Текст книги "Когда всё кончилось"
Автор книги: Давид Бергельсон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Глава одиннадцатая
Был совершенно сухой, немного прохладный день, когда Миреле вернулась под вечер из города. Дома она застала предпраздничную кутерьму. Вся мебель была сдвинута с мест и прикрыта белыми простынями. Гитл расплачивалась со стариком-маляром, выбелившим потолки, и с двумя бабами, мывшими с самого утра двери и окна, и наказывала им непременно прийти и на следующий день. А в доме за это время произошло событие.
Реб Гедалья еще рано утром вернулся из губернского города, где ему удалось вступить в компанию с зятем графа в качестве одного из владельцев большого кашперовского леса. Он сначала оживленно рассказывал жене о новой своей удаче, а потом уединился с кассиром в прибранный по-праздничному кабинет. Кассир сидел в раздумье у стола, а он расхаживал по комнате в меховых туфлях, останавливался возле нетопленной печки и, прислонясь к ней, поглядывал на своего собеседника поверх золотых очков:
– Можно рассчитывать, что доход от леса составит целое состояние. Шутка ли, сколько материалу могут дать средние триста десятин!
Теперь, когда реб Гедалье удалось восстановить в доме спокойствие и уладить свои дела, он, с головой уйдя в эти дела, не интересовался больше ничем, Миреле стало казаться, что ее согласие на помолвку было ненужной жертвой и все в доме так же мало думают об этой помолвке, как она сама несколько недель назад; а затем, напрасно накупила она себе в городе материй на наряды, напрасно вообще ездила в город и провела там целых восемь дней: «Очень нужна была, в самом деле, эта поездка; надо было сразу объявить, что помолвка была глупостью и никакой свадьбы не будет».
Кассира уже не было в кабинете, но лампа все еще горела. Реб Гедалья сидел один у стола и в тишине подсчитывал предполагаемые доходы от нового леса. А она все ходила взад и вперед по своей комнате, которая казалась ей как будто немного чужою после восьмидневного отсутствия. Как-то неприятно было прикасаться к мебели; мучила мысль о том, что предстоит сделать сейчас: «Надо войти в кабинет отца и сказать ему: теперь уже, конечно, никому не нужна эта глупая помолвка. Свадьбе ведь и так не бывать – так уж лучше сразу положить всему конец».
Она долго повторяла мысленно эти слова, расхаживая по комнате, и наконец отправилась к реб Гедалье в кабинет, готовясь начать: «Мне нужно с тобой поговорить…»
Но когда она вошла к отцу, какое-то новое чувство овладело ею и слова застряли в горле. Реб Гедалья сначала не замечал дочери и неумело передвигал костяшки на счетах, повторяя вслух цифру итога. А когда он наконец прервал работу и повернулся к ней, ее поразило выражение спокойствия, в последние дни появившееся снова на его лице. Теперь все зависело только от нее: спокойствие отца ее висело на волоске. Стоило ей произнести несколько слов – и снова почувствует он себя несчастным и застынет на месте, словно пораженный тяжким ударом.
Несколько минут стояла Миреле, глядя на отца, и потом, не отвечая на его вопрос, вышла из кабинета в соседнюю комнату, где царил предпраздничный беспорядок. Она решила отложить разговор на другой раз; злость ее разбирала Бог весть на кого, но она искала утешения в мысли: «Свадьба ведь и так не состоится. Наверное, с помолвкой удастся покончить в ближайшие дни».
Вечером она сидела в освещенной комнате акушерки Шац, в тесном кругу ее друзей, и впервые с грустью сознавала себя в этой среде чужою.
Кроме учительницы Поли и самой хозяйки, здесь был еще черный, как цыган, учитель древнееврейского языка Айзик Шабад и дочь разорившегося богача Эсфирь Финкель, высокая девушка с продолговатым лицом, уже почти три года учившаяся в Париже.
Женатый учитель с давних пор вращался только в обществе своих маленьких учеников и теперь был очень утомлен после целого дня работы. Он тихонько подремывал в углу, дожидаясь прихода гостя, который вечером вышел из дому и должен был скоро вернуться.
Девушки не обращали на него ни малейшего внимания. Все втроем сидели они, как-то приуныв, на диване, придвинутом к нетопленной печке, рядом с Миреле, но ни одна из них с нею не заговаривала. У них не было намерения ее обидеть, но попросту не о чем было теперь говорить.
Эсфирь Финкель рассказывала, что через восемь месяцев кончает парижский университет и начнет заниматься своей профессией:
– Надеюсь, что как-нибудь пробью себе путь в жизни, а личное счастье… об этом мы как-то в Париже отвыкли думать…
Последние слова она произнесла, казалось, имея в виду Миреле. Никто в этом не был уверен, но в маленьком кружке, освещенном лампой, сразу воцарилось молчание, и в тишине звучала грустная повесть без слов: повесть о недавнем субботнем вечере, когда в гостях у реб Гедальи был жених с родителями, и в сумерки, после третьей субботней трапезы, хасиды распевали свои песни; в тот вечер шли по улице, взявшись за руки, три девушки навстречу закатному зареву. Грустно было у них на душе, и порешили они относительно Миреле так: «Если эта девушка может теперь спокойно сидеть и слушать, как хасиды распевают песни в честь жениха, с которым она познакомилась через свата, право, не стоит совсем ею интересоваться».
Около десяти часов вернулся гость акушерки – поэт Герц. Он занял обычное место на почетном конце стола и уставился в поданный ему чай. Когда он улыбался, в маленьких, глубоко сидящих глазах его загорались зеленоватые искорки; улыбка эта говорила: «Я – человек умный, и так же мало ценю всякую сентиментальность, как и свой писательский талант. А вот глядите-ка, какую глупость выкинул: по пути за границу ни с того ни с сего закатился в гости к самой простой, обыкновенной девушке, которая, в сущности, ничуть ведь меня не интересует».
Молчание, царившее в комнате, стало с его приходом как-то напряженнее и давило собравшихся. Девушки, не произносившие ни слова, казались серьезнее и солиднее, чем на самом деле. Эсфирь Финкель первая поднялась с места, оделась и стала прощаться; ей рассказывала вчера акушерка, что Герц не любит курсисток, и она теперь уходила обиженная, думая про себя: «Встречалась я в Париже и с еврейскими, и с русскими поэтами, но никто из них не держал себя так неприступно, как этот рослый парень со стрижеными светлыми волосами».
Шабад между тем разошелся вовсю, увлеченный животрепещущей темой:
– Никак понять не могу: как можете вы, Герц, так мало ценить свои стихи: ведь некоторые из них уже вошли в хрестоматию!
Герц не обращал на него ни малейшего внимания – просто жаль становилось беднягу. Но Шабад не замечал невнимания слушателя и настаивал на своем:
– Могу завтра же привести сюда десяток-другой учеников еврейской городской школы, которые прочтут наизусть ваше стихотворение «На заре».
Герц встал с места, выпрямился во весь свой могучий рост и стал расхаживать по комнате. В глазах его погасли зеленоватые искорки улыбки. Что-то хотелось ему предпринять, но мешали Шабад и Миреле – неинтересные чужие люди. Он стал шептаться с акушеркой, прося ее выпроводить как-нибудь надоедливого учителя. Миреле, заметив это, почувствовала прилив досады; поднявшись, прервала она речь Шабада:
– Не собираетесь ли вы домой – пошли бы вместе?
Но вышло в конце концов так, что проводил ее не учитель Шабад, а акушеркин гость Герц, которому не о чем было с нею говорить. Тьма окутала притихший в ожидании праздника городок, было прохладно и тихо, и как-то уж слишком звонко прозвучали в тишине слова, сказанные ей на прощанье Шабадом:
– Ваш жених, говорят, знаток древнееврейского языка!
В темноте еле намечалась утоптанная тропинка и терялись очертания гибкой фигуры Миреле, а Герц исподтишка на нее поглядывал: барышня-невеста из зажиточного дома в узко-обтянутом черном осеннем платьице; молчит, не глядит на него и несет в себе тайну безвестной своей жизни – жизни избалованного, капризного существа.
Наконец он прервал молчание:
– Вы, кажется, скоро замуж выходите?
Эти слова были каплей, переполнившей чашу горечи. Горестные мысли с новой силой овладели ею:
– Замуж… Бог ведает… вообще сомнительно…
Ей не хотелось говорить об этом, и она шла вперед, не оглядываясь. Но он повторил свой вопрос. Тогда в ней что-то вдруг вспыхнуло, и она сказала взволнованно, с усилием выговаривая слова:
– Я хотела вас просить: будьте добры помолчать… До первых городских домов уже близко, а дальше я и сама не боюсь.
Эта девушка начинала его интересовать: зеленые искорки снова запрыгали в его глазах. Они миновали первые городские дома и дошли до ее крыльца. За все время она ни разу на него не взглянула. Быстро скрылась она в дверях, не пожелав ему даже доброй ночи…
На другой день Миреле, возвращаясь с окраины города, где находилась почта, встретила Герца. Лицо его показалось ей сразу хорошо знакомым. Он стоял сбоку у дороги, глядя на убогий домик, где пекли мацу, и прислушивался к доносившемуся оттуда мерному стуку.
Когда он увидел Миреле, глаза его заулыбались. Он подошел к ней:
– Вчера вечером я о вас думал и много говорил с акушеркой, – мне понравилось, что вы тогда велели мне молчать.
Она постояла немного, пристально глядя на него: он представлялся ей человеком, который видит в людях и в жизни многое, чего не видят другие, – по крайней мере, так кажется ему самому; и о том, что видит, пишет он в своих книгах. Но с ней, барышней-невестой, встреченной в провинциальном захолустье, он считает лишним говорить о таких серьезных вещах; с ней он поверхностен и скуп на слова. Вот хотя бы теперь: он почувствовал на себе печальный взор ее голубых глаз, но, не смущаясь, улыбнулся и повторил опять:
– Серьезно, мне нравится, что вы велели мне тогда молчать.
Медленно идя с ним рядом, Миреле представляла, что вот сейчас появятся они вместе на базарной площади – поэт Герц, чьи стихи заучиваются наизусть еврейскими школьниками, и она, Миреле Гурвиц, невеста Шмулика Зайденовского, которой вчера Шабад сказал в присутствии Герца: «Ваш жених, говорят, отличный знаток древнееврейского языка…»
Она не могла примириться с тем, что Герц относится к ней немного свысока, и ее раздражало, что он все возвращается ко вчерашнему и говорит прежним шутливым тоном. Молча шла она рядом с ним, а он принялся было оправдываться:
– Я вовсе не хотел вчера своим вопросом…
Тут она перебила его и принялась вдруг рассказывать, что есть у них в городке такой провизор Сафьян:
– Он ужасно любит изящную литературу, этот Сафьян; он читал, между прочим, вашу новеллу «Мертвый город», и говорит, что образ куклы – какой-то внешний и вульгарный, совершенно лишенный поэзии.
Они стояли уже у крыльца. Герц украдкой глянул на нее. Он как-то сразу покраснел, и на губах его появилась смущенная улыбка.
– Послушайте, – начал он, улыбаясь и желая, по-видимому, продолжать разговор в прежнем легком тоне…
Но она уже протягивала ему руку и взбегала на ступеньки крылечка.
Через несколько часов крестьянский парнишка принес ей записку от акушерки и Герца: они оба приглашали ее на чашку чаю. Она отправила мальчишку без всякого ответа и целый день потом просидела дома. К вечеру она отправилась в мануфактурную лавку, но не нашла там нужного ей товара и пришла домой. Полнеба над крестьянскими избами было охвачено заревом пожара; по дороге, ведущей к городу, шли облитые багровым светом акушерка и Герц. Ей не хотелось думать о них. Дома лежала она долго на кровати и думала о том, что надо положить раз навсегда конец всей этой истории с помолвкой: «Как бы устроить, чтобы еще до Пасхи покончить со всем этим?»
Погруженною в эти мысли застала ее акушерка, явившаяся с предложением:
– Не хотите ли, Миреле, немного пойти прогуляться?
Акушерка улыбкой старалась скрыть смущение, вызванное тем, что на улице дожидался Герц, а быть может, и тем, что вследствие усиленных его настояний она вынуждена была просить Миреле присоединиться к ним. Смущение ее еще усилилось, когда Миреле холодно отвечала, что никуда не пойдет; акушерка, не торопясь уходить, стала рассказывать, что Герц, проснувшись нынче днем, с улыбкой сказал: «Я соскучился по ней… как бишь ее? По этой „провинциальной трагедии“».
Миреле слегка побледнела. Удивленно и молча глядела она на акушерку, а после ухода ее долго еще думала о писателе Герце, и все звенели в ее ушах сказанные им слова: «провинциальная трагедия».
Трудно было определить, что, собственно, так разобидело ее и оскорбило: то ли, что Герц даже не удостоил назвать ее по имени, или самое это прозвище, придуманное им: «Провинциальная трагедия».
Потом ей пришло в голову, что, в сущности, и сам Герц, и его слова должны быть для нее глубоко безразличны. Она искала облегчения в этой мысли и решила: «Все равно все это одни глупости. У меня теперь ведь иное на уме, а Герца этого я, вероятно, никогда больше и не увижу».
На следующий день Герц все время шатался по городу и несколько раз прошелся мимо крыльца Гурвицов. Миреле видела из окошка, что, проходя мимо, он неизменно поворачивал голову к окнам ее дома, и дивилась этому. Раз она даже, пожимая плечами, удивленно сказала вслух:
– Что ему здесь понадобилось?
Вечером, закутавшись в шаль, вышла она на крылечко – захотелось подышать воздухом. Герц заметил ее издали и подошел к крыльцу.
Лицо у него было серьезное.
– Я хотел с вами поговорить. Только пару слов. Хотите одеться и немного пройтись со мной?
Она оделась и вышла на улицу, чувствуя, что поступает глупо: «Это к лицу какой-нибудь семнадцатилетней девчонке, а не ей, Миреле, у которой мысли заняты совсем другим».
Они шли рядом по улице молча и не глядя друг на друга. И вышло так, что Миреле заговорила первая. С взволнованным видом обернулась она к нему:
– Вы, кажется, вчера назвали меня «провинциальной трагедией»?
Герц смущенно покраснел, и в глазах его снова запрыгали зеленые искорки смеха. Он начал прежним шутливым тоном:
– Вы должны понять, что я под этим понимаю…
А Миреле побледнела и пристально взглянула на него: этот человек заражен ядом вечного иронизирования – проклятая повадка акушерки и ее старухи бабушки! Его надо как-нибудь обуздать, не то он вечно будет смеяться над самим собою, чтобы иметь право изредка посмеяться над другими… А Герц продолжал:
– Да вы возьмите хоть меня: я и сам не что иное, как «провинциальная трагедия»…
Нет, такой тон был решительно невыносим: надо было помешать ему договорить.
– Послушайте, вы – как вас там? Не хотите ли познакомиться со своим критиком?
И, не глядя на него, она стала громко звать помощника провизора Сафьяна, которого заметила издали.
В воскресенье накануне Пасхи Миреле, спасаясь от предпраздничной сутолоки, ушла надолго из дому и несколько часов пробродила по окрестностям городка. Когда она вечером вернулась домой, ей доложили:
– Был здесь Герц и целых два часа дожидался у нее в комнате.
На туалетном столике лежала записка: «Сегодня уезжаю. Жалею, что вас не застал и не мог дождаться. Если когда-нибудь еще приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле».
Внизу значился его адрес.
Итак, он и это письмо закончил двусмысленной фразой, истинное значение которой обнаружится, быть может, лишь впоследствии: «Если я когда-нибудь еще приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле».
Миреле вдруг снова оделась и отправилась к акушерке Шац, не отдавая себе отчета зачем. Дверь была на запоре – по-видимому, Герц уже уехал.
Было уже темно, когда она возвращалась домой; она ощущала, как надвигается на нее пустота тех дней, что потянутся опять длинной вереницей: «Он уже, по-видимому, уехал – Герц».
Теперь в городке не осталось никого, с кем можно было хотя бы словом перемолвиться.
На тускло освещенные домики надвигалась предпасхальная ночь. И приходили в голову мысли о человеке, которого поезд мчит теперь куда-то в сторону границы.
Вот если б он теперь тут был… Если бы удалось встретить его, например, на обратном пути…
Она бы не освободилась сразу от тяжкого гнета, но все же не было бы, вероятно, так тоскливо. Герц, наверное, понял бы ее – в этом одном уж такое облегчение. Впрочем, ему не казались серьезными ее переживания: ведь он дал ей насмешливое прозвище: «провинциальная трагедия».
Так глупо все это вышло, но ей больно: нашелся человек, который мог ее понять, да не захотел и предпочел отделываться одними шуточками.
Она лежала у себя в темноте и думала об этом. Потом поднялась, зажгла лампу и села писать письмо: «„Провинциальная трагедия“ терпеть не может людей, которые вечно остроумничают. Бросьте же на время свои шуточки и выслушайте меня: у меня через восемь недель свадьба…»
В комнате было тихо и прохладно, потому что окна были целый день открыты; на улице пофыркивала возле лавки чья-то привязанная к забору верховая лошадь. В соседних комнатах, где все было готово к встрече праздника, было темно, чтобы никто не мог принести туда хомец [15]15
Хомец – непасхальная пища.
[Закрыть]. Слышно было, как со свечой в руках бродил по дому реб Гедалья, уничтожая хомец и произнося при этом установленное благословение; иногда он обращался к Гитл по-древнееврейски, толкуя что-то насчет гусиного крылышка и хлебных крошек. В столовой топилась зачем-то печка, и Миреле слышала, как постукивает внутренняя чугунная дверца, раскачиваясь то в одну, то в другую сторону – пах-пах-пах-пах…
Миреле задумалась, держа перо в руке и глядя пристально в огонь лампы: «Бог весть, хватит ли у меня силы помешать этой свадьбе. Не потому, что я сама хочу выйти замуж, не потому даже, что неволят меня окружающие, а просто потому, что мне все на свете безразлично, и противно как-то думать о том, чтоб теперь отказать второму жениху. И все же порой овладевает мной жгучая тоска по любви, и я лежу у себя в кровати и думаю: ведь живут же другие люди настоящей жизнью, в то время как я лежу пластом, одинокая, в стороне от всех. Мне дано только издали наблюдать живую жизнь.
Все давно знают, что не в любви – суть жизни. Каждый знает это про себя и молчит. Но в чем же, в чем эта суть? И есть ли на свете уголок, где можно найти хоть какой-нибудь ответ на этот вопрос?»
Было уже поздно, когда Миреле закончила письмо. Она перечла написанное, прошлась несколько раз по комнате, остановилась у стола, снова взяла в руки письмо и в раздумье разорвала его на мелкие клочки.
– Глупое письмо этакое! Да и вообще, придет же охота возиться с Герцем!
Рассеянно взглянула она на несколько писем, лежавших на туалетном столике: то были письма от Шмулика Зайденовского, полученные в ее отсутствие. Было их целых четыре, и все объемистые; на конверте значилось ее имя. Она вскрыла одно из писем.
Оно написано было частью по-древнееврейски, начиналось со слов «возлюбленная души моей» и заканчивалось двумя строчками точек.
Миреле отложила остальные запечатанные письма на туалетный столик и вышла в столовую. Там, застав за столом кассира, она сказала громко, так чтоб услышали Гитл и реб Гедалья:
– У меня к вам просьба: тут получилось для меня несколько писем от Шмулика – так будьте любезны ему ответить, что я не люблю переписываться и прошу его целых пакетов мне не присылать.
Глава двенадцатая
К концу пасхальной недели приехал Шмулик. Явился он неожиданно, незванным гостем: стал ходить с реб Гедальей молиться в садагурскую синагогу и чувствовал себя в доме Гурвицов уютно и хорошо, как молодой зятек, живущий первый месяц у тестя на хлебах.
В городе его считали чуть не красавцем. Празднично одетые женщины шушукались между собою:
– Сразу видно, что добряк… просто душа-человек…
А Миреле думалось, что ее уже не тянет к нему как к мужчине, и она смотрела на него равнодушно. Его красивое лицо казалось ей давно знакомым и бесцветным, маленькая, мягкая, ровно подстриженная бородка – рыжее, чем раньше, усы – реже и длиннее, а толстый нос – безобразнее: этот нос как-то глупо расширялся книзу, к ноздрям, и часто издавал звук, похожий на сопение – привычка, оставшаяся с детства.
Оказалось, что он плохо владеет русским языком, а между тем с акушеркой Шац считает долгом говорить не иначе как по-русски; он большой охотник поспать после обеда и любит рассказывать бесконечные нудные истории, от которых собеседника прошибает седьмой пот.
Однажды, сидя с акушеркой в гостиной, он принялся излагать какую-то длинную историю, забыв, что недавно ей все это рассказывал, и вдруг заметил на ее лице быстро мелькнувшую сдержанную усмешку; это смутило его, он запутался и не знал, как закончить рассказ. Миреле сидела в стороне: ей противен был и сам он, со своей мелкой, поверхностной душонкой, и этот длинный нудный рассказ, который ему вздумалось рассказать вторично. Стараясь заглушить чем-нибудь тоскливые мысли, она принялась расспрашивать акушерку:
– Как вы думаете – приедет Герц еще когда-нибудь сюда?
Шмулик, услышав имя известного писателя, счел долгом вмешаться в разговор:
– Да, я читал его книжки; я даже знаком лично с его племянником – свободомыслящим раввином.
Миреле всю передернуло: ей захотелось крикнуть ему прямо в лицо, что он говорит неправду и не понимает сам того, что читал. Но она овладела собою, отошла, задыхаясь от сдержанного гнева, к окну и постояла там немного, стараясь успокоиться. Ей думалось: «Вова Бурнес, конечно, по сравнению со Шмуликом совсем простой, провинциальный парень; но в нем хоть ничего отталкивающего нет».
Спустя несколько дней они отправились как-то вдвоем погулять; Шмулик смиренно плелся позади. Вдруг Миреле заметила перед домом Авроома-Мойше Бурнеса бричку Вовы; она остановилась и, не глядя на Шмулика, сказала:
– Вот как, он теперь в городе – мой бывший жених! Если б у него не были такие противные родители, я бы с удовольствием заглянула к нему сейчас.
Просто злость разбирала.
Шмулик и глазом не моргнул – такой уж рохля он был, такая сидела в нем мелкая, холодная душонка. Он лишь, по обыкновению, слегка засопел носом и снова принялся рассказывать, что жить они будут с Миреле не в большом старом родительском доме, а в маленьком, недавно выстроенном флигельке, который стоит в саду и выходит парадными окнами на тихую улицу предместья.
Миреле казалась ему теперь такой близкой, родной; увлекшись своим рассказом, он взял ее под руку, но она, не глядя на него, высвободила руку и слегка отодвинулась; лицо ее приняло суровое выражение.
– Терпеть не могу ходить под руку… Никогда я этого не любила и уже говорила вам столько раз…
За всю дорогу не проронила она потом ни словечка и ни разу не взглянула на Шмулика.
Вернувшись домой, она сообразила, что скоро ему придется уехать, и почувствовала, что с его отъездом станет легче на душе и как-то прояснятся мысли. Долго стояла она в вечернем полумраке у себя в комнате, глядя на темное окно, и думала: «Отец, наверное, тоже уедет на пару недель в новый кашперовский лес. И снова будет дома тихо, как перед праздником; и никто не прервет моего одиночества… Хоть это останется мне: одиночество…»
Было настоящее летнее утро, знойное; от самой зари сверкало жаркое солнце в открытые окна фасада, нагревая стекла и деревянные рамы, играя на полу и на стенах.
В доме Гурвицов все встали раньше обычного, собирая Шмулика в дорогу. В темную комнатку Миреле доносились отдаленные звуки: в столовой вся семья пила чай, Гитл спрашивала Шмулика, куда положить испеченные для него сдобные булочки; раввин Авремл, забежавший на минутку перед молитвой, сообщил:
– Шмулик не опоздает, даже если выедет в двенадцать часов.
На дворе мыли бричку, засыпали овес лошадям; заказан был уже извозчик, на котором реб Гедалья тотчас после отъезда Шмулика должен был укатить в кашперовский лес.
Миреле встала поздно – часов около десяти. По углам лежали короткие тени; чуть заметный ветерок веял в открытые окна и слегка шевелил длинные занавески.
Миреле пила чай в столовой за столом, где сидел ее отец с раввином Авремлом. Шмулик в тфилин расхаживал по комнате. Он думал о том, что за последние два дня Миреле ни разу с ним не заговорила, чувствовал себя оскорбленным и, шагая по комнате, внимательно смотрел себе под ноги. Искоса взглянул он на нее: она, не глядя на него, наблюдала важного механика-немца и слушала, как реб Гедалья объяснял кассиру:
– Он утверждает, что станок должен быть поставлен возле маленькой рощи, за восемьдесят шестой десятиной…
Спустя некоторое время Шмулик, уже сняв тфилин, вошел к Миреле в комнату и застал ее одну у открытого окна.
Она стояла спиной к нему и не обернулась при его входе. Он ощутил какую-то странную пустоту в мозгу, и лицо его приняло желтоватый оттенок. Он чего-то ждал…
Наконец она обернулась и заговорила о том, как прошли эти последние два дня:
– Таких дней будет у вас много, много… Всю жизнь вам придется маяться со мной… Выслушайте меня: я вас не люблю и не могу за вас выйти замуж. Да и не знаю, право, на что я вам. Вы бы, наверное, могли подыскать себе другую, лучшую невесту. Не берусь судить, какая жена была бы вам впору; но вот хотя бы у нас в городке есть две барышни – дочки Бурнеса: любая из них будет более подходящей женой, чем я…
Она помолчала немного и обернулась к нему: у него на глазах были слезы. Две крупные капли медленно стекали вниз, к носу, и в мокром носу слышалось какое-то сопение.
У Миреле отлегло от сердца: при виде слез Шмулика она почувствовала облегчение: «Видно, сразу примирился со своей судьбой…»
Торопливо накинула она на голову черный шарф, направилась к двери и, остановившись у порога, взглянула на Шмулика в последний раз: «Итак, мы расходимся… Желаю вам всего хорошего. На прощанье хочу попросить вас об одном: не подымайте у нас дома никакого шума и до последней минуты ведите себя так, как если б вы оставались моим женихом. Пусть никто из домашних не знает пока о нашем разговоре. Я сообщу моим родителям обо всем позже, когда вас уже здесь не будет… Я верю – вы человек благородный и сделаете это для меня…»
Незамеченная никем, вышла она через кухонную дверь на двор и отправилась к акушерке Шац.
Здесь, лежа на акушеркиной кровати и дожидаясь с нетерпением момента отхода поезда, она думала: «Наконец-то… Наконец избавилась я от Шмулика; кончена вся эта история с помолвкой, связавшей нас… теперь уж все кончилось…»