Текст книги "Когда всё кончилось"
Автор книги: Давид Бергельсон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
– Чему тут дивиться? Ведь она настоящий выродок… Она и в девушках любила этого парня – вот теперь и торчит у него по целым вечерам.
Шмулик, вернувшись из Варшавы, приказал перенести свою кровать в кабинет, перестал бывать у родителей и зажил настоящим отшельником. В его тихости и подавленности чувствовалось что-то затаенно-упрямое, а когда шагал он взад и вперед по комнате, чудилось, что душа его витает где-то далеко. Ида Шполянская, встретив его как-то на улице, завела речь о разводе. Он заметил спокойно и холодно:
– Как знать, – может быть, все еще переменится.
Ида позвонила по телефону Миреле и пригласила ее к себе, а потом обе они бродили до вечера по уединенным улицам.
– Вот увидишь, – твердила Ида, – он теперь уже не захочет развода. С моим Абрамом была четыре года назад такая же история: он уж было согласился на развод, но когда настал решительный момент, вдруг уехал из дому на целый месяц и просил младшего брата Зяму передать мне следующее: «Пока с разводом торопиться нечего, а как только окажется надобность, он готов в течение двух-трех часов уладить все формальности».
Миреле пришла в этот вечер к Геллеру печальная и усталая, лежала дольше обычного на кушетке и была особенно как-то задумчива. Ясно было, что ходит она сюда не ради Геллера, а попросту потому, что в тихой его комнате можно без помехи думать о будущем. Изредка нарушала она каким-нибудь словом царящее здесь молчание; иногда приказывала Геллеру принести белый ее платок и прикрыть им подушку, потому что геллерова наволочка не всегда бывала опрятна; прикрыв подушку, ложилась она снова, твердя одно и то же:
– Так хорошо мне здесь, в этой комнате… Кажется, нигде еще не чувствовала я себя так уютно…
А хорошо чувствовала она себя, главным образом, потому, что хозяин комнаты набрался наконец уму-разуму и больше никогда не заговаривал с нею о браке.
Она говорила:
– В сущности, меня мало трогает то, что сообщила мне теперь Ида. Я знаю, что достаточно сказать Шмулику слово – и он даст мне развод. Меня смущает иное: полтора месяца назад я понимала ясно, что развод необходим, а теперь я этого не вижу; лежу вот и думаю обо всем, что совершила я в жизни до сей поры, и прихожу к убеждению, что все делала я не по собственному желанию, а лишь из любопытства или из жалости. Так мало радости дала мне жизнь, и думается порой: хорошо бы вдруг снова стать восемнадцатилетней девушкой. Да ведь знаю я: стань я опять восемнадцатилетней, я бы сделала то же самое: из жалости к отцу и к себе самой, вышла бы снова замуж за Шмулика, потом с ним развелась, и снова бы лежала и думала: «Ну, ладно, развелась я с мужем. А дальше что?»
Геллер, заложив руки в карманы, шагал по комнате.
Обида душила его: «Что ж, я вижу, что я для нее – ничто… Приходит она не ради меня, а ради моей кушетки и уютной комнаты, где в тишине можно думать о своей жизни. Я думаю, никогда еще ни одна женщина так не поступала с мужчиной…»
Он не сводил с нее глаз, когда она одевалась и направлялась к выходу; провожая ее, он видел, что она была очень задумчива, и благоговейное чувство рождалось в нем.
А потом снова ждал ее по вечерам в зеленоватом свете затененной абажуром лампы и тосковал по ней, как тоскует муж по жене, которую недавно после долгого, томительного ожидания повел наконец честь-честью к венцу. Воздух комнаты пропитан был ее ароматом, и неудержимо влекло к тому месту, где она раньше лежала, и все время стояло перед глазами ее далекое скорбное лицо. Вспоминалось Геллеру, что из-за нее когда-то перестал он готовиться к конкурсному экзамену; что бывшая невеста его на днях выходит замуж за молодого вдовца-юриста; что с газетой дело обстоит из рук вон плохо, и все кругом поговаривают: «Она каким-то чудом держится, эта газета… Того и гляди, перестанет выходить…»
Миреле пришла к нему еще один только раз и пробыла не более десяти минут. Она была в крайне угнетенном состоянии духа после неприятной сцены, происшедшей между нею и мужем: спор вышел из-за развода. Рассказывать о случившемся было тяжело; она несколько раз прошлась по комнате, погруженная в раздумье.
Ни слова не молвила она за все время; не сняла ни пальто, ни галош; предложенную еду проглотила с трудом, как человек, привыкший к посту. Потом, не глядя на Геллера, вышла вдруг из комнаты. Он хотел ее провожать, но она отказалась. Он выбежал за нею на улицу, нагнал у ближайшего перекрестка и заговорил, сам плохо веря в свои слова:
– У меня хотят купить газету и предлагают пять тысяч рублей… Мы могли бы уехать за границу… Я думаю – нам хватит этого на жизнь, пока я кончу институт и стану инженером…
Она даже не обернулась, повела лишь плечом и ускорила шаг. Он наконец остановился, глядя издалека, как она садится в трамвай и едет обратно, по направлению к дому, ставшему ей ненавистным.
Через несколько дней он встретил ее у подъезда большого красивого дома, где жил родственник ее мужа Мончик. Она шла с какой-то дамой-брюнеткой, судя по наружности, лет на пять-шесть ее старше; легко было догадаться, что это была Ида Шполянская. Он остановился и снял шляпу. Миреле, по-видимому, его заметила; но она упорно глядела в лицо своей собеседнице.
Лицо ее выражало упрямство и суровость, и можно было на нем прочесть немую повесть о горестной жизни капризной барышни: нет ей места на земле, но на чем-то сосредоточилась ее упрямая воля, и нет в душе жалости ни к себе, ни к другим.
Она свернула у перекрестка и исчезла из виду вместе со своей спутницей. Он вздохнул, нахлобучил снова шляпу и зашагал дальше.
Ему предстояло еще зайти к Мончику Зайденовскому и, подавляя неловкое чувство, обратиться с просьбой к этому человеку, приходившемуся родней мужу Миреле: «Не поможете ли вы мне все-таки найти для издания газеты компаньона с деньгами?»
Глава четырнадцатая
На письменном столе Мончика – низком, громоздком и широком – среди различных частей тяжелого письменного прибора стоят карточки покойного отца Мончика и Миреле в кожаных рамках – стоят и глядят прямо в глаза молодому хозяину. И Мончик, облокотясь на руку, долго глядит широко открытыми глазами на карточку Миреле: «Что-то неладное, должно быть, творится там с Миреле».
Вскоре после того, как он встретил ее на улице и проводил через цепной мост, явился к нему посыльный с запиской; Миреле просила одолжить ей двести рублей. А потом он получил эти двести рублей обратно с письмецом от Шмулика:
«Дорогой кузен Мончик! Большое, большое спасибо тебе за деньги, которые ты одолжил моей жене Миреле».
Из столовой приплелся одиннадцатилетний братишка, Мончик громко его приветствовал:
– А, господин Леля, мое почтение! Что скажете хорошенького?
Леля, как и старший брат, ненавидит молодых людей, которые ходят к сестре-певице, и не переносит визга сестры. Мончик любит этого худенького человечка за его солидность, за то, что он – малый не промах и часто уличает сестру во лжи, а больше всего за то, что из него, по-видимому, выйдет настоящий человек. Еще и потому любит он братца, что Миреле однажды, увидев его, сказала, что он ей нравится, и погладила по голове. Теперь, взявши Лелю за руку, Мончик о чем-то его расспрашивает, то и дело поглядывая искоса на карточку Миреле и мысленно твердя одно и то же: «Что-то неладное творится с Миреле…»
Однажды около трех часов дня сидел он у стола, усталым голосом отвечая на приветствие последнему из бесчисленных клиентов, которые толклись сегодня в приемной с раннего утра.
Голова еле держалась на плечах; он был всецело поглощен мыслями о бурных происшествиях вчерашнего дня; там, в предместье, шел дым коромыслом: за два дня до этого Миреле переехала в гостиницу на тихом бульваре. В одиннадцать часов вечера вызвали к телефону мать Мончика, тетку Эсфирь, и сообщили ей весть, потрясшую дом Зайденовских, битком набитый растерявшимися людьми:
– Шмулик куда-то пропал… Со вчерашнего вечера нет его дома… Уже искали его… повсюду в городе искали… Что? На заводе? На заводе его тоже нет…
Мончик лежал одетый в кровати, дожидаясь прихода матери; ему пришлось прождать до трех часов утра. В виске все время стреляло; ужас, охвативший семью Зайденовских, пронизывал душу до самой глубины. Он ничего не говорил, но в мозгу неустанно копошились мысли о том, что творится у Зайденовских, где родня предполагает – глупцы этакие! – что он, Мончик, всему виною: оттого и нельзя ему теперь явиться туда…
Под утро вернулась домой мать. Он сам открыл ей дверь, а потом долго сидел на кровати возле нее. В озабоченном мозгу его шла быстрая работа, а мать не торопилась… До нее, видно, успели уже дойти слухи о причастности Мончика к этой истории, и она медленно выкладывала невеселые новости:
– Ну что ж, Шмулика нет как нет, и все боятся, что с ним стряслась беда. Ведь взбредет же этакое в голову человеку: как только «та» уехала, он вывесил на калитке билетик, что квартира сдается в наем, а мебель распродается… Говорят, он оставил еще письмо к родителям, но отец и мать стыдятся даже показывать людям это письмо…
Шурин Иды Шполянской рассказывал, что вчера вечером видел Шмулика неподалеку от хромовской аптеки. Недавно кто-то прочел в вечерней газете, что в парке возле больницы нашли повесившегося человека – кто-то из родных помчался в анатомический театр… Мончик уснул на рассвете, и снилось ему, что он живет в гостинице по соседству с Миреле и видит из окна, как Шмулик прохаживается взад и вперед по тротуару.
Теперь, проработав полдня, он чувствовал себя ужасно усталым и был невообразимо рассеян. Встав ото сна, он подумал, что нужно бы еще нынче забежать к Миреле в гостиницу и что она будет рада его видеть; теперь эта мысль казалась ему нелепой. Нужно было еще зайти в банк и повидаться кое с кем на углу возле биржи. Торопливо принялся он собирать разбросанные бумаги, запер их в несгораемый шкафчик и накинул пальто. Но, очутившись у подъезда, он вдруг побледнел и замер, словно при виде призрака: перед ним на тротуаре стоял Шмулик; лицо его имело обычный желтовато-землистый оттенок; он уклонился от ответа на вопрос, где проваландался последние две ночи, и объявил, что у него к Мончику просьба.
– Два дня тому назад, – рассказывал он, – Миреле ушла из дому и ни за что не хотела взять у меня денег. Сколько я ни просил, все было напрасно – она так и ушла ни с чем… А теперь… может быть, ты бы зашел, Мончик, к ней, и уговорил ее, чтоб она согласилась взять хоть немного…
Глава пятнадцатая
Спустя несколько дней рослый молодой человек в черном осеннем пальто и широкополой заграничной шляпе вышел из подъезда, где помещались меблированные комнаты, и медленно зашагал по направлению к цепному мосту, соединяющему город с предместьем.
То был акушеркин приятель Герц.
Шесть недель подряд шатался он по улицам своего глухого местечка, улыбаясь при мысли о письме, в котором Миреле просила его приехать, а теперь ни с того ни с сего взял да приехал, как будто желая кого-то подразнить. Проснувшись около полудня в своей меблированной комнате, он вдруг вспомнил, что ему уже тридцать два года, что он еще не женат, что многое из написанного ранее давно перестало ему нравиться; что у Миреле, ради которой он ехал сюда, – здесь дом, муж и целая куча родни. И теперь, одеваясь, он порой громко смеялся над собою.
Несколько дней подряд бродил он по городу, все время чему-то улыбаясь.
Чем бы таким заняться здесь? Ну что ж, коли довелось посетить этот незнакомый город, не грех ознакомиться с его архитектурой; а то еще хорошо сходить на цепной мост, постоять возле мальчуганов, которые лущат семечки, и поглядеть, как лед на реке раскалывается на куски, и река, притаившись, ждет какой-то вести издалека.
Однажды, пройдя мост, он углубился в переулочки предместья; мысль о письме Миреле, лежавшем в кармане, неизменно вызывала улыбку на его губах.
Приближался Пурим; тепел был ясный день и яркими солнечными лучами пронизан прозрачный воздух. Колеса телег как-то особенно громко стучали по недавно обнажившимся камням, и на вечернем небе заходящее солнце превратилось в круг расплавленного серебра и сияло ближним и дальним холмам, обступившим город, словно говоря: «Глядите, вот в них вся суть – в этих черных пятнах оттепельной земли, среди тающего снега».
На деревьях вдоль улиц вовсю чирикали угорелые воробьи; бонны с детьми возвращались с прогулки; в воздухе пахло оттепелью и юной свежестью; чувствовалась радость провинциальных ребятишек, которым уже не приходится возвращаться из хедера в темноте.
Флигель Шмулика был пуст и заперт; Герц остановился. Какой-то прохожий указал ему на большой дом Зайденовских; он вошел в переднюю и осведомился о Миреле.
В столовой у Зайденовских лепили из теста пирожки с маком и делали медовые пряники. Вокруг длинного стола теснились домашние, детвора и женская родня. Всем надоедал маленький слюнявый мальчишка, то и дело запускавший ручонку в теплую медово-ореховую массу; старшие поминутно покрикивали на него:
– Фу ты дрянь! Чего пальцы облизываешь?
Герца встретила в передней служанка. Не зная, что сказать ему, она направилась в столовую. Тотчас же оттуда высыпала целая ватага; в небольшой передней стало тесно от людей. Сгорая от любопытства, обступили женщины незнакомца, который с трудом сдерживал улыбку.
Одной девице, пристально глядевшей на Герца, смерть хотелось узнать, кто он такой; она сообщила ему название гостиницы, где жила Миреле, и прибавила:
– Она занимает там две комнаты.
Другая доподлинно знала, что Миреле все время ждет чьего-то приезда. Ссылаясь на то, что Шмулик был в гостинице несколько дней тому назад и никак не мог добиться свидания с Миреле, она добавила:
– Миреле, кажется, не совсем здорова… Она уже несколько дней лежит в кровати…
Вдруг на пороге появилась сама свекровь, моргая близорукими глазами:
– Тише вы! Зачем тут все столпились?
Ей указали на незнакомца, справляющегося о Миреле.
Она подошла поближе и сначала долго глядела на Герца прищуренными глазами, а потом, протянув руку к маленькому сынку, опасливо отстранила его от незнакомого гостя, словно прикосновение этого человека таило в себе заразу. Сплюнув в сторону, словно при упоминании о дурной болезни, она процедила с миной человека, не имеющего со своим собеседником ничего общего:
– Ну да… там живет она… в гостинице…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ВСЕМУ КОНЕЦ
Глава первая
Это произошло в один из морозных вьюжных дней незадолго до Нового года.
Вова Бурнес вошел в отцовскую столовую с красным от стужи лицом; он только что приехал с хутора и никак не мог сообразить, что происходит дома. Домашние толпились с расстроенными лицами вокруг гостя, принесшего какие-то вести, и прислушивались к его речам:
– Кончается реб Гедалья… Доктор сказал, что он здесь помочь уже не в силах… Приехала сестра из-за границы… А дочка… дочка, говорят, больна; должно быть, родные мужа прячут от нее телеграммы, которые посылаются отсюда чуть не каждый час…
Было тихо; сквозь двойные рамы молчаливо глядел серый зимний вечер; и оттого такая жуткая тоска вползала во все углы комнаты, и огромный черный буфет, окутанный унылыми тенями, с немой укоризной глядел на горестные лица окружающих.
– Небось целых два года измывались над ним, над реб Гедальей: а вот теперь лежит он на смертном одре, и мальчики из городской школы ходят читать псалмы за упокой его души.
Кто-то указал на толпу школьников, бредущих по улице, и все приникли к окнам.
У реб Гедальи горели слишком рано зажженные лампы, словно в доме уже лежал покойник; было невесело там; а по темной улице вдоль окон вереницею шагали школьники в рваных тулупчиках, увязая по колено в глубоком снегу; впереди шли два учителя, провожая детей в синагогу.
Вошел местный резник – человек, весьма популярный в городе; когда-то, после расторжения помолвки, он ходил к реб Гедалье, как доверенный Бурнесов. Он сказал:
– Иду теперь оттуда… Только что переписали завещание и разделили восемнадцать тысяч рублей прибыли, причитающейся от купцов из уездного города за участок большого кашперовского леса: двенадцать тысяч семьсот рублей пойдет на погашение долгов, а тысяча триста – в пользу общины.
Лицо у резника было унылое и озабоченное; у него был торжественный вид человека, отрешившегося от земной суеты, точно он только что совершил омовение, готовясь к некоему богоугодному делу.
Авроом-Мойше Бурнес, стоя возле него, курил одну папироску за другой; потом, отозвав гостя в кабинет, стал с ним советоваться:
– Как вы думаете, – пожалуй, следовало бы зайти теперь к реб Гедалье?
Вова, прошедший в кабинет вслед за отцом, прислушивался к разговору. Резник наморщил лоб:
– Что и говорить – понятно, следовало бы.
У Вовы гора свалилась с плеч. Он осторожно прокрался в темный коридор, туда, где висела его широкая дорожная доха, потихоньку оделся и бесшумно выскользнул на улицу.
Боковыми улочками пробирался он к дому Гурвицов. Ноги вязли в глубоком свежевыпавшем снегу, а полы длинной и широкой дохи оставляли следы, волочась по земле. Было тихо после метели. Все кругом – и белая молчаливая ночь, и редкие, кое-где освещенные домишки – притаилось в немом ожидании, кануло в белесоватый сонный сумрак. В каком-то боковом переулке послышался вдруг резкий стук калитки, и женщина, вышедшая оттуда, громко закричала, обращаясь к соседке:
– Ничего, может быть, Бог еще сжалится над реб Гедальей – такого ли человека не пожалеть…
Вова увидел издали родственника Гурвицов, бывшего кассира, быстрым шагом направлявшегося к дому реб Гедальи, и поспешил вслед за ним:
– Одно только скажите: каково там? Плохо дело, а?
Кассир остановился и вздохнул:
– Да что уж хорошего? Беда, да и только.
Он, по-видимому, не удивился нисколько присутствию Вовы и говорил с ним, как с добрым приятелем реб Гедальи. Вова подошел ближе к дому; ему бросилась в глаза кучка людей, обступившая бывшего приказчика Гурвицов; приказчик рассказывал, что Гитл уже третьи сутки страдает невыносимой головной болью; сестра реб Гедальи неотлучно сидит подле нее в темной спальне и не позволяет ей подняться.
Вова миновал людей, обошел дом кругом и остановился перед освещенным окном комнаты Миреле:
– Кажется, здесь лежит реб Гедалья.
Какой-то дряхлый, болезненный, все время кашляющий старичок, слывущий в городке превеликим книжником, плелся по узкому синагогальному переулку, направляясь к дому Гурвицов. Кряхтя, остановился он, уставился слезящимися глазами на Вову и пробормотал:
– Кто тут? Ох, ох… никак Вова?..
Он заговорил, жалуясь на свою старость, на жизнь и близкую смерть. Вова с нетерпением ждал момента, когда останется один, и когда наконец старик зашагал по ступенькам крыльца, он придвинулся ближе к окну. Теперь комната была видна, как на ладони; Вове казалось, что он различает даже запах лекарства, запах болезни и близкой смерти, и ощущает, что в комнате царит какая-то немая, особенная тишина. У столика, на котором горела лампа под голубым абажуром, сидел местный фельдшер, пользовавшийся в городке большой популярностью. Он не спал уже несколько ночей, и лицо его было уныло; он не спускал глаз с кровати больного, освещенной голубым светом затененной колпаком лампы. Раввин Авремл расхаживал на цыпочках по комнате, и тень его передвигалась рядом с ним; вид у него был убитый и сосредоточенный, правое плечо как-то странно торчало, а левое было опущено, и левая рука, свисая, нелепо, словно парализованная, исчезала в рукаве и бессильно моталась из стороны в сторону. На кровати, придвинутой к стене, лежал, по-видимому, в забытьи больной. Голова его была обрита, потому что после отъезда доктора ему ставили пиявки; от этого борода и пейсы казались необычайно густыми и черными на маленьком высохшем лице. Вот медленно, медленно замотал он головой; люди, находившиеся в комнате, подошли поближе. Вова, приподнявшись на цыпочки, видел, как по данному больным знаку помогли ему сесть на кровати; как сняли с него белье и одели его в свежую, ослепительно белую рубаху; вид у него сразу стал просветленный и чистый, словно в вечер Судного дня после целых суток поста. Потом снова осторожно уложили больного на подушки и все пригнулись к нему, ловя его слова. Кто-то принес портрет Миреле и украдкой показал его раввину Авремлу. Раввин сердито замахал руками:
– Не надо… не надо…
Реб Гедалья, кажется, спрашивал о дочери.
Снова окружающие наклонились к нему, напрягая слух. От речей его, по-видимому, болью сжималось сердце. Сестра отошла в сторону и стала всхлипывать, вытирая платком глаза. Вова заметил, что фельдшер шепнул что-то раввину, а реб Авремл, мотнув головою, выбежал из комнаты. Отойдя от окна, поднялся Вова на крылечко: приказчик Гурвицов метался в поисках брички: нужно было ехать в соседнюю деревню за пиявками. Вова схватил приказчика за рукав и потащил его к дому отца:
– Вот вам моя бричка: она готова… Велите кучеру гнать что есть мочи…
Около полуночи под окнами столовой Бурнесов послышался шум и быстрые шаги. Обе девушки, сидевшие за столом, сразу помертвели; одна прижала руки к сердцу; другая метнулась к окну и сквозь двойные стекла различила людей, сновавших по улице в белесоватом сумраке; в ужасе отпрянула она от окошка:
– Ох ты, батюшки, наверное, уже скончался реб Гедалья…
Ребенок, спавший в одежде на кушетке, проснулся и заплакал от испуга; девушкам было так жутко дома одним; Вова, накинув шубу, с бьющимся сердцем, выбежал на улицу. Теперь он уже не крался переулочками; прямо зашагал он по широкой улице; в окнах раввина виднелся еще свет. На базарной площади стояла, сгрудившись, толпа народу и все говорили громко, словно читая «Кидуш-Левоно» [19]19
«Кидуш-Левоно» – молитва во время новолуния, произносимая вечером на улице.
[Закрыть]… Раздавались голоса:
– Кто понесет покойника?
– Да погоди ты, успеется!
Весь городок был на ногах. Вереницы людей спешили к дому Гурвицов; со всех концов шли они, и Вова шел с толпой, и заодно с другими протискивался из одной битком набитой комнаты в другую. В переполненной людьми столовой заметил он рослую фигуру отца, который стоял вдали от всех, прислонясь к шкафу, и уныло посасывал свой серебряный мундштук. В самую отдаленную комнату почти нельзя было пробраться; там горело множество свечей; то и дело доносились оттуда рыдания. Вову толкали со всех сторон; кто-то, стоявший позади, указывал на зятя реб Гедальи, только что приехавшего с вокзала. О том, что дальше нельзя идти, Вова вспомнил лишь тогда, когда очутился в комнате, где горело множество свечей и где никто уже его не толкал. Налево от него, возле Гитл и сестры реб Гедальи, стоял только что приехавший зять, склонясь над покойником, а поодаль виднелось перекошенное лицо реб Авремла, странно уставившегося на Вову: Вова должен был убедиться, что раввин был истинным другом покойного Гедальи и теперь, несмотря на почтенный свой сан, не может удержаться от слез.
На рассвете носилки с мертвецом вынесли из дому. Носилки были узки и коротки, словно для ребенка; несшие их торопились, точно избегая людских взоров. Покойника несли раввин, даян, оба резника, зять и еще какой-то простоватый парень, каждую неделю покупавший на мельнице у реб Гедальи по два небольших возка муки. Кто-то подтолкнул Вову к носилкам и отстранил паренька:
– Пусти-ка, братец, пусти, это Вова Бурнес.
Вова подставил плечо и зашагал возле зятя Гурвицов по направлению к далекому кладбищу; опустив носилки на землю, ощутил он странное смятение; в мозгу был туман. Простоватый парень, считавший себя вправе пофамильярничать с человеком, который сменил его у носилок, подошел к Вове:
– Что, не больно тяжел покойник-то? Иссох весь…
Вова смотрел в упор на парня и никак не мог сообразить, как его зовут и где он его видел.