Липкис опирается головой о прутья кровати и как медленно гаснут те строго обдуманные слова, которые акушерка Шац роняет в тишину, рассказывая о своем знакомом:

– Еще два года назад он, иронизируя сам над собой, сказал: писать днем – это просто стыдно, стыдно и перед собой, и перед целой массой земляков, которым это совсем не нужно. Оттого он делает это лишь по ночам, когда люди спят. Ночью, – говорит он, – человеку как-то не так стыдно… И при этом он улыбается и молчит… Ему ничего уже, – говорит он, – не осталось, как только улыбаться и молчать.

По комнате реет блуждающая тень этого заброшенного в глушь юноши, и чудится: где-то близко, в углу комнаты, стоит он сам, статный, чуть-чуть согнувшись; у него светлые, недавно остриженные волосы, и такие же светлые короткоподстриженные усы; спокойно глядит он улыбающимися глазами и слушает, как рассказывает о нем акушерка Шац:

– Наверное, бродяга этот околачивается нынешней зимой в маленьком глухом литовском городишке и блуждает там в туманные дни с утра до вечера по далеким снежным полям.

А Миреле возвращается мыслью к себе и не слышит, как акушерка рассказывает, что знакомый ее никогда не ведет разговоров с интеллигентными людьми и сторонится даже простых евреев-горожан. Но если где-нибудь далеко от города попадается ему навстречу мужик, он останавливается и вступает с ним в долгую беседу:

– Из какой деревни? Есть ли жена и дети? На чьей земле работает – своей или чужой?

И снова глядит Миреле на акушерку и слушает ее речь:

– Там, – говорит она, – среди швейцарских каменно молчащих гор и безмолвных озер – крепнет в нем убеждение, что люди в конце концов перестанут суетиться и научатся одинаково улыбкой встречать жизнь и смерть. У него, конечно, ужасный взгляд на жизнь, – добавляет она, – но это ему не помешало написать там, в Швейцарии, одну из лучших своих вещей.

И не решаясь от смущения взглянуть на Миреле и Липкиса, акушерка отворачивается. Блестящие чуть улыбающиеся глаза свои вперяет она в противоположную стену и начинает медленно и спокойно читать наизусть:

– «Блуждая так одиноко долгие годы по свету, я, загнанный бродяга, все реже и реже находил приют и забыл понемногу счет праздникам и будням. Одну вещь за другою выбрасывал я из тяжелого мешка, оттягивавшего мне плечи, и сказал, наконец, самому себе: „Эти вещи не нужны уже ни мне, ни другим. Зачем же мне их таскать и гнуть под их тяжестью спину?“ И когда в дырявом мешке, висевшем у меня за плечами, не осталось уже ничего, я бросил его и, оставшись один, принялся оглядываться кругом.

„Я еще, в сущности, молод, – думалось мне тогда, – сила и мощь дремлют во мне, но могу ли я надеяться, что я сам себе еще понадоблюсь?“ И не помня о том, что осталось позади, я медленно зашагал вперед. Я думал: „Хорошо бы посмотреть, что делается там, в пространствах, что за чертой горизонта… Может быть, все-таки я куда-нибудь да приду…“

И однажды – это было в сумерки – пришел я в мертвый город и нашел там открытыми двери всех домов.

Не зимние и не летние были те сумерки в мертвом городе, и не чувствовал я ни холода, ни страха. Из дома в дом переходил я и видел: застывшие трупы лежали повсюду на кроватях, крепко зажав камни в кулаках – видно, готовились те люди перед смертью кого-то ударить.

И только в углу одного жилья увидел я стройную женщину и оцепенел при виде ее: смуглая красавица, матово-бледная, одетая в длинное черное платье, она стояла, прижавшись к стене и устремив в даль черные усталые глаза свои; все время прижимала она к груди маленькую восковую детскую куклу, но, казалось, совсем не замечала этого.

– Так поздно пришел ты, – сказала она мне тихо и равнодушно, – здесь тебя долго ждали, а теперь смотри: они все уже мертвые.

Я молчал потому, что в глазах ее уже горел тот огонь, который горит в глазах всех безумных; а она еще указала мне на куклу, которую прижимала к груди, и сказала:

– Ты знаешь, что это? Это заблуждение, облеченное в покровы…

И падая в агонии на ложе, стоявшее рядом, она тихо, еле слышно закончила свою мысль:

– И вообще… вообще… все это было лишь заблуждением, облеченным в покровы…

Тогда я покинул этот дом, ушел к городским воротам и сел у ворот.

„Куда мне теперь идти? – сказал я сам себе, – лучше останусь навеки здесь у ворот и буду сторожить мертвый город“.

И вот сижу я здесь давно у ворот города, куда не входит никто и откуда никто не выходит.

Я давно позабыл все, что когда-то знал, и в мозгу моем осталась одна лишь мысль: „Все, все здесь давно уже умерли, и только я один жив и уже не жду никого“.

И когда я оглядываюсь вокруг и ощущаю силу, дремлющую во мне, я не вздыхаю, и думается мне: „Я страж мертвого города“».

Акушерка умолкла.

Миреле сразу поднялась с места, собираясь домой. Но настроение рассказа еще владело ею… Печально и молча стояла она, не двигаясь с места, а в мозгу бродили мысли о мертвом городе и о выражении лица акушерки, которое так странно менялось во время чтения.

Акушерка Шац всегда старалась производить впечатление человека умного и сдержанного. Но теперь вырвался наружу весь пыл ее тайной любви. Во время чтения были минуты, когда лицо ее принимало совершенно бессмысленное, чуть не идиотское выражение.

Миреле все еще была во власти настроения, вызванного рассказом. Глаза ее устремлялись к окнам, к которым прилипла черная ночь; она почти не слышала шепота собственных губ:

– Вот этот человек, которого вы называете Герцо… Как-то живет он словно нехотя и пишет нехотя… Как вам кажется: пожалуй, ему ничего не остается, как только с ума сойти?

Но акушерка снова уже копалась в коробке с гильзами и набивала новую папироску.

– Он здоров, как мужик, – отвечала она из своего угла, – он может все перенести, не говоря ни слова. – И Бог весть почему вздумалось ей еще прибавить равнодушно: – Ничего, черти его там не возьмут.

Выйдя на улицу, Миреле с любопытством заглянула в окно:

Шац не торопилась ложиться спать и даже не думала тушить лампу. С дымящейся папиросой в зубах, положив по-мужски ногу на ногу, все сидела она неподвижно на кровати, устремив глаза в пустое пространство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю